Жизнь моя за песню продана. Сергей Александрович Есенин, Алла Максимовна Марченко, Коллектив авторов, Биографии и мемуары Коль родился я поэтом… Пришелец из «вековой тишины», из таинственных самородных глубин, Есенин явился на русский поэтический олимп не просителем – «красным гостем» и, не остановившись перед «парадным подъездом», поднялся по великолепным лестницам как был – в валенках, в лазоревой косоворотке. На расстоянии «Пришествие» выглядит именно так, легенда стерла детали. Но если их восстановить, окажется: блистательному дебюту предшествовала отнюдь не блистательная репетиция – Москва чуть было не вернула «вербного отрока» в его «рязани», не заметив в не слишком старательном корректоре сытинской типографии «знаменитого русского поэта». Иногда, правда, печатали, но Христа ради, из уважения к «пастушескому» происхождению. Казалось бы, Петербург был крепостью еще более неприступной, но она сдалась почти без боя. Вспоминая начало, Есенин писал незадолго до смерти: Россия… Царщина… Тоска… И снисходительность дворянства. . И вот в стихах моих Забила В салонный вылощенный Сброд Мочой рязанская кобыла. На первый взгляд, признание кажется модернизацией: в стихах Есенина тринадцати-шестнадцати годов нет вроде бы ничего, наводящего на мысль, что народный «златоцвет» и «златоуст» носит «за голенищем нож», что его тихость притворно-обманчива, что за вкрадчивым обаянием – готовность к прыжку. Современники запомнили скромного голубоглазого мальчика. Однако письма его к Александру Ширяевцу подтверждают, что Есенин если и преувеличивает, то не так уж сильно. Вот что он писал летом 1917 года своему другу-брату «по музе, по судьбам»: «Бог с ними, этими питерскими литераторами… мне кажется, что сидят гораздо мельче нашей крестьянской купницы. Мы ведь скифы, приявшие глазами Андрея Рублева Византию и писания Козьмы Индикоплова с поверием наших бабок… а они… западники. Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костер Стеньки Разина. Тут о «нравится» говорить не приходится, а приходится натягивать свои подлинней голенища да забродить в их пруд поглубже и мутить, мутить до тех пор, пока они, как рыбы, не высунут свои носы и не разглядят тебя, что это – ты. Им все нравится подстриженное, ровное и чистое, а тут вот возьмешь им, да и кинешь с плеч свою вихрастую голову…» И когда пробил его час, стряхнул с себя тихость, взбаламутил литературный пруд, до сих пор расходятся круги! Однако успех Есенина в Петербурге, почти необъяснимый после московского прозябания, не был ни улыбкой случая, ни счастливым выигрышем на «балу удачи». Б. Пастернак писал: «В девяностых годах Москва еще сохраняла свой старый облик живописного до сказочности захолустья… С наступлением нового века… мановением волшебного жезла все преобразилось. Москву охватило деловое неистовство первых мировых столиц. Бурно стали строить высокие доходные дома на предпринимательских началах быстрой прибыли. На всех улицах к небу поднялись незаметно выросшие кирпичные гиганты. Вместе с ними, обгоняя Петербург, Москва дала начало новому русскому искусству – искусству большого города, молодому, современному, свежему». Петербург не просто отстал, произошло перераспределение интересов. Процесс был сложным. Содрав с русского искусства коросту провинциализма, он возродил, казалось бы, из небытия старый конфликт «западников» и «славянофилов», причем славянофильским центром благодаря монаршему покровительству становится Петербург. Москва ориентирует на запад, Петербург вводит в моду стиль ля рюс. Щукин покупает Матисса и Пикассо, Художественный театр ставит Метерлинка, Петербург увлекается частушками, Клюевым, аплодирует Плевицкой. Русомания захватила и столичную интеллигенцию. С. Городецкий вспоминал: «Мы все тогда переживали своеобразное народничество, мы все тогда бредили деревней…» Не удивительно, что в этой экзальтированной обстановке появление Есенина было воспринято как русское чудо, как пришествие отрока Пантелеймона. О нем заговорили, он стал модным, вокруг завязалась борьба. Наибольшую активность проявил, видимо, Клюев: сразу понял, что подоспела «помочь». Блок, только что переживший «Поле Куликово» и мучившийся поздней и трудной любовью к «нищей» России, принял Есенина как ее полномочного посла, но, разглядев в «светлом отроке» еще и крепкого рязанского «мужичка», твердо решившего преуспеть, очень быстро охладел. Даже «на башне» у Вяч. Иванова к Есенину отнеслись благосклонно – весьма сочувственно, как свидетельствует тот же Городецкий, не лично к Есенину, конечно, и не к его стихам, а к факту «Пришествия», увидев в нем подтверждение своих философических предположений. Есенин же, со свойственной ему сверхчуткостью, мигом понял, что на этом Парнасе духа, несмотря на расточаемые ласки, он чужак, лазутчик. Потому и ухо держал востро, отмечая для памяти все проявления «снисходительности». Снисходительности он не простил не только «даме с лорнетом Зинаиде Гиппиус, но и самому Блоку. А между тем времени даром не терял – учился, у него был «умный ум», он умел ориентироваться и сразу понял, что ему надо: «Из поэтов-современников нравились мне больше всего Блок, Белый и Клюев. Белый дал мне много в смысле формы, а Блок и Клюев научили меня лиричности». Конечно, не Белый научил Есенина образности, но, видимо, утвердил в необходимости «раздвигать зрение над словом», дар, которым наряду с прочими многочисленными талантами Андрей Белый – этот несостоявшийся гений – обладал, может быть, в гораздо большей степени, чем его счастливые соперники – Маяковский, Цветаева, Пастернак. Клюев поставил голос, вернее, дыхание, Блок помог преодолеть лирическую осторожность. Как ни странно, но в Есенине сочетались редкая самобытность и та обманчивая податливость, которая и дала основание молве о его несамостоятельности. После смерти спохватились: «В его обличье теплилось подчиняющее обаяние, покоряющее и покорное, согласное и упорное, размягченное и твердое» (А. Воронский). Да, он мог влезть в чужую манеру с той же легкостью, с какой сменил бирюзовую рубашку оперного Леля на хороший английский костюм. Умел писать и как Северянин, и как Блок, и так, как писали в то время для детей авторы дорогих книг с золотым обрезом. Вынужденный проходить университеты культуры по ускоренной и урезанной программе, да еще и с «голоса чужого», он всюду снимал вершки. Подойдя вплотную к многомудрым идеям тогдашнего Петербурга, поступил, как варвар: годится – молиться, не годится – горшки покрывать. Сгодилось многое, но ассимиляции не произошло: Есенин остался Есениным. Он писал в «Ключах Марии»: «…Этот пастух только и сделал, что… срезал тростинку, и уж не он, а она сама поведала миру через него свою волшебную тайну». «Пастух» – это и о себе: был у Есенина сверхъестественный дар – слышать «разумную плоть», и когда писал, в тех же «Ключах…»: «…Глазам нужно сделать какой-то надрез, чтобы они видели, что небо не оправа для алмазных звезд – а необъятное, неисчерпаемое море, в котором эти звезды живут, как многочисленные стаи рыб», – это не было насильственным воскрешением мифологического сознания. Ему-то не нужно было делать никакого «надреза», ибо родился с наивной мудрой верой: в мире нет ничего неживого. Есенин остался бы в литературе, если бы даже не написал ничего, кроме «Радуницы» и «Голубени». Уже в этих книгах, просторных и ничьих, как березовые рощи, «пахло Русью». Именно пахло: знаменитая пушкинская метафора в случае с Есениным утрачивает свою условность. Он научился «запрягать» не только слова, но и краски, не только предметы, но и запахи, и при этом предельно оконкретил «лирическое чувствование», обобщил его почти до поэтической сентенции. Страсть Есенина к образотворчеству поразительна. Об этом своем таланте он никогда не забывал, помнил, что в самом заветном его ларце хранятся инструменты для «тонкой вышивки» блистательных «имажей». Правда, в «Радунице» и отчасти в «Голубени» поэт как бы «таит тропу», скрытничает, выжидает, бережет самые крупные козыри. И раскошелиться душой не торопится – ни в говорениях, ни в стихах, твердо веруя: придет его время. Февральскую революцию Есенин принял восторженно, как знак того, что в тяжбе со столичными литераторами выиграл он, как сигнал к действию: кончай маскарад, начинай мутить воду, и пусть они выкусят! Рюрик Ивнев вспоминает, что в первые дни Февраля Есенин ходил сам не свой, точно опьяненный. Да и не только Есенин. «Смотрю, – продолжает Ивнев, – Клюев, Клычков, Орешин… Все какие-то новые – широкогрудые, взлохмаченные, все в распахнутых пальто… «Наше время пришло!» – шипит елейный Клюев». Октябрь, поначалу показался простым продолжением Февраля, в социал-демократических тонкостях Есенин не разбирался, понимая все по-своему – «с крестьянским уклоном». Поначалу виделся только вихрь, «бреющий бороду старому миру». Вихрь этот выносил его из нежных отроков в пророки, с заросших резедой и кашкой рязанских перелесков на почти библейские высоты Инонии – утопического мужицкого рая, где «избы новые, кипарисовым тесом крытые», чтобы он, «пророк Есенин Сергей», сбросил со сказочных высот «золотое яйцо» новой правды. В. Полонский вспоминает: «Ему было тесно и не по себе, он исходил песенной силой, кружился в творческом неугомоне. В нем развязывались какие-то скрепы, спадали какие-то обручи – он уже тогда говорил о Пугачеве, из него ключом била мужицкая стихия, разбойная удаль… Надо было слышать его в те годы: с обезумевшим взглядом, с разметавшимся золотом волос, широко размахивая руками, в беспамятстве восторга декламировал он свою замечательную «Инонию». «Инония» была только фрагментом; в течение двух с небольшим лет Есенин написал целую книгу поэм: «Певущий зов», «Отчарь», «Октоих», «Пришествие», «Преображение», «Сельский часослов», «Иорданская голубица», «Небесный барабанщик», «Пантократор». Он затеял нечто небывалое – не то храм мужицкому чудотворцу, не то памятник коровьему крестьянскому богу, не то языческие игрища в честь телицы-Руси. Нечто торжественное, грандиозное, исполненное истовой веры в спасительную силу искусства, в право поэта «преображать мир посредством образа». «Философический план», по которому Есенин возводил свое уникальное сооружение, устарел раньше, чем началось строительство. Есенин словно бы перестал чувствовать время – токовал и слушал лишь самого себя. Даже «замечательная «Инония», даже удивительный «Пантократор», не говоря уже о «Сельском часослове», не получили никакого отклика. За «Инонией» утвердилась репутация малоудачного произведения, на «Небесном барабанщике» крупный редакционный работник той поры написал: «Нескладная чепуха». Тщательно подготовленный выход был выходом перед почти пустым зрительным залом – Есенин наконец понял это и растерялся, впервые в жизни растерялся. До сих пор он был так прочно связан со своей крестьянской купницей, чувствовал себя защищенным этой общностью, верил, что «плуг бури» расчистит для крестьянского искусства луга заповедные. А оказалось, что повелевают бурей не его знакомые эсеры, во главе с Ивановым-Разумником, а мало понятные серьезные люди – большевики, что никто не интересуется ни феноменом русского духа, ни истоками русской национальной жизни, в результате чего не только он, Есенин, но Клюев, не только Клюев, но и Иванов-Разумник отодвинуты «американской», материалистической, так кажется Есенину, реальностью на периферию, задворки жизни. К тому же он стал догадываться, что и их купница – объединение не слишком прочное, что и Клюев, и «Разумник Васильевич» не столько болеют за народ, сколько шаманят. Подобное с ним приключалось и раньше: за очарованием – безочарование, за безочарованием – разочарование. Но тут, с Клюевым, разочарование давалось не легко. Да, он начал подозревать в Клюеве ряженого, а благодарность осталась. Есенин был из тех, кто не забывает ни одной оказанной ему услуги. Он посылал Клюеву посылки, официально именовал учителем, в письмах был неизменно почтителен и сдержан, но знакомым жаловался: «Ей-богу, пырну ножом Клюева». Клюев не давался, Клюев ускользал, обманывал, сбивал с толку, Клюева Есенин не понимал – то жаловался: Клюев оболгал русского мужика, то завидовал: олонецкий знахарь хорошо знает деревню. И то и другое было правдой. Есенин разглядел в затейливой образности «песнопевца» искусственность, стилизаторство, сусальность и тяжело признавался Иванову-Разумнику: «То единство, которое Вы находите в нас, только кажущееся… Он «весь в резьбе молвы», то есть в пересказе уже сказанного. Только изограф, но не открыватель. А я «сшибаю камнем месяц…» Кроме того, Есенин чувствовал: лирический поток вырвался из-под контроля, вот-вот сметет-смоет и Радонеж, и Китеж, и песенно-голубую Русь, и ее балакиря, чувствовал и предвидел: бесконтрольного «половодья чувств» в купнице не поймут и не примут. И предупредил раскол – оторвался. «Я от бабки ушел, я от дедки ушел и от тебя, лиса, и подавно уйду…» Впрочем, желание отделиться, выселиться на «отруба» родилось давно. Он не желал быть «младшим братом», не хотел, чтобы тыкали Клюевым – не любил вторых ролей: народный златоцвет номер два? И все-таки то, что Есенин внезапно, словно актер, переманенный из народного в коммерческий театр, пересел из увитой колосьями маскарадной телеги клюевской группы в щегольской экипаж имажинизма, выглядело и неожиданным, и необъяснимым. Легкость, с какой Есенин «сменил» идеалы, возмутила не одного Клюева. Однако между этими событиями, издалека, для нас почти одновременными, пролегла целая эпоха. В начале 1918 года Есенин, дезертировав из армии Керенского, некоторое время провел в Константинове. На родине было несладко, мужики жрали мякину, и он перебрался в Москву. На жительство. Печататься, правда, продолжал в Петербурге, теперь уже Петрограде, в левоэсеровских изданиях. Г. Устинов вспоминает: «Это был 1918 год… На одном из литературных собраний в помещении издательства ВЦИК, на углу Тверской и Моховой…появился среднего роста желтоволосый, слегка курчавый мальчик, в поддевке, в «гамбургских» сапогах, голенища бутылочками, в сереньком, довольно длинном шарфе… Желтоволосый мальчик приветливо улыбался решительно всем». Появление Есенина в издательстве ВЦИК Устинов объясняет тем, что после того, как эсерье ушло в подполье и их орган – «Знамя труда» – закрылся, Есенин «повернулся лицом к большевистским Советам». Вряд ли это так. Ведь тот же мемуарист свидетельствует, что именно на этом собрании мальчик в сереньком шарфе выступил со странным заявлением: «Революция… это ворон, которого мы выпускаем из своей головы на разведку… Будущее больше». Его никто не понял. Однако в этой спотыкающейся и маловразумительной фразе – Есенин не умел говорить публично – вполне определенная и очень продуманная позиция, получившая обоснование в уже упоминавшемся эссе «Ключи Марии»: «То, что сейчас является нашим глазам в строительстве пролетарской культуры, мы называем: «Ной выпускает ворона». Мы знаем, что крылья ворона тяжелы, путь его недалек, он упадет, не только не долетев до материка, но даже не увидев его, мы знаем, что он не вернется, знаем, что масличная ветвь будет принесена только голубем-образом, крылья которого спаяны верой человека не от классового осознания, а от осознания обстающего его храма вечности». К деятельности Пролеткультов Есенин вообще относился с внимательной настороженностью. Кстати, он имел возможность наблюдать пролеткультовцев в быту и крупным планом. По приезде в Москву (в 1918) Есенин жил вместе с С. Клычковым в помещении Пролеткульта, в бывшей ванной комнате купцов Морозовых. От этого территориально-пролеткультовского периода – связи Есенина с пролетарскими поэтами Полетаевым, Кирилловым, Герасимовым. И дружеские, и творческие. Но в целом атмосфера пролеткультовских сборищ, их фанатизм, их истовая вера в исключительность пролетарской культуры не могли не оттолкнуть Есенина. Поэтому даже Блок, так и не преодолевший, по убеждению Есенина, «голландского романтизма», Блок, «по недоразумению русский», – был ближе. На похоронах Блока Есенин заявил Кириллову: «Это вы, пролетарские поэты, убили Блока». Воспоминания Г. Устинова дают основание предполагать, что и «Ключи Марии», и выдержка из этого трактата, произнесенная на собрании в издательстве ВЦИК, были чем-то вроде манифеста – сводом условий, на которых Есенин соглашался «сопутствовать», то есть сотрудничать в качестве «попутчика». От него отмахнулись. Здесь, в Москве, он был никем, этот слегка курчавый мальчик в сапогах бутылочками – постановление о работе с известными писателями, доставшимися новой власти от старого мира, его вроде бы и не касалось. Есенин обиделся, но не настолько, чтобы уйти в душевное подполье и жить константиновским балакирем. А обидевшись, решил, что обиделся вместе с русским мужиком и за него тоже. Драматичность положения усугублялась тем, что при этом он не желал ни быть, ни слыть ходоком по рязанским делам. Его эгоцентризм даже со стороны казался преувеличенным. В одной из автобиографий он так и написал: «Крайне индивидуален». Свою крайнюю индивидуальность Есенин носил подчеркнуто элегантно, так же, как знаменитую, пушкинскую, крылатку, и она была ему к лицу, но за ней было наследственной привычки к одиночеству. В глубине души он, верно, и не знал, что с ним делать. Вот и прятался от крайностей, от самого себя в купницы, группы. Он и ходить-то боялся один: «по московским изогнутым улицам» его всегда сопровождали то ли телохранители, то ли собутыльники, то ли просто почитатели – люди свиты. И жить не умел один… Все это вместе взятое потребовало более сильных и острых средств выразительности, и вот он уже замазывает черной краской золотые орнаменты, богохульствует и плачется в им же самим возведенном храме вечности! «Левой! Левой! Левой!.. – командовал Маяковский, – кто там шагает правой?» – Правой шагал Есенин, ломая строй. Он ерничал и показывал кукиш: «Я хочу быть желтым парусом в ту страну, куда мы плывем». Он обличал и грозил: «Веслами отрубленных рук вы гребетесь в страну грядущего». И сам понимал бессмысленность своего бунта: выбирать-то не из чего: «Любо не любо, знай бери». Резко изменилась эмоциональная настроенность его поэзии. Она стала нервной, напряженной, трагической. Есенин разучился казаться «улыбчивым и простым». Он еле сдерживает крик. Но не стряхну я муку эту, Как отразивший в водах дол Вдруг в небе ставшую комету. Уже не «вихрь», «бреющий бороду старому миру», комета, грозная и хвостатая, что сулит она ему? Он становится суеверным и мнительным, всюду видит зловещие приметы, знамения, знаки, предвещающие «беду над полем». «Погибельный рог», «черная гибель» – вот лейтмотив его лирики 1920–1921 годов. А вчуже, даже относительно благожелательным лефовцам, кажется: Есенин хитрит, раньше других сообразив: биография, поставленная наперекор волнам времени, – мощный источник поэтической энергии. Высказывались мнения и еще более категоричные: хулиганство Есенина – ушедшая в кабак контрреволюция. И все-таки Маяковский почувствовал верно: Есенин по-своему завидовал пролетарским поэтам, видевшим перед собой ясный и оптимистический путь, и уже после смерти «звонкого подмастерья» извинился за своего соратника – Николая Асеева, писавшего в 1922 году: «Сергей Есенин, зная правильный путь поэта современья, считает его по каким-то причинам неудобным… Есенин хочет во что бы то ни стало отпихнуться от классового самосознания… Как хитрый деревенский парень, он чует, что борьба еще не кончена и не желая терять в своей поэтической работе ни пяди, пытается пройти мимо тягот и черной работы поэтов нашего поколения». В этой безвыходной ситуации вступление в Орден Имажинистов могло показаться и, видимо, показалось чем-то вроде выхода из тупика. Но Есенин опять просчитался, опять оказался хотя и в купнице, но сам по себе, со своей никому не нужной здесь «органической фигуральностью». Впрочем, он всегда спешил, при всем своем умном уме и осторожности – спешил и жить, и чувствовать, и умереть – поторопился. Все условия Договора, заключенного магистрами Великого Ордена, на людях долгое время соблюдались почти исправно, но на первый план, в качестве объединяющего принципа, выдвинулись не творческие соображения, а коммерческие: кафе, отношения с издательствами, заботы о рекламе и т. д., и т. п. После возвращения из-за границы (август 1923) Есенин практически вышел и из этой купницы. Разрыв был почти безболезненным. Даже с Мариенгофом. «Милый Толя» стал «благополучным кондитером», как съязвил Рюрик Ивнев. Из кондитерского благополучия так уютно было жалеть Есенина: вот, де, сгорает криво, с одной стороны, как неудачно закуренная папироса – «дым от нее ел глаза» и «от этого щемило сердце». Впрочем, ощущение – Есенину помочь нельзя, кажется, стало чем-то безоговорочным, как заключение судебной экспертизы. Ему почему-то подчинились все – от Маяковского до Клюева. Все, кроме «большой заботницы» Галины Бениславской; она-то пыталась убедить Есенина, что приговор – не окончательный, но делала это так неумело, что, кажется, только убедила его в обратном… При всей видимой удачливости была в Есенине трагическая обреченность, в которую он сам верил, убеждая друзей, повторял: «Я ведь божья дудка… Это когда человек тратит из своей сокровищницы и не пополняет, пополнять ему нечем и не интересно». Верил и не сопротивлялся, наоборот, с тихой печалью и непонятым окружающим упорством потворствовал, подогревая в себе, провоцируя «реакции конфликта» (как сказали бы медики), эксплуатируя предрасположенность к боли. И еще была странность, и тоже фатальная: не выносил одиночества, панически боялся его и в то же время всерьез ни в ком не нуждался. Его недаром любили чужие дети и чужие собаки. Он был легкий, как птица, и как птица, ничей. Этим – охранял свое. Да, чувствовал себя существом с другой планеты, из другого, иного мира, стеснялся этого, и хотел быть как все: определять литературную политику, редактировать журнал. Даже уезжая в Ленинград – умирать, мечтал «по-мальчишески – в дым»: «В Ленинграде он, наверное, женится, только на простой и чистой девушке. Через Ионова устроит свой двухнедельный журнал, будет редактировать, будет работать. А по весне, пожалуй, следует съездить за границу, к Горькому». Это та его половина, которая хотела быть как все, строила такие трезвые разумные планы. А другой Есенин – отмеченный «особой метой», чувствующий себя «божьей дудкой», знал: ни жить, ни работать в Ленинграде не сможет: слишком чужим, «заграничным» был этот город… Имажинизм был для Есенина возвращением – не только с высот Инонии на грешную землю, но и к самому себе. Увлекшись ролью Нового Сеятеля, он как бы забыл, что, кроме пророка Есенина Сергея, есть еще и просто Есенин. Но отказавшись от богостроительных претензий, от мистического изографства, поэт не отказался от сложившейся в орнаментальных поэмах поэтики, он лишь решительно освободил ее от символической многозначительности. «Суровый мастер» демонстрировал «изобретательность до остервенения», а худенький и слегка курчавый мальчик, глядя застывшими, как молоко, глазами, испуганно шептал: «Мне страшно, – ведь душа проходит, как молодость и как любовь», и, чтобы избавиться от детского страха, чудачил, повесничал, хулиганил – лечил душу среди отверженных и пропащих, утишал свою боль и свою бесприютность чужой бесприютностью и чужим горем. «Играй, играй, пастушок. Вылей звуками мою злую грусть». А грусть и в самом деле была злая: «Сыпь, гармоника. Скука… Скука… Гармонист пальцы льёт волной. Пей со мною, паршивая сука, пей со мной». Приступам тоски Есенин был, кажется, с детства подвержен. Тоска подбиралась неожиданно, нападала врасплох, и тогда все теряло и цвет, и вкус, даже есенинская жадность к жизни, его ненасытная душа, которая, казалось бы, «лопала» все, без разбора, «проходила», и он писал странные, сейчас воспринимающиеся как пророческие, стихи: «В зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь». Но в стихах про кабацкую Русь тоска стала, как выразился один из критиков той поры, «душераздирающим тоскованием». «Тоска, – плачется Есенин и роняет слова необычайной нежности. Тоска, – кричит и бросается площадной бранью, от которой шарахается испуганный прохожий. Русская лирика не знала, может быть, такого пронзительного, душераздирающего тоскования». «Москва кабацкая» положила начало широкой известности Есенина. До сих пор он был все-таки поэтом для избранных, для узкого круга, а теперь попал в фокус всеобщего внимания. Настоящая слава пришла к нему только после смерти. Однако когда, в «Анне Снегиной», он называет себя знаменитым русским поэтом, ссылаясь на «стихи про кабацкую Русь», это не похвальба. Если литераторы уже после выхода «Трерядницы» перестали относиться к Есенину как к вербному отроку, то читательским вниманием он овладел, в три с небольшим года выбросив на книжный рынок «Исповедь хулигана» (1921), «Стихи скандалиста» (1923), «Москва кабацкая» (1924). И дело не в рекламном скандале, подогревающем спрос. Конечно, запретный плод сладок, однако нецензурность «Москвы кабацкой» (в широком смысле) сильно преувеличена. Да и могут ли несколько нецензурных строчек придать такую притягательность имени поэта? И «Избранные стихи», изданные в Москве, и сборник, вышедший в Берлине, строились как обычные собрания сочинений, представляли Есенина широко, во всем объеме. Однако читательская избирательность схватывала, ловила, заучивала наизусть, растаскивала на цитаты именно те стихи, где боль «перестроения великого» сочилась из каждой строчки. Есенин наконец-то отпустил тормоза. Он, такой осторожный, умевший и примениться, и приспособиться, перестал и сдерживаться, и рассчитывать – вышел в юпитеры, без маски и без грима, словно бросил вызов – «городу и миру». И к нему потянулись. И не только потому, что человек, сбросивший маску, разжигает любопытство. Но и потому, что почувствовали (если воспользоваться словами Цветаевой), что это уже не искусство, а нечто большее, чем искусство. «Примета таких вещей, – писала Марина Цветаева, – их действенность при недостаточности средств, недостаточности, которую мы бы не променяли ни на какие достоинства и избытки… Судить их как литературное произведение просто малость, настолько все это за порогом этой великой, как земная любовь, «малости искусства». В безыскусной искренности подобных стихов было нечто жуткое. Такие стихи и требовали многого. Их нельзя написать. Их надо прожить. «Жизнь моя за песню продана». После смерти Есенина говорили: растратил-де, разбазарил свой талант. А он жил как великий скупой, не позволяя себе бесцельных удовольствий. Даже чувство – любовь – было лишь «Каторгой», на которой его удел – «вертеть жернова поэм». К 1924 году в отношении Есенина к Советской власти наметился перелом. То, что он поуспокоился и внимательно присматривается к Руси Советской, было немедленно замечено. «Комсомолия» писала в 1925 году: «Признаниями советской действительности в 1924 году никого не удивишь – и все же есенинское «признание» имеет свое социальное значение. Ведь Есенин поэт того поколения крестьянской середняцкой молодежи, которое было врасплох захвачено революцией, было выбито из колеи, колебалось между зелеными и красными, между махновщиной и большевизмом, металось между кулачеством и беднотой, выявляя свою неустойчивую, двуликую природу; вступив в зрелый возраст и увидев, что бушующий разлив вправлен в «бетонное» советское русло, поуспокоилось, одумалось, встало на путь попутничества, с рвением окончательно прозревшего». Однако, в случае с Есениным, и с рвением было не так-то просто. Отдам всю душу Октябрю и Маю, Но только лиры милой не отдам. Слишком честный для того, чтобы, оставив душу – себе, отдать новой власти и новому строю только лиру, лиру без души – в услуженье, он, по сути, выбирает не выход – тупик: отдать душу и не отдать лиру – значит, перестать быть поэтом. Душа, как ни странно, оказалась проворнее, податливее, гибче, чем лира. Новая жизнь не поддавалась «преображению посредством образа», была такой же чужой, как парижские улицы, силуэты Петербурга… И он стал ревновать: Россию – к Маяковскому. Н. Полетаев вспоминает, что на новогоднем вечере в Доме искусств пьяный Есенин приставал к Маяковскому: «Россия моя, понимаешь, моя, а ты американец». Американец в устах Есенина – ругательство. Урбанизм Маяковского, его умение извлекать музыку из «флейты водосточных труб» поражали Есенина больше, чем слитность автора «150 000 000» с классом. «Ляжет в литературе бревном, и многие об него споткнутся» – жаловался друзьям. Споткнется и ругается. И не жалел ругательств, изобретал все новые и новые: «главный штабс-маляр». Казалось бы, обойди, но Есенин знал: не обойдешь, не объедешь. Рождался новый мир и новая красота, которую он не мог ни схватить, ни «прокусить» и к которой не хотел, по его собственному выражению, «присосаться налимом». Враждебность подогревалась тем, что именно в Маяковском Есенин чувствовал главного соперника. Пастернак в счет не шел. Пастернак не претендовал на известность, на внимание широкой аудитории. Есенин не хотел прожить в искусстве Пастернаком. Пробовал устоять: Удержи меня, мое презренье, Я всегда отмечен был тобой. Презрение не помогало. Ничто не помогло: ни вера в себя, в свой талант, даже самоуверенность не подсобляла. А может, эта всем видная самоуверенность была лишь защитной реакцией – хорошей миной при плохой игре? Но Есенин не только ерничал, злословил и хулиганил. Новой этике, оптимистической и экспансивной, пытался противопоставить свою: Все познать, ничего не взять Пришел в этот мир поэт. «Ранняя усталость», как ранняя седина при молодом лице, со стороны и вчуже, воспринималась как кокетство всеобщего баловня и любимца. Но Есенин не кокетничал, из одной крайности его бросило в другую. Н. Никитин вспоминает: «Как-то после одной истории я сказал ему: – Сережа! Оставим дебоши… Чего тебе? Чтобы издевались?.. Или какая-нибудь сволочь раскроила тебе череп бутылкой… Как ты не боишься? – Он улыбнулся своей белокурой улыбкой: – Нет! Я зажмуриваю глаза». И то, что он предпочитал, инстинктивно охраняя себя и свое, водиться лишь с поклонниками своего таланта (в чем нередко а справедливо упрекали), так и это оттого, что зажмуривался: Нет, уж лучше мне не смотреть, Чтобы вдруг не увидеть хужего. Я на всю эту ржавую мреть Буду щурить глаза и суживать. Словом, Есенин отступил и отступил на те вечные позиции, которым пока не грозили радикальные перемены: запел про любовь, про женщину… Отступал он не очень решительно: отступая, втайне от всех, даже от самых близких, разрабатывал план нового наступления: «Не говорите мне необдуманных слов, что я перестал отделывать стихи. Вовсе нет. Наоборот, я сейчас к форме стал еще более требователен. Только я пришел к простоте и спокойно говорю: «К чему же? Ведь и так мы голы. Отныне в рифмы буду брать глаголы». Путь мой, конечно, сейчас очень извилист. Но это прорыв». Эти знаменательные строки написаны в декабре 1924 года в Батуми. Есенин приехал в Грузию, в Тифлис, еще в сентябре. На первый взгляд, и эта поездка была отступлением, почти бегством. 1923–1925 годы – период острой борьбы между А. Воронским и так называемым «пролетарским лагерем». Пролеткульты были распущены, но пролеткультовский дух оказался живучим: его унаследовали печальной памяти и МАПП и РАПП. В борьбу оказались втянутыми даже олимпийски настроенные формалисты. В. Наседкин вспоминает, что Есенин, обычно старавшийся не обнаруживать своих литературных симпатий, попав как-то на литературный вечер, где выступали главным образом «мапповцы», его и пригласила туда знакомая «мапповка», ушел, не дослушав чтения прославленного поэта X – «нервно, решительно, молча, даже не попрощавшись со своей спутницей». Словом, вопреки мнению молвы, убежденной, что «Есенин равнодушен к перипетиям литературной войны, поэт явно чувствовал себя дискомфортно (между молотом и наковальней), вот и убегал – «Вон из Москвы», так объясняя близким свою московобоязнь: «Вот в Грузии поэтам хорошо; Совнарком грузинский заботится о них, точно о детях своих. Приедешь туда, как домой к себе. А у нас что?» На Кавказе ему было действительно хорошо. Всегда окруженный и притом множеством знакомцев, приятелей, почитателей, завистников, прихлебателей, Есенин с юношеских лет мечтал о Друге. О великодушной, щедрой, не разъедаемой ржавчиной зависти дружбе, и здесь, в Тифлисе, нашел то, чего не хватало всю жизнь: необременительное дружество: Поэты Грузии! Я ныне вспомнил вас. Приятный вечер вам, Хороший, добрый час! Товарищи по чувствам, По перу, Словесных рек кипение И шорох, Я вас люблю, Как шумную Куру, Люблю в пирах и разговорах. Я – северный ваш друг И брат! Поэты – все единой крови. Тициан Табидзе приводит в своих воспоминаниях о Есенине фрагмент из его письма к Е. Лившиц, написанного в поезде Кисловодск – Баку в августе 1920 года: «Сегодня утром мы из Кисловодска выехали в Баку и, глядя из окна вагона на эти кавказские пейзажи, внутри сделалось как-то тесно и неловко. Я здесь второй раз в этих местах и абсолютно не понимаю, чем поразили они тех, которые создали в нас образы Терека, Казбека, Дарьяла и все прочее. Признаться, в Рязанской губ. Я Кавказом был больше богат, чем здесь. Сейчас у меня зародилась мысль о вредности для меня путешествий… По намекам это все известно раньше и богаче». А в 1925 Есенин признается тому же Тициану: «Грузия меня очаровала…» Так что же изменилось за пятилетку? Кавказские пейзажи? Или путешествия для Есенина утратили «вредность»? Конечно, ни путешественником, одержимым страстью к «перемене мест», ни туристом, потребляющим пейзажи и виды, Есенин так и не стал. И все-таки: очаровала, ибо очеловечилась. «Далекая земля» перестала быть «чужой стороной», и теперь, думая о Грузии, поэт вспоминает не столько «грузинские кремнистые дороги», сколько лица – лица друзей: Глаза глубокие, Как голубые роги. В «Ключах Марии» есть такое соображение: «Да, мы едем, потому что земля уже выдышала воздух, она зарисовала это небо, и рисункам ее уже нет места. Она к новому тянется небу, ища нового, незаписанного места, чтобы через новые рисунки, через новые средства протянуться еще дальше». Тот же образ в письме к Табидзе (сразу же после признания в том, что Грузия его очаровала): «Как только выпью накопившийся для меня воздух в Москве и Питере – тут же качу обратно к Вам, увидеть и обнять Вас». В Москве и Питере необходимый для жизни и творчества (чтобы «через новые рисунки… протянуться еще дальше») «кислород» нужно было собирать – копить! и «выдышивать» экономно (не атмосфера, а кислородная подушка!). Кончался запас, и начиналось кислородное голодание. А здесь, в Грузии, в Тифлисе особенно, воздуха было столько, что даже его покалеченные («пустыней и отколом») легкие не задыхались. И воздуха вдоволь, и потолок выше. Но главное, наиважнейшее: «Приедешь… как к себе домой». Это и было самым, самым, самым! Ему, бездомнику, судьба, пусть не надолго, но подарила, даровала Дом, дом, полный друзей. Дом, в котором можно спрятаться от необходимости что-то решить – окончательно, бесповоротно выбрать, от неуверенности, от женщин, слишком настойчивых и требовательных, от долгов и обязанностей, от самого себя, от неизбежной очной ставки с «Черным Человеком», от ставшего горьким «меда воспоминаний»… И Пушкин, и Лермонтов, и Толстой ехали на Кавказ – за волей, вольностью: из дома – в бездомность, «в тот чудный мир тревог и битв». Есенин искал уюта, уюта и обороны «от зол и бед». Николай Вержбицкий, бывший в ту пору выпускающим тифлисской русской газеты «Заря Востока», затащил как-то Есенина в только что открывшийся в Тифлисе коллектор для беспризорников. Вержбицкого поразило, как естественно держался «Сережа», как умело употреблял жаргонные босяцкие слова и обороты и как правдиво прозвучал его выдуманный от начала до конца рассказ о том, как и он был беспризорником, голодал, и как потом, найдя в себе силы расстаться с бродяжничеством, подыскал работу, выучился грамоте, начал писать и печатать стихи. Но только ли благодаря природному артистизму Есенин так хорошо и точно сыграл роль бывшего беспризорника? И выдуманный ли это рассказ про бесприютную, беспризорную жизнь? Нет, идиллии не было! И здесь, в Тифлисе, Есенина, на первом же публичном выступлении чуть было не освистали, публика была настроена революционно; хорошо, что «дядя Коля» (Н. Вержбицкий) вовремя подсказал, что нужно читать, чтобы вернуть расположение зала, – о революции, о Ленине – «Гуляй поле». И все-таки было чувство дома, была забота, оборона, и потому как-то само собой улаживалось многое, и даже то, житейское, на что в московском бесприюте Есенину приходилось тратить слишком много душевных сил. Почему-то многие считали его расчетливым, несмотря на то, что попавшие к нему в руки деньги моментально улетучивались, несмотря на то, что всегда был без денег и никогда не отказывал, если просили – после смерти на сберкнижке оставался один рубль. В имажинистский период в нем, видимо, и в самом деле почти прорезалась доставшаяся от деда по праву генетического родства хозяйская хватка. Но даже в его нарочитом, на фоне тогдашней бедности, франтовстве («Я не отдаю воротничков в стирку, я их выбрасываю») было что-то детское. Мальчик в сереньком шарфе, дерущий втридорога за выступления, брал реванш, мальчик в голубенькой косоворотке доказывал: знай наших! Его иногда за глаза, а то и в глаза звали «милым другом» – знает-де, цену своему обаянию. Мариенгоф писал не без раздражения: «Есенин знал, чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу. Обычно любят за любовь, Есенин никого не любил, и все любили Есенина». Но это легенда. Да, казался самоуверенным, повторял: я – Есенин, стихи, талант. «Я о своем таланте много знаю». А вот настоящей цены ни себе, ни стихам своим не знал. Потому и боялся, что обведут вокруг пальца, как дурачка, облапошут, боялся и был настороже. Потому казался удачником. Даже проницательному и тонкому Александру Воронскому. Вот что писал редактор «Красной Нови» в знаменитой статье «Об отошедшем»: «Его поэтический взлет был головокружителен, у него не было полосы, когда наступают перебои, паузы, когда поэта оставляют в тени или развенчивают. Путь его был победен, удача не покидала его, ему все давалось легко. Неудивительно, что он так легко, безрассудно, как мот, отнесся к своему удивительному таланту». Увы, и Воронский поддался гипнозу молвы о счастливчике, об Иване-царевиче русской поэзии. Но и это не быль, а небыль. Галина Бениславская видела иное: «Удача у него так тесно переплелась с неудачей, что сразу не разберешь, насколько он неудачлив». Разобраться и в самом деле было трудно – для этого надо было подойти поближе. Издали был виден только сияющий и светящийся, как реклама, нимб почти легендарной, с привкусом скандала известности. И это слепило, сбивало с резкости. Юрий Олеша вспоминает: «Когда я приехал в Москву, чтобы жить в ней… слава Есенина была в расцвете. В литературных кругах, в которых вращался и я, все время говорили о нем, о его стихах, о его красоте, о том, как вчера был одет, с кем его видят, о его скандалах, даже о его славе». И Олеша передает легенду. На самом-то деле Есенин не был «сказочно красив». Вот как описывает наружность поэта один из тех, кто чудом остался не чувствительным к гипнозу бежавшей впереди поэта молвы: «Когда Есенин читал, я смотрел на его лицо. Не знаю, почему принято писать о «красоте и стройности поэтов»… Есенин был некрасив. Он был такой, как на рисунке Альтмана. Славянское лицо с легкой примесью мордвы в скулах. Лицо было неправильное, с небольшим лбом и мелкими чертами. Такие лица бывают хороши в отрочестве». Грузию не обманули ни английские костюмы, ни французские шарфы «северного брата». Здесь умели глядеть – сквозь легенду, и сразу догадались, что в быту «Сережа» беспомощен, как двухлетний ребенок, что он органически не умеет, не может создать нужной для жизни и работы обстановки, просто, по-человечески устроить свою жизнь. Ника Табидзе, жена Тициана Табидзе, пишет в воспоминаниях о Есенине: «В одно утро я захожу к нему, он еще лежал в постели и смотрел в потолок, а на глазах застыли слезы. Я взволновалась, спросила, в чем дело… Сережа ответил мне, что он видел во сне сестру, которая очень нуждалась в деньгах и плакала. Я начала его успокаивать и сказала, что этому легко помочь. «Пойдите в «Зарю Востока» к Вирапу (редактор газеты), и он даст вам деньги за стихи». Он обрадовался, вскочил, оделся и убежал». Прошло несколько часов. «Открылась дверь, вбежал Есенин с громадным букетом белых и желтых хризантем, обсыпал ими меня и, страшно обрадованный, сказал: «Вирап дал мне деньги, я перевел сестре, и я счастлив!» Столь же теплый прием был оказан поэту и в доме № 15 по Коджорской улице, в семье Вержбицкого, и это так трогало Есенина, что он охотно, с удовольствием помогал своим «заботникам» по хозяйству. То же самое произошло, кстати, и в Баку. Гастролировавший там В. Качалов с удивлением обнаружил: «Ему здесь «все позволено». Ему все прощают». В грузинском быту, точнее, укладе Есенина не мог не очаровать и еще один момент – театральность, не в узком, расхожем, а в том всеобщем, универсальном смысле, какой, к примеру, вкладывал в это понятие Вл. Одоевский: «Театр есть тот же мир, но мир поэтический». В России бытовой эстетизм Есенина, болезненная реакция поэта на неблагообразие тогдашнего интеллигентского бытования воспринимались как чудачество. А в Грузии он мог позволить себе осыпать Нику Табидзе белыми и желтыми хризантемами, не вызвав у присутствующих при этой сцене ни недоумения, ни снисходительной улыбки. Пастернак удивлялся: «Есенин к жизни своей относился как к сказке». Не знаю, выдержит ли испытание сказкой трагическая жизнь поэта, но то, что порой он как бы утрачивал чувство реальности, что «розовый конь» воображения иногда переносил его в иную действительность, где «все нам нравится и все представляется в поэтическом образе», – несомненно. Вот что писал, к примеру, Сергей Александрович своей приятельнице Анне Берзинь вскоре по приезде в Тифлис: «Я Вас настоятельно просил приехать. Было бы очень хорошо, и на неделю могли бы поехать в Константинополь или Тегеран… Погода там изумительная, и такие замечательные шали, каких Вы никогда в Москве не увидите». Анна Берзинь, как и следовало ожидать, настоятельной просьбе поэта не вняла, но в Москве все-таки увидели замечательные шали. Возвращаясь из «страны чудес» – «в Русь», Есенин прихватил их с собой, не вещи, нет, – пропуск в сказку. Софья Виноградская, соседка поэта по московской квартире, рассказывает: «Есенин нуждался в уюте… страдал от его отсутствия. Это на нем сильно отражалось. Большой эстет по натуре, он не мог работать в этих условиях. И чтобы хоть немного скрасить холод голых стен… и зияющих окон, он драпировал двери, убогую кушетку восточными тканями… занавешивал яркой шалью висячую без абажура лампу… он и голову свою иногда повязывал цветной шалью и ходил по комнате неизвестно на кого похожий». Удивлялись соседи, недоумевали домашние, но поэт знал, что делал: благодаря столь малой малости преображалась убогая комната, все преображалось, сдвигалось в сторону вымысла и красоты: Ну, а этой за движенье стана, Что лицом похожа на зарю, Подарю я шаль из Хороссана И ковер ширазский подарю. В настоящую «Персию» Есенин, разумеется, не попал, но «синие цветы Тегерана» не выдумал: ему подарил их Тифлис. Борис Пастернак, в очерке о Бараташвили, имея в виду русских современников грузинского поэта, писал: «Сверх пестрой восточной чужеземщины, какою встречал их Тифлис, они где-то сталкивались с каким-то могучим и родственным бродилом, которое вызывало в них к жизни и поднимало на поверхность самое родное, самое дремлющее, самое затаенное». Из пестрой восточной чужеземщины, которой встретил Есенина Тифлис, и возникли «Персидские мотивы». Неожиданно. Вдруг. Случайно. Почти «ради шутки», ибо он уезжал на Кавказ не за этим. Сказка написалась сама собой, «заодно с другими». Тициан Табидзе свидетельствует: «В первый же день приезда в Тифлис он прочел мне и Шалве Апхаидзе свое «Возвращение на родину». И думается, не случайно прочел. Он затеял «прекраснейшую поэму» – «Анну Снегину». Замысел возник еще летом, после поездки на родину, в Константиново. «Возвращение…» было эскизом к будущей картине. Второй эскиз – «Русь уходящая» – написан уже в Тифлисе, осенью 1924 года. Вот что сообщает об истории его создания уже известный нам Н. Вержбицкий: «Четырнадцатого сентября в Тифлисе состоялась… демонстрация в честь… Международного юношеского дня. Мы с Есениным стояли на ступеньках бывшего дворца наместника, а перед нами по проспекту шли, шеренга за шеренгой, загорелые, мускулистые ребята в трусиках и майках…Я не удержался и воскликнул, схватив Есенина за рукав: «Эх, Сережа, если бы и нам с тобой задрать штаны и прошагать вместе с этими ребятами!» Есенин… внимательно посмотрел мне в глаза. По-видимому, эта моя взволнованная фраза задержалась в его сознании. И спустя полтора месяца я прочел в поэме «Русь уходящая»: Я знаю – грусть не утопить в вине, Не вылечить души Пустыней и отколом. Знать, оттого так хочется и мне, Задрав штаны, Бежать за комсомолом. «Вспоминаешь?» – спросил у меня поэт, когда эти строки появились в «Заре Востока». И когда сопоставляешь, сводишь все это вместе: свидетельства грузинских друзей поэта, стихи, написанные в Грузии, письма, отправленные из Тифлиса, Батума, возникает совершенно твердая уверенность: Есенин убегал на Кавказ не для того только, чтобы рассеяться, отвлечься, отдохнуть, освежить душу кавказским солнцем и кавказским гостеприимством, уезжал с надеждой, что там, за хребтом Кавказа, совладает с «большой эпической темой», то есть не просто «как к себе домой», но еще и словно бы в «дом творчества», Чтоб воротясь опять в Москву, Я мог прекраснейшей поэмой Забыть ненужную тоску И не дружить вовек с богемой. Стихи эти – «На Кавказе» – написаны сразу же по приезде в Грузию, не позже 13 сентября 1924 года. Конечно, и этот есенинский план, как и многие другие «прекраснейшие мысли и планы», мог так и остаться благим намерением. К счастью, не остался. «Гортанный шум» Грузии если и не совсем исцелил, то дал силы и возможность преодолеть сопротивление необычайно трудного материала. Есенин, по его собственному слову, «ломал себя». Он решился-таки впустить в свой затейливо-романтический мир и «некрасивого» рязанского мужика, и не изящную деревенскую «жисть». А для этого надо было не просто перестроить, но и сломать прежнюю поэтику, а главное, овладеть живым разговорным языком. Все тот же Вержбицкий рассказывает: «Есенин часами мог слушать живописные рассказы Рыженко (тифлисский художник, приятель мемуариста. – А. М.) о первых днях октябрьского переворота, о разгроме помещиков, о комбедах, о шаткой позиции буржуазной интеллигенции. У меня нет сомнения в том, что эти рассказы подтолкнули Есенина к работе над уже задуманной поэмой «Анна Снегина», он и сам намекал на это». Очень интересное свидетельство, хотя, видимо, мемуарист несколько сместил акценты. Не воспоминания Рыженко о первых днях октябрьского переворота подтолкнули Есенина к работе, а, наоборот, не прекращающаяся ни на минуту работа над ней заставляла его часами слушать Рыженко. И то, что тот говорил, и то, как говорил. Не одно только чередование любопытнейших фактов интересовало поэта, «одновременно он прислушивался к языку Рыженко – сочному, выпуклому, живому». Наблюдение Вержбицкого подтверждается и свидетельством В. Наседкина: «Есенин говорил о том, что для поэта живой разговорный язык, может быть, важнее, чем для писателя прозаика. Поэт должен чутко прислушиваться к случайным разговорам крестьян, рабочих, интеллигенции, особенно к разговорам, эмоционально сильно окрашенным. Тут поэту открывается целый клад. Новая интонация или новое интересное выражение к писателю идут из живого разговорного языка». И вот что, по-моему, важно отметить. Очутившись, по приезде в Грузию, в иноязычной среде, Есенин на расстоянии яснее, отчетливей «расслышал за пылом» тот речевой гул, из которого родилась интонация и даже тембр «Анны Снегиной», а рассказы Рыженко, по всей вероятности, служили чем-то вроде камертона. Не надеясь на свой слух и память, поэт выверял непривычное, новое звучание стиха, настраивал его. Тифлисские знакомые Есенина не без удивления вспоминают, что «Сережа?», не в пример прочим «кавказским пленникам», не оценил достоинства грузинской кухни. Заскучав на восточных разносолах, упросил тещу Тициана Табидзе сварить борщ и гречневую кашу. А уж своей тоской по черному хлебу даже и поднадоел. Но вряд ли и это было всего лишь гастрономическим капризом. Восточная шаль в московской убогой коммуналке помогала ему и думать, и писать «про персидское». Отсутствие черного хлеба мешало работе над русской поэмой. Наверное, мешало не только это. Мешали и «пиры», и «разговоры». И тем не менее: так много и напряженно, как в Грузии и в Баку, под крылышком у Чагина (в то время второго секретаря ЦК Азербайджана), Есенину давно не работалось. Пожалуй, с тех самых пор, когда он на гребне первой революционной волны писал свои крестьянские поэмы. «Он чувствовал неиссякаемый творческий голод. Из уже достаточно собранных материалов для биографии поэта можно уследить, что грузинский период творчества С. Есенина был одним из самых плодотворных: за этот период он написал чуть не треть стихов последнего времени, не говоря уже о качественном их превосходстве» (Т. Табидзе. «Есенин в Грузии»). Вначале, правда, поэт, судя по первым, осенним письмам из Тифлиса (1924), не очень-то надеялся на вдохновение, хотел, было, даже после крупного биллиардного проигрыша вернуться в Москву «к морозу и снегу», хотя, уезжая, уверял: «года на два», не меньше. К счастью, настроение переменилось, и очень скоро. Тифлис. 29.10.24. «Потихоньку принимаюсь за большие работы». Батум. 14.12.24. «Работаю и скоро пришлю Вам поэму, по-моему, лучше всего, что я написал». Батум. 17.12.24. «Работается и пишется мне дьявольски хорошо». Батум. 20.1.25. «Пишу еще поэму». Зима 1924–1925 гг. на Черноморском побережье Кавказа выдалась на редкость холодной. «Выпал снег. Ужасно большой занос. Потом было землетрясение» (Есенин). Было не только холодно, но и скучно, особенно после тифлисского многолюдства и разнообразия. И все равно – работалось: «Я скоро завалю вас материалами. Так много и легко пишется в жизни очень редко». Есенин по неделям не выходил из батумской квартирки Льва Повицкого, куда перебрался из слишком буржуазной гостиницы, и море было совсем не синим, как «индиго», а зимним, суровым («Я думал, что мы погибнем под волнами прыгающего на нас моря»), и в комнате – холодина («Я даже карандаш не в состоянии держать»). Субтропический Батум был явно не приспособлен к столь неожиданным отступлениям от климатической нормы. И тем не менее поэтический запой продолжался: «Стихи пишу… в голове неуютной…» Расстояние увеличило остроту зрения. Еще недавно он опасался, что впечатлений, какие вынес «из сонма бурь», не хватит на эпическую поэму: Я тем завидую, Кто жизнь провел в бою, Кто защищал великую идею. А я, сгубивший молодость свою, Воспоминаний даже не имею. И воспоминаний хватило, не такими уж бедными оказались («вихрь нарядил мою судьбу в золототканое цветенье»), и воли хватило, и власти над материалом. Все подсобляло – и тифлисское веселье, и батумская скука: «могучее и родственное бродило», с которым Есенин столкнулся в Грузии, пробудило, подняло на поверхность самое затаенное, самое дремлющее. И не только в переносном, общепоэтическом, но в прямом, событийном плане. Гражданская война, отбушевавшая в России, здесь, в Грузии, еще продолжалась, по каменистым дорогам «страны чудес» гулял бунт. Есенин, как и герой «Анны Снегиной», увидел его «лицом к лицу». Один из тифлисских знакомых поэта вспоминает: «Однажды в Тифлисе, осенью 1924 года, во время «восстания» меньшевиков мы ехали ночью по шоссе. За городом нас остановил конный разъезд – три всадника на белых лошадях. Спустя полтора месяца Есенин, даря одному товарищу свою книжечку, написал: «На память о белых лошадях». В ту ночь у нас было множество происшествий, но Есенину ярче всего врезались в память три белые лошади, внезапно появившиеся из-за скалы при свете фаэтонных фонарей». Есенин сам определил предел «батумского плена». Сам назначил себе срок, к которому прекраснейшая поэма о России и революции должна была быть завершена: весна 1925 – «до мая». Но творческое напряжение было столь сильным, что автор, неожиданно для себя, перевыполнил план. Судя по письмам, «Анна Снегина» была завершена уже к 20 января 1925 года и можно было, не боясь сглазить везение, закинуть удочку на предмет публикации: «Скажите Вардину, может ли он купить поэму в 1000 строк. Лиро-эпическая. Очень хорошая». С готовой, почти готовой поэмой, дававшей ему право на звание первого поэта новой революционной России, Есенин не мог усидеть ни в скучном Батуме, ни в веселом Тифлисе, ни в похожем на настоящую Персию Баку. Поэму надо было немедленно, не мешкая везти «в Русь». Но это был черновик. И переписывал, и доводил текст Есенин уже в Москве. И то, и другое делалось в спешке, в невероятном напряжении, в напряжении «последней и самой глубокой ставки». В черновиках лежал и «Черный человек». И давно – больше года. Но поэт к нему не притрагивался. «Ненужную тоску» необходимо было забыть, от тоски нужно было «отделаться» революционной, катарсисной поэмой. Необходимо было доказать и городу, и миру, и самому себе, что он может отдать и Октябрю, и Маю не только душу, но и лиру. В мае 1925 года «Анну Снегину» (полностью) напечатал «Бакинский рабочий». Еще раньше, в отрывках, – тонкий московский журнал «Город и деревня». Не дожидаясь окончания публикации, Есенин решился проверить текст «на резонанс». Первое публичное чтение «Анны Снегиной» состоялось весной 1925 года в Доме Герцена. Василий Наседкин, поэт, муж старшей сестры Есенина Екатерины, вспоминает: «В 1925 году это было его первое выступление в Москве. Для храбрости (трезвым он был очень не храбр и, читая стихи, всегда сильно нервничал) перед приходом в «Перевал» он с кем-то немного выпил. Поместительная комната Союза писателей на третьем этаже была набита битком. Кроме перевальцев, «на Есенина» зашло немало «мапповцев», «кузнецов» и других. Но случилось так, что прекрасная лирическая поэма не имела большого успеха. Спрошенные Есениным рядом с ним сидящие за столом о зачитанной вещи отозвались с холодком. Кто-то предложил «обсудить». Есенин от обсуждения наотрез отказался: «Вам меня учить нечему. Вы сами все учитесь у меня…» Потом читал «Персидские мотивы». Эти стихи произвели огромное впечатление… Все же с собрания Есенин ушел немного расстроенный, маскируя свое недовольство обычным бесшабашным видом. Реакция зала, судя по всему, была для Есенина неожиданной. Уж от кого-кого, а от перевальцев он ждал иного приема. Ожидал сенсации, праздника, триумфа – обернулось литературным бытом. Успех «Персидских мотивов» не компенсировал обиды, наоборот, усугублял ее. Ситуация, сложившаяся при первом публичном чтении, оказалась отнюдь не случайной. Тот же В. Наседкин свидетельствует: «Через бюро вырезок Есенин знал все, что писалось о нем в газетах. О книге стихов «Персидские мотивы»… в провинциальных газетах печатались такие рецензии, что без смеха их нельзя было читать. Заслуживающей внимания была одна вырезка со статьей товарища Осинского из «Правды». Но и она была обзорной. О Есенине лишь упоминалось. О поэме «Анна Снегина», насколько помнится, не было за полгода ни одного отзыва. Она не избежала судьбы всех больших поэм Есенина». Невнимание со стороны «большой критики» Есенин всегда воспринимал с болезненным недоумением. Один из его тифлисских знакомых вспоминает, что поэт говорил с нескрываемой горечью: «Критики у меня не было и нет. Вот вы что поймите!.. Я уже восемь лет печатаюсь, и до сих пор не прочел о себе ни одной серьезной заметки!.. А мне надоело ходить в коротких штанишках и в вундеркиндах. Надоело! Очевидно, нужно умереть, чтобы про тебя написали что-нибудь путное!» После провала надежд на всероссийский триумфальный успех «Анны Снегиной» Есенину стало ясно: молчание критики – не обычное небрежение, а свидетельство того, что его поэзия не нужна новой индустриальной России. По ночам, прижавшись к изголовью, Вижу я, как сильного врага, Как чужая юность брызжет новью На мои поляны и луга. Как и многие последние вещи Есенина, и эти стихи написаны и опубликованы на Кавказе. Летом 1925 года поэт предпринял еще одну попытку – убежать, «чтоб еще сделать что-нибудь». И убежал, и сделал, но избавиться от тоски, от мучительного чувства своей ненужности уже не мог. «Милый друг мой, Коля! Все, на что я надеялся, о чем мечтал, идет прахом». Ставил я на пиковую даму, А сыграл бубнового туза. Сегодня нам легко хвалить Есенина за то, что он хотел видеть Россию именно Россией, а не какой-то национально безликой страной, и даже противопоставлять тем его современникам, которые, как конструктивисты, были заражены «национальным нигилизмом». Сегодня это видно всем, понятно всем. Но в 1925 году Есенин со своим старомодным «национализмом», со своей «золотой избой» не мог не чувствовать себя «теснимым», лишним – «саженью без чети»… Предназначенное расставанье Обещает встречу впереди. Не один В. Эрлих, которому Есенин, за день до смерти, подарил эти стихи, многие были уверены, что самоубийство – случайность. Пастернак, например, тоже считал: Есенин повесился, толком не вдумавшись в последствия и в глубине души полагая, как знать, может быть, это еще не конец и, неровен час, бабушка надвое гадала. И тут, в смерти не все и не сразу поверили в серьезность той душевной драмы, которая пришла к своему логическому концу в ленинградской гостинице «Англетер». Отзвук этой версии заметен и у Маяковского: Может, окажись чернила в «Англетере», вены резать не было б причины. Чего больше в смерти Есенина Кажется, больше всего обиды… И простим, где нас горько обидели По чужой и по нашей вине. А кроме всего прочего, Есенин был очень болен. Многие годы его преследовала бессонница. Врачи подозревали туберкулез горла, болезнь, которой Есенин после смерти друга детства, Гриши Панфилова, панически боялся. Начались галлюцинации, обострилась мания преследования. Помножьте все это на бесприютность, на невезение. Словом, образовался такой тугой узел, такая сложная «узловая завязь», что распутать ее казалось невозможным, легче было оборвать. И все-таки, думается, в этом страшном акте Есенин – не только лицо страдательное, колобок, загнанный, как в лузу, в бездомный номер «Англетера» стечением обстоятельств. И не жертва случайности, поиграл-де, да заигрался. Человек, у которого «ничего в жизни не осталось, кроме стихов», потому что он все «им отдал», должен был, во всяком случае, мог принести им и эту, последнюю жертву. Смертью выиграть победу, как выиграл проигранный Амундсену Южный полюс капитан Скотт. 23 декабря 1925 года из Москвы в Ленинград вечерним поездом уезжал один из известных современных писателей – «с небольшой, но ухватистой силой», попутчик, отвергнутый «брызжущей новью», литератор, о самой крупной вещи которого за целых полгода в прессе не появилось ни одной серьезной заметки. А через несколько дней потрясенная Москва хоронила ГЛУБОКОГО ГРОМАДНОГО НАЦИОНАЛЬНОГО ПОЭТА. Над Домом печати, где был установлен гроб, развевался лозунг «Тело великого русского национального поэта Сергея Есенина покоится здесь». Алла Марченко Мой путь Жизнь входит в берега, Села давнишний житель, Я вспоминаю то, Что видел я в краю. Стихи мои, Спокойно расскажите Про жизнь мою. Изба крестьянская. Хомутный запах дегтя, Божница старая, Лампады кроткий свет. Как хорошо, Что я сберег те Все ощущенья детских лет. Под окнами Костер метели белой. Мне девять лет. Лежанка, бабка, кот… И бабка что-то грустное Степное пела, Порой зевая И крестя свой рот. Метель ревела. Под оконцем Как будто бы плясали мертвецы. Тогда империя Вела войну с японцем, И всем далекие Мерещились кресты. Тогда не знал я Черных дел России. Не знал, зачем И почему война. Рязанские поля, Где мужики косили, Где сеяли свой хлеб, Была моя страна. Я помню только то, Что мужики роптали, Бранились в черта, В Бога и в царя. Но им в ответ Лишь улыбались дали Да наша жидкая Лимонная заря. Тогда впервые С рифмой я схлестнулся. От сонма чувств Вскружилась голова. И я сказал: Коль этот зуд проснулся, Всю душу выплещу в слова. Года далекие, Теперь вы как в тумане. И помню, дед мне С грустью говорил: «Пустое дело… Ну, а если тянет — Пиши про рожь, Но больше про кобыл». Тогда в мозгу, Влеченьем к музе сжатом, Текли мечтанья В тайной тишине, Что буду я Известным и богатым И будет памятник Стоять в Рязани мне. В пятнадцать лет Взлюбил я до печенок И сладко думал, Лишь уединюсь, Что я на этой Лучшей из девчонок, Достигнув возраста, женюсь. . Года текли. Года меняют лица — Другой на них Ложится свет. Мечтатель сельский — Я в столице Стал первокласснейший поэт. И, заболев Писательскою скукой, Пошел скитаться я Средь разных стран, Не веря встречам, Не томясь разлукой, Считая мир весь за обман. Тогда я понял, Что такое Русь. Я понял, что такое слава. И потому мне В душу грусть Вошла, как горькая отрава. На кой мне черт, Что я поэт!.. И без меня в достатке дряни. Пускай я сдохну, Только… Нет, Не ставьте памятник в Рязани! Россия… Царщина… Тоска… И снисходительность дворянства. Ну что ж! Так принимай, Москва, Отчаянное хулиганство. Посмотрим — Кто кого возьмет! И вот в стихах моих Забила В салонный вылощенный Сброд Мочой рязанская кобыла. Не нравится? Да, вы правы — Привычка к Лориган И к розам… Но этот хлеб, Что жрете вы, — Ведь мы его того-с… Навозом… Еще прошли года. В годах такое было, О чем в словах Всего не рассказать: На смену царщине С величественной силой Рабочая предстала рать. Устав таскаться По чужим пределам, Вернулся я В родимый дом. Зеленокосая, В юбчонке белой, Стоит береза над прудом. Уж и береза! Чудная… А груди… Таких грудей У женщин не найдешь. С полей обрызганные солнцем Люди Везут навстречу мне В телегах рожь. Им не узнать меня, Я им прохожий. Но вот проходит Баба, не взглянув. Какой-то ток Невыразимой дрожи Я чувствую во всю спину. Ужель она? Ужели не узнала? Ну и пускай, Пускай себе пройдет… И без меня ей Горечи немало — Недаром лег Страдальчески так рот. По вечерам, Надвинув ниже кепи, Чтобы не выдать Холода очей, Хожу смотреть я Скошенные степи И слушать, Как звенит ручей. Ну что же? Молодость прошла! Пора приняться мне За дело, Чтоб озорливая душа Уже по-зрелому запела. И пусть иная жизнь села Меня наполнит Новой силой, Как раньше К славе привела Родная русская кобыла. <1925> Биография в фотографиях Мечтатель сельский, я в столице стал первокласснейший поэт… «Был у нас в селе праведный человек, отец Иван. Он мне и говорит: «Татьяна, твой сын отмечен Богом». Татьяна Федоровна Есенина Отец и мать С. Есенина. Фото 1926–1927 г. 21 сентября (3 октября по нов. ст.) 1895 г. у крестьянина Александра Никитича Есенина и его жены Татьяны Федоровны, урожденной Титовой, родился сын Сергей. Место рождения – с. Константиново Рязанской губернии. Дед поэта по матери Федор Титов Похвальный лист, полученный С. Есениным по окончании Константиновского земского училища в 1909 г. Есенин среди крестьян села Константиново. 1909–1910 гг. С двух лет был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей, с которыми протекло почти все мое детство. Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они поcадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку. Потом меня учили плавать. Один (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: «Эх, стерва! Ну куда ты годишься?..» «Стерва» у него было слово ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавал по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо лазил по деревьям. Среди мальчишек всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах. За озорство меня ругала только одна бабка, а дедушка иногда сам подзадоривал на кулачную и часто говорил бабке: «Ты у меня, дура, его не трожь, он так будет крепче!» Бабушка любила меня из всей мочи, и нежности ее не было границ. … Когда я подрос, из меня очень захотели сделать сельского учителя и потому отдали в церковно-учительскую школу, окончив которую я должен был поступить в Московский учительский институт. К счастью, этого не случилось. Есенин «О себе». Спас-Клепиковская второклассная учительская школа, в которой Сергей Есенин учился с 1909 по 1912 гг. Рисунок Ал. Е. Хитрова 1912. После окончания учительской школы в с. Спас-Клепики переехал в Москву. Сразу же установил связи с Суриковским литературно-музыкальным кружком, опекавшим талантливых выходцев из народа. 1913. Начал заниматься на историко-философском отделении Московского городского народного университета им. А.Л. Шанявского. Свидетельство об окончании Сергеем Есениным Спас-Клепиковской учительской школы С.А. Есенин. Фотография 1914 г. Меня считают сумасшедшим и уже хотели везти к психиатру, но я послал всех к сатане… Да, Гриша, люби и жалей людей, и преступников, и подлецов, и лжецов, и страдальцев, и праведников. Ты мог и можешь быть любым из них. Люби угнетателей и не клейми позором, а обнаруживай ласкою жизненные болезни людей. Не избегай сойти с высоты, ибо не почувствуешь низа и не будешь о нем иметь представления… С. Есенин – Грише Панфилову. Москва, 23 апреля 1913 г. Анна Романовна Изряднова, 1913 г. 1913 г. Вступил в гражданский брак с Анной Романовной Изрядновой. 1914 г. Первые публикации в московских тонких журналах. 21 декабря (3 января нов. ст.) 1914 г. у Анны Изрядновой и Сергея Есенина родился сын Юрий. С.А. Есенин среди работников Сытинской типографии. На переднем плане Анна Романовна Изряднова. 1914 г. Александра Есенина, младшая сестра поэта, с Юрием Изрядновым «Познакомилась я с Есениным в 1913 году, когда он поступил на службу в типографию товарищества И.Д. Сытина в качестве подчитчика (помощника корректора). Он только что приехал из деревни, но по внешнему виду на деревенского парня похож не был… Ко мне он очень привязался. Требователен был ужасно, не велел даже с женщинами разговаривать – они нехорошие. Посещали мы с ним университет Шанявского. Все свободное время читал, жалованье тратил на книги, журналы, нисколько не думал, как жить… В конце декабря (1914 г.) у меня родился сын. Есенину пришлось много канителиться со мной (жили мы только вдвоем)… На ребенка смотрел с любопытством, все твердил: «Вот я и отец». Потом скоро привык, полюбил его, качал… В марте поехал в Петроград искать счастья. Видела я его незадолго до смерти. Сказал, что пришел проститься. Просил не баловать, беречь сына». Анна Изряднова С. Есенин с сестрой Катей. 1924 г. Есенин – Екатерине Есениной …Живи и гляди в оба. Все, что бы ты ни сделала плохого, будет исключительно плохо для тебя; если узнаю, как приеду, что ты пила табачный настой, как однажды, или еще что, то оторву тебе голову или отдам в прачки. Того ты будешь достойна. Ты только должна учиться, учиться и читать. Язык держи за зубами. На все, исключительно на все, когда тебя будут выпытывать, отвечай «не знаю». Помимо гимназии, ты должна проходить школу жизни и помни, что люди не всегда есть хорошие. Думаю, что ты не дура и поймешь, о чем я говорю. Обо мне, о семье, о жизни семьи, о всем и о всем, что очень интересно знать моим врагам, – отмалчивайся, помни, что моя сила и мой вес – благополучие твое и Шуры. Целую, твой Сергей. Записка С. Есенина А. Блоку с припиской А. Блока. 9 марта 1915 г. Обложка журнала для юношества «Мирок» № 1 (Москва, январь 1914 г.), в котором под псевдонимом Аристон было помещено первое, достоверно известное в настоящее время, напечатанное стихотворение С.А. Есенина «Береза» («Белая береза») Стихи я начал писать очень рано, лет девяти, но сознательное творчество отношу к 16–27 годам. Некоторые стихи этих лет помещены в «Радунице». Восемнадцати лет я был удивлен, разослав свои стихи по журналам, что их не печатают, и поехал в Петербург. Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, с меня капал пот, потому что я в первый раз видел живого поэта. Есенин «О себе». «Днем у меня рязанский парень со стихами. Крестьянин Рязанской губ. 19 лет. Стихи свежие, чистые, голосистые, многословные. Язык. Приходил ко мне 9 марта 1915 г.» Александр Блок С. Есенин и С. Городецкий Городецкий свел меня с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова. С Клюевым у нас завязалась, при всей нашей внутренней распре, большая дружба. Есенин. Автобиография 1922 г. 1916. Широко публикуется в столичных толстых журналах. Заводит литературные знакомства. С помощью Клюева находит издателя для первого сборника стихов «Радуница». Среди новых литературных знакомых Есенина – Илья Ефимович Репин, Корней Иванович Чуковский, Алексей Николаевич Толстой. Жена Толстого Наталья Крандиевская вспоминает: «– У нас гости в столовой, – сказал Толстой, заглянув в мою комнату. – Клюев привел Есенина. Выйди, познакомься. Он занятный. Я вышла в столовую. Поэты пили чай. Клюев, в поддевке, с волосами, разделенными на пробор, с женскими плечами, благостный и сдобный, похож был на церковного старосту. Принимая от меня чашку с чаем, он помянул про великий пост. Отпихнул ветчину и масло. Чай пил «по-поповски», накрошив в него яблоко. Напившись, перевернул чашку, перекрестился на этюд Сарьяна и принялся читать нараспев вполне доброкачественные стихи. Временами, однако, чересчур фольклорное какое-нибудь словечко заставляло насторожиться. Озадачил меня также его мизинец с длинным, хорошо отполированным ногтем. Второй гость, похожий на подростка, скромно покашливал. В голубой косоворотке, миловидный, льняные волосы уложены бабочкой на лбу. С первого взгляда – фабричный паренек, мастеровой. Это и был Есенин. На столе стояли вербы. Есенин взял темно-красный прутик из вазы. – Что мышата на жердочке, – сказал он вдруг и улыбнулся. Мне понравилось, как он это сказал, понравился юмор, блеснувший в озорных глазах, и все в нем вдруг понравилось. Стало ясно, что за простоватой его внешностью светится что-то совсем не простое и не обычное. Крутя вербный прутик в руках, он прочел первое свое стихотворение, потом второе, потом третье. Он читал много в тот вечер. Мы были взволнованы стихами, и не знаю, как это случилось, но в благодарном порыве, прощаясь, я поцеловала его в лоб, прямо в льняную бабочку, ставшую вдруг такою же милой мне, как и все в его облике». Н. В. Крандиевская-Толстая. Афиша поэтического вечера С.А. Есенин (на переднем плане) среди персонала военно-санитарного поезда № 143 В январе 1916 г. призван на военную службу и прикомандирован к Царскосельскому военному госпиталю в качестве санитара. 1 февраля 1916 года отпечатан тираж первого сборника С. Есенина «Радуница». С.А. Есенин, 1917 г. Титульный лист первой книги стихотворений С.А. Есенина «Радуница». (Петроград, 1916 г.) Автограф надписи С.А. Есенина на первой его книге «Радуница» Е.М. Хитрову, преподавателю литературы в Спас-Клепиковской учительской школе Зинаида Николаевна Есенина-Райх с дочерью Татьяной. Начало 1919 года Вы помните, Вы все, конечно, помните, Как я стоял, Приблизившись к стене, Взволнованно ходили вы по комнате И что-то резкое В лицо бросали мне. В 1917 году произошла моя первая женитьба на З.Н. Райх. В 1918 году я с ней расстался, а после этого началась моя скитальческая жизнь, как и у всех россиян за период 1918-21 гг. Есенин. Автобиография. 1924 г. «Весной 1917 года Зинаида Николаевна жила в Петрограде одна, без родителей, работала секретарем-машинисткой в редакции газеты «Дело народа». Есенин печатался здесь. Знакомство состоялось в тот день, когда поэт, кого-то не застав, от нечего делать разговорился с сотрудницей редакции. А когда человек, которого он дожидался, наконец пришел и пригласил его, Сергей Александрович, со свойственной ему непосредственностью, отмахнулся: – Ладно уж, я лучше здесь посижу… Зинаиде Николаевне было 22 года. Она была смешлива и жизнерадостна». Татьяна Сергеевна Есенина. Из документальной повести «Дом на Новинском бульваре». 4 августа 1917 г. в Кирико-Иулиттовской церкви Вологодского уезда состоялось венчание С.А. Есенина с З.Н. Райх. Зинаида Николаевна Райх Дети Сергея Есенина и Зинаиды Райх – Таня и Костя (середина 1920 годов) «Мы шли медленно. Есенин быстро трезвел. Шел тверже. И стал говорить: – Знаешь, знаешь, я ведь ничего не люблю. Ничего… Только детей своих люблю. Дочь у меня хорошая – блондинка. Топнет ножкой и кричит: я – Есенина!.. Вот какая дочь…Мне бы к детям в Россию… а я вот мотаюсь… – Фамилия у тебя хорошая: осень, есень, таусень. – Да – это ты верно. Фамилия замечательная. Языческая. Коренная. Мы – рязанские. Это ты верно. Я и Россию ведь очень люблю. Она – моя, как дети…» Роман Гуль «Кого же любил Есенин? Больше всех он ненавидел Зинаиду Райх. Вот эту женщину, с лицом белым и круглым, как тарелка, эту женщину, которую он ненавидел больше всех в жизни, ее – единственную – и любил. Зинаида сказала Есенину, что он у нее первый. И соврала. Этого Есенин никогда не мог простить ей. Не мог по-мужицки, по темной крови, а не по мысли. – Зачем соврала, гадина? И судорога сводила лицо, глаза багровели, руки сжимались в кулаки. Мне кажется, что и у нее другой любви не было. Помани ее Есенин пальцем, она бы от Мейерхольда убежала без резинового плаща и без зонтика в дождь и град». Анатолий Мариенгоф. Мой век, мои друзья и подруги. В 1922 году З.Н. Райх вышла замуж за режиссера Всеволода Эмильевича Мейерхольда и вскоре стала актрисой его театра. «Ревизор» Гоголя в его постановке, в которой Зинаида Николаевна играла роль жены Городничего, вошел в историю советского театра как один из самых знаменитых спектаклей. «Ревизор» Н.В. Гоголя. В. Маслацов (Капитан), М. Бабанова (Мария Антоновна), Э. Гарин (Хлестаков) и З. Райх (Анна Андреевна) Скульптурный портрет Сергея Есенина. Скульптор С.Т. Коненков. 1920 г. 1918. Январь. Написана поэма «Инония». В апреле выехал на постоянное жительство в Москву. Декабрь. Принят в члены московского профессионального союза писателей. «Надо было видеть его в те годы… Ему было тесно и не по себе, он исходил песенной силой, кружился в творческом неугомоне. В нем развязались какие-то скрепы, спадали какие-то обручи… Из него ключом била мужицкая стихия, разбойная удаль…» В. Полонский. Из воспоминаний. Жизнь моя за песню продана… Рукописная афиша вечера имажинистов 14 июня 1920 г. в кафе «Стойло Пегаса» (Тверская ул., 37) А. Мариенгоф и С. Есенин. 1920 г. 1919. Знакомство с А. Мариенгофом. Вскоре становится совладельцем литературного кафе имажинистов «Стойло Пегаса». Сентябрь. Написана поэма «Кобыльи корабли». В 1919 году я с рядом товарищей опубликовал манифест имажинизма. Имажинизм был формальной школой, которую мы хотели утвердить. Но эта школа не имела под собой почвы и умерла сама собой, оставив правду за органическим образом. С. Есенин. Автобиография 1924 г. Сергей Есенин и Айседора Дункан. 1922 г. 1921. Осенью. Знакомство с Айседорой Дункан. Есенин впервые увидел Айседору или, как ее переиначили на русский лад, «Изадору» в смутную осень 1921 года в мастерской примкнувшего к имажинистам художника Георгия Якулова. Дункан приехала поздно, в первом часу ночи. Впрочем, приехала – не то слово: явилась. Явилась и поразила воображение Есенина – не женщина, а некое диво, и впрямь заморская жар-птица! Мариенгоф, присутствующий при этой судьбоносной для обоих встрече, так описал ее в нашумевшем «Романе без вранья»: «Красный хитон, льющийся мягкими складками, красные, с отблеском меди, волосы, большое тело. Ступает легко и мягко. Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине. Маленький нежный рот ему улыбнулся. Изадора села на диван, а Есенин у ее ног. Она окунула руку в его кудри и сказала: – Solotaia golova! Было неожиданно, что она, знающая не больше десяти русских слов, знала именно эти два. Потом поцеловала его в губы. И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, изломал русские буквы: – Anguel! Поцеловала еще раз и сказала: – Tschort!» Анатолий Мариенгоф. Сергей Есенин. Рисунок художника Г. Б. Якулова 1919–1920 гг. Из мастерской Якулова Дункан и Есенин уехали вместе. А на следующий день, когда сгорающий от любопытства и зависти Мариенгоф навестил друга в роскошном особняке на Пречистинке, отведенном знаменитой босоножке под ее школу (Дункан приехала в красную Россию, чтобы учить русских детей Танцу Будущего), Айседора по просьбе Есенина исполнила свой коронный номер – танго «Апаш». Мариенгоф запечатлел первое в России исполнение покорившего Европу мини-шоу, в щегольской прозе, Есенин – в гениальных стихах. Юная Айседора с сыном Патриком «Страшный и прекрасный танец. Узкое и розовое тело шарфа извивалось в ее руках. Она ломала ему хребет, судорожными пальцами сдавливала горло. Беспомощно и трагически свисала круглая шелковая голова ткани. Дункан кончила танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего прозрачного партнера. Есенин был ее повелителем, ее господином… И все-таки он был только партнером, похожим на тот кусок розовой материи, безвольный и трагический. Она танцевала. Она вела танец». Мариенгоф, «Роман без вранья». Не гляди на ее запястья И с плечей ее льющийся шелк. Я искал в этой женщине счастье, Но нечаянно гибель нашел. Есенин, из цикла «Москва кабацкая». Встреча с Дункан и впрямь оказалась для Есенина гибельной. До романа с легендарной американкой, давно, после гибели детей, «злоупотреблявшей алкоголем», длительных запоев за ним не водилось. Да, он пил («заливая глаза вином»), но от случая к случаю, как «сто тысяч таких в России». Годы, проведенные в законном браке с мировой знаменитостью, превратили пагубную привычку в болезнь. Правда, в первые месяцы их романа, по требованию Дункан, в особняке на Пречистинке ничего, кроме шампанского, не держали; по горло занятая работой с детьми, Айседора сделалась домоседкой, и когда выпадали свободные от гостей дни, Есенин запойно работал, доводя до печати «Пугачева». Кстати, Айседора была первой, кому он подарил отдельное издание этой драматической поэмы, сделав такую дарственную: «За все, за все тебя благодарю я…». Но друзья одолевали, а где друзья, там и водка… И сплетни: ежели связался с богатой старухой, гони деньгу! Между тем с деньгами было не густо: ни за занятия с русскими детьми, ни за концерты Айседоре не платили, доллары и фунты, которые она привезла с собой, таяли, как вешний снег, а надо было еще подкармливать и детей, и обслуживающий школу персонал. А где водка и сплетни, там и скандалы… И тем не менее зиму скоротали почти в любви и согласии: поэт все еще очарован артистичностью экстравагантной иностранки. А кроме того, Есенин, единственный из любивших Айседору знаменитых мужчин, неведомо каким образом сразу понял главное в ней: сумасшедшую, бешеную ее жизнь – жизнь, проданную за танец. Потому понял, что и сам был такой – «пропащий»: «Жизнь моя за песню продана». Даже в обстоятельствах их гибели есть какое-то почти мистической сходство. Менее чем через два года после смерти Есенина Айседору Дункан задушила ее собственная шаль, запутавшаяся в колесе прогулочного автомобиля (словно шелковая ткань, которую Изадора очеловечила в танго «Апаш», взбунтовалась и отомстила артистке!). На людной улице. Посреди сентябрьской Ниццы. И точно так же, как много лет назад, когда машина с двумя ее маленькими детьми, потеряв управление, рухнула в Сену, никто ничего не успел сделать… Есенин и Дункан. Берлин. Май 1922 г. Илья Ильич Швейдер, коммерческий директор московской танцевальной школы Дункан оставил в своих воспоминаниях реконструкцию этого трагического события: «…В тот сентябрьский вечер раскаленный асфальт Promenade des Anglais жарко дышал впитанным за день солнцем. Айседора спустилась на улицу, где ее ожидала маленькая гоночная машина, шутила, и, закинув за плечо конец красной шали с распластанной желтой птицей, прощально махнула рукой и произнесла последние в своей жизни слова: «Adiеu, mes amis! Je vais a la gloire! (Прощайте, мои друзья! Я мчусь к славе!) Несколько десятков секунд, несколько поворотов колес, несколько метров асфальта… Красная шаль с распластавшейся птицей и голубыми китайскими астрами спустилась с плеча Айседоры, скользнула за борт машины, тихонько лизнула сухую вращающуюся резину колеса. И вдруг, вмотавшись в колесо, грубо рванула Айседору за горло. И остановилась только вместе с мотором. Прибывший врач сказал: – Сделать ничего нельзя. Она была убита мгновенно. Чтобы освободить голову Айседоры, притянутую к борту машины, пришлось разрезать шаль. Через два часа около студии Дункан в Ницце раздался стук лошадиных копыт. Это везли тело Айседоры из морга домой. Ее уложили на софу, покрыли шарфом, с которым она танцевала, и набросили ей на ноги пурпурную мантию… Хотя Айседору и не собирались хоронить в Ницце, мэр города, узнав, что среди бумаг Дункан оказалась справка, подтверждающая желание Айседоры принять советское гражданство, заявил, что не разрешит хоронить ее в Ницце. Утром пришла телеграмма от американского синдиката издательств, подтверждавшего договор на издание мемуаров Айседоры и сообщавшего о переводе через парижский банк денег. Она ждала этих денег, чтобы выехать в Москву. Голубоватые, цвета хмурого неба, листы нетронутой стопкой лежали на столе Айседоры… Страницы о годах, проведенных у нас, не были написаны… В Париже на гроб Айседоры был положен букет красных роз от советского правительства. На ленте – надпись: «От сердца России, которое скорбит об Айседоре». На кладбище Пер-Лашез ее провожали тысячи людей. После похорон в течение трех дней шло торжественное траурное заседание в Сорбонне под председательством Эррио. Комитет по увековечению памяти Айседоры принял решение поставить ей в Париже памятник работы Бурделя, но это решение не было выполнено». Есенин и Айседора Дункан. 1922 г. 1922. В мае официально зарегистрирован брак Есенина с А. Дункан. 20 мая. Дункан и Есенин вылетели в Берлин. В Берлине в 1922 году Есенин встречался с Горьким и читал по его просьбе стихи о собаке, у которой утопили щенков. «Впервые я увидал Есенина в Петербурге… Он показался мне мальчиком 15–17 лет. Кудрявенький и светлый, в голубой рубашке, в поддевке и сапогах с набором… Через шесть-семь лет я увидел Есенина в Берлине, в квартире А. Н. Толстого. От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце… Я попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят. – Если вы не устали… – Я не устаю от стихов… А вам нравится о собаке? С. Есенин. 1922 год. Снимок сделан во Франции, в одном из лучших фотоателье Парижа Я сказал ему, что, на мой взгляд, он первый в русской литературе так умело и с такой искренней любовью пишет о животных. – Да, я очень люблю всякое зверье, – молвил Есенин задумчиво и тихо. И когда произнес последние строки: Покатились глаза собачьи Золотыми звездами в снег — на его глазах тоже сверкнули слезы. После этих стихов невольно подумалось, что Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой «печали полей», любви ко всему живому в мире и милосердия». Максим Горький. В те же берлинские дни 1922 г. Есенина впервые увидел известный литератор Роман Гуль. «Литературный стол был чрезмерно обутылен. Оркестр играл беспрерывно. Рядом был А. Толстой. Напротив – Н. Крандиевская и Есенин… Она что-то говорила… Но Есенин не слыхал. Он вскидывал головой, чему-то улыбался и синими глазами смотрел в пьяное пространство… Я сказал Есенину: – Чего вы уставились? Дальше должна была быть брань, драка, бутылкой в голову. Но Есенин улыбнулся тихо и жалобно… И сказал, протягивая руку: – Я – ничего. Я – Есенин, давайте познакомимся… Средь цветов и бутылок Есенин, облокотившись на стол, стал читать стихи. За столом замолчали, наклонившись к нему. Когда Есенин читал, я смотрел на его лицо… Такие лица бывают хороши в отрочестве. Сейчас оно было больное, мертвенное, с впалым голубым румянцем. Золотые волосы и синие глаза были словно от другого лица, забытого в Рязани… Он казался скакуном, потерявшим бровку и бросившимся вскачь целиной ипподрома. Я заказал оркестру трепак. Трепак начался медленно, «с подмывом». Мы стали просить Есенина. Он прошел несколько шагов. Остановился. Улыбнулся в пол. Но темп был хорош. И Есенин заплясал. Плясал он, как пляшут в деревне на праздник. С коленцем. С вывертом. – Вприсядку, Сережа! – кричали мы. Смокинг легко и низко опустился. Есенин шел присядкой по залу. Оркестр ускорял темп, доходя до невозможного плясуну. Есенина подхватили под руки. Гром аплодисментов. И мы опять пришли к столу, где в тортах стояли окурки и цветы валялись, как измятые лошадьми… Толстой с Крандиевской уехали… Я шел, качаясь, пустым залом… И вместо комнаты, где сидели мы, – вошел, где лакеи составляли посуду. Тут на столе сидел Есенин. Он сидя спал. Смокинг был смят. Лицо – отчаянной бледности. А сидел так, как в ночном у костра сидят крестьянские мальчишки, поджав под себя ноги». С.А. Есенин и А. Дункан в Америке. Фотография 1922 г. «Есенин к жизни своей отнесся, как к сказке. Он Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан». Борис Пастернак. Средь разных стран, куда увезла его Айседора в 1922 году, Есенин скитался до августа 1923-го. В Европе он чувствовал себя слишком русским. Среди эмигрантской, парижской и берлинской, элиты – слегка советским. В Америке, на зло старым буржуям, почти влюбился и в комстроительство, и в прорабов его, взявшихся искоренять российскую «отсталость». Для этого пришлось, пусть и на краткий миг – когда поднялся на палубу второго «Титаника» – суперфешенебельного парохода «Париж», «разлюбить» нищую Россию»: «Милостивые государи! С того дня я еще больше влюбился в коммунистическое строительство. Пусть я не близок коммунистам как романтик в моих поэмах, – я близок им умом и надеюсь, что буду, быть может, близок и в своем творчестве». Америка, куда Есенин и Дункан прибыли 2 октября 1922 г., пусть и ненадолго, ошеломив поэта, так сильно «переломила» ему зрение, что он даже переименовывает (в стихах, разумеется) бедную свою родину на американский лад: «Великие Штаты СССР». Внезапному «покраснению» автора «Кобыльих кораблей» и «Сорокоуста», кажется, весьма поспособствовала Айседора Дункан, родившаяся, по ее же словам, «пламенной революционеркой». Ни годы великих бедствий, ни годы великой славы не излечили эту феноменальную женщину от романтического сумасбродства. Ее импресарио Юрок вспоминает: «Первый взрыв произошел в Бостоне. Есенин открыл окно гардеробной в Симфони-Холле и, размахивая красным флагом в промозглом воздухе, прокричал по-русски что-то вроде «Да здравствует большевизм!» Директор Симфони-Холла позвонил мне в Нью-Йорк. Мэр Керли в бешенстве. Необходимо отменить представление. Я поймал Айседору по телефону… «Он прелесть, ну, что я могу поделать? Он просто выпил лишнего. Мистер Юрок, не волнуйтесь. Он больше не будет!» Кое-как мы успокоили и мэра, и разгневанных бостонцев. А на следующий день Есенин проделал все это снова… На сей раз толпа собралась на улице, и Есенин произнес речь. К счастью, в то время по-русски в Бостоне говорили не больше, чем сейчас, и представление благополучно продолжалось… На следующее утро в Нью-Йорке я развернул газету и поперхнулся глотком кофе. «Красная танцовщица шокирует Бостон!» «Выходка Айседоры заставила зрителей покинуть Симфони-Холл!» Более цветистые газеты описывали, что Дункан сорвала красную тунику и, размахивая ею над головой, совершенно голая, произнесла красную речь. Я позвонил в Бостон. Все оказалось правдой, или почти все. Айседора действительно размахивала над головой красным, правда, все-таки красным шарфом, а не туникой, и в самом деле кричала: «Это красный! И я такая же! Красный – цвет жизни и силы! Когда-то вы были дикими! Вольными людьми дикой Америки! Не позволяйте им приручать вас!» Александр Кусиков, поэт-имажинист Кончилось ярко-красное турне Айседоры плачевно: самую знаменитую американку XX века лишили американского гражданства, но это не отрезвило ее, тогда как пробольшевистские спичи Есенина – не более чем мгновенный эмоциональный всплеск, может быть, даже род самовнушения, а вовсе не убеждение, все пункты которого «имеют внутреннюю согласованность». В Америке еще не улегся шум, вызванной скандальными выступлениями Айседоры и ничуть не менее эпатажными, на вкус среднего американца, выходками ее супруга, океанский лайнер еще только три дня как отчалил от Нью-Йоркского причала, а Есенин, забаррикадировавшись в шикарной каюте, уже строчит крамольное письмо московскому своему приятелю и поэту-имажинисту Александру Кусикову: «Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имеющих, а еще тошней выносить подхалимство своей же братии к ним… Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только, что ни к февральской, ни к октябрьской…» Сергей Есенин. Фото 1922 г. Есенин – А.Б. Мариенгофу. Нью-Йорк, 12 ноября 1922 г. Милый мой Толя! Если бы ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя… Каждый день и каждый час и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришел домой… Даже стыдно, что так по-чеховски… Сейчас ты, вероятно, спишь, когда я пишу это письмо тебе. Потому что в России сейчас ночь, а здесь день. Вижу милую, остывшую печку, тебя, покрытого шубой, и Мартышан. Боже, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь… Если сестре моей худо живется, помоги как-нибудь ей. В апреле я обязательно буду на своей земле, тогда сочтемся… Недели две-три назад послал тебе телеграфом 5 пайков «Ара». Получил ли ты их?.. Ту же цифру послал Екатерине и Зинаиде. Зинаиде послал на Орел, Кромская, 57, Н. Райх. Другого адреса я не знал… Поклонись всем, кто был мне дорог и кто хоть немного любил меня… Ну, прощай пока. Целую тебя и твою Мартышку. Изадора кланяется. Твой Сергей. Предназначенное расставанье обещает встречу впереди… Очерк С.А. Есенина «Железный Миргород», опубликованный в газете «Известия» Август 1923 года. Вернулся в Россию. Опубликовал в газете «Известия» очерки об Америке («Железный Миргород»). По возвращению в Россию познакомился с актрисой Августой Миклашевской. Ей посвящен цикл «Любовь хулигана». Августа Леонидовна Миклашевская. Фото 1920-х годов «Третьего октября 1924 года меня разбудили в восемь часов утра. Пришел Есенин. Мы уже встречались очень редко, но тревога за него была еще сильней. Он стоял бледный, похудевший. – Сегодня день моего рождения. Вспомнил этот день прошлого года и пришел к вам… Меня посылают в Италию. Поедемте со мной. Я поеду, если вы поедете. Вид у него был измученный, больной. Голос – хриплый. Мы шли по улице, и у нас был нелепый вид. У него на затылке цилиндр (очевидно, опять надел ради дня рождения), на одной руке – лайковая перчатка, и я – с непокрытой головой, в накинутом на халат пальто, в туфлях на босу ногу. Но он перехитрил меня. Довел до цветочного магазина, купил огромную корзину хризантем и отвез домой. – Извините за шум. – И ушел неизвестно куда». Августа Миклашевская. Из воспоминаний. Ты такая ж простая, как все, Как сто тысяч таких в России. Августа Миклашевская. 20-е годы. Галина Артуровна Бениславская С осени 1923 г. живет одним домом с Галиной Бениславской. Из всех словесных портретов Галины Артуровны самый выразительный принадлежит дочери поэта Татьяне. Вот что пишет Татьяна Сергеевна в документальном повествовании «Дом на Новинском бульваре»: «Лишь один раз я видела отца не тихим и не грустным. Он был разговорчив, чуть насмешлив и почти весел. Это было днем… Отец пришел не один, с ним была Галина Артуровна Бениславская. Я то и дело взглядывала на Галю – такое необыкновенное лицо. Сросшиеся на переносице брови – как два крыла. С годами этот облик вспоминался мне все более загадочным и значительным. Я рано узнала о ее самоотверженной безнадежной любви, о бесплодных попытках оградить отца от «друзей», которые его спаивали. Мама (Зинаида Николаевна Райх, первая жена поэта. – А. М.) была немного знакома с Галей, относилась к ней с уважением и сочувствием. А в первую годовщину смерти отца кто-то позвонил нам и сказал, что Галя стрелялась и ее увезли в больницу. Из разговора мама не поняла, что Гали нет в живых, она помчалась в больницу с букетом цветов, вбежала в какую-то комнату и остолбенела, – там уже началось вскрытие. Встречающаяся в печати фотография Гали кажется мне совсем не похожей. Других я не видела… Мы с отцом сидели и разговаривали, а Галя все время стояла у окна, прислонившись к подоконнику, тонкая, с гладкой прической, бледная, серьезная, строгая». Афтограф начальных и заключительных строф поэмы С. Есенина «Анна Снегина» 1924. Вышел (в Ленинграде) сборник «Москва кабацкая». Ноябрь-декабрь. 1924 г. Начало работы над Анной Снегиной». 1925. Январь. Окончена «Анна Снегина». Лидия Кашина, прототип Анны Снегиной Дом И. П. Куликова в Константинове, унаследованный его дочерью Л. И. Кашиной в 1911 г. Есенин среди друзей и близких. В верхнем ряду слева направо стоят: Василий Наседкин, жених Екатерины Есениной, друг поэта, Александр Сахаров, его младшая сестра – Шура, Есенин. Внизу, сидят: Екатерина Есенина и Софья Толстая. Октябрь 1925 года С.А. Толстая. 1924 г. Милая, мне скоро стукнет тридцать, И земля милей мне с каждым днем. Оттого и сердцу стало сниться, Что горю я розовым огнем. Коль гореть, так уж гореть сгорая, И недаром в липовую цветь Вынул я кольцо у попугая — В знак того, что вместе нам сгореть. Начало 1925 года. Первая встреча с Софьей Андреевной Толстой, внучкой Льва Толстого. Сергей Есенин – Екатерине Есениной. 16 июня 1925 г. Дорогая Екатерина! Случилось очень многое, что переменило и больше всего переменяет мою жизнь. Я женюсь на Толстой и уезжаю с ней в Крым. Перед отъездом должен с тобой переговорить. Мне нужно собрать все свои вещи и оставить тебе на лето денег… Привет Шуре, отцу, матери и деду. Твой Сергей. «Кольцо… на счастье вынул попугай незадолго до его женитьбы на Софье Андреевне. Шутя, Сергей подарил это кольцо ей. Это было простое медное кольцо очень большого размера, и носить такое кольцо было трудно. Но Софья Андреевна смяла его и носила между двумя своими кольцами. Красоты от этого кольца не было никакой, однако она проносила его много лет, как заветный есенинский талисман». Александра Есенина. Из воспоминаний. Татьяна Сергеевна Есенина. 70-е годы. Уголок старого Баку Ты пропела: «За Ефратом Розы лучше смертных дев». Если был бы я богатым, То другой сложил напев. Я б порезал розы эти, Ведь одна отрада мне — Чтобы не было на свете Лучше милой Шаганэ. Шаганэ Нерсесовна Тальян, батумская приятельница Есенина В 1925 году в дом на Новинском бульваре, где жили с матерью и отчимом Вс. Э. Мейерхольдом его дети, Есенин приводил и Софью Андреевну Толстую. Детская память Татьяны Сергеевны сохранила и этот эпизод, но ничего значительного, кроме очень толстой косы, в облике новой жены отца она не обнаружила: «Нас с Костей уже выпускали одних во двор… Стояло ясное бабье лето. В один из теплых солнечных дней, когда мы играли с ребятами в нашем огромном дворе, я издали увидела отца. Он шел очень быстро, а рядом, с трудом поспевая за ним, шагала девушка в белом платье, ее толстая темная коса покачивалась на ходу. Я подбежала поближе, он поманил меня и попросил позвать кого-нибудь из взрослых. Дома была только бабушка, я нашла ее на кухне… Бабушка вышла, вытирая фартуком руки. – Познакомьтесь, моя жена, – сказал отец своей бывшей теще. В голосе его слышался чуть насмешливый вызов. – Да ну-ну, – заулыбалась бабушка. – Очень приятно. Вот и все. Они тут же ушли. Отцу было явно не до нас. Он недавно вернулся с Кавказа, куда ездил с Софьей Андреевной Толстой, и вскоре, 18 сентября зарегистрировал свой брак с ней в Хамовническом загсе. Возможно, по дороге оттуда (это было недалеко) он и заходил к нам». Т. С. Есенина, «Дом на Новинском бульваре» 1925. Вышли отдельной книгой «Персидские мотивы». «В Пятигорске Айседора спросила меня, будет ли концерт ее там, где убит русский поэт Лермонтов. Очевидно, Есенин говорил с ней о Лермонтове. Дункан плохо знала русскую поэзию… Из Пятигорска мы выехали в Баку. Баку очень понравился Айседоре. Наэлектризованная стремлением Есенина «в Персию!», она хотела как можно больше «экзотики». И я легко удовлетворил это ее желание, наняв извозчика до Шиховой деревни, ничем не отличавшейся от деревушки в соседнем Иранском Азербайджане. Деревня ей настолько понравилась, что она стала туда ездить каждый день. Это было не очень приятное путешествие – на извозчике, мимо раскаленных и зарывшихся в песок голых тюркских кладбищ, – но Айседора буквально наслаждалась видом слепых домиков, узких улочек и необыкновенной тишиной этой, казалось бы, совсем безлюдной «персидской деревни». И.И. Шнейдер, директор московской студии Айседоры Дункан. Из книги «Встречи с Есениным» С.А. Есенин и П.И. Чагин, редактор газеты «Бакинский рабочий», в доме которого написана большая часть «Персидских мотивов». Баку, конец сентября – начало октября 1924 г. Поймите и Вы, что я еду учиться. Я хочу проехать даже в Шираз… Там ведь родились все лучшие персидские лирики. И недаром говорят: если он не поет, значит, он не из Шушу, значит, он не из Шираза. Сергей Есенин Галине Артуровне Бениславской. Баку, 6 апреля 1925 г. Портрет Сергея Есенина. Рисунок худ. К. Аладжалова, 1921 г. Сергей Есенин в Батуми и Шаганэ с подружками в 1924 г. Рисунок худ. Ладо Гудиашвили На рисунке художника К. Аладжалова Есенин слегка похож на узбека; грузин Ладо Гудиашвили изобразил его грузином. А сам Есенин считал, что «поэты все единой крови» и что их прародина голубая да веселая страна – Персия. Сергей Есенин и его мать Татьяна Федоровна. 1925 г. 30 июня. Подписал договор с Госиздатом на издание Собрания стихотворений в трех томах. На эти деньги был построен родительский дом в Константинове, взамен сгоревшего в августе 1922 года. Низкий дом с голубыми ставнями, Не забыть мне тебя никогда, — Слишком были такими недавними Отзвучавшие в сумрак года. До сегодня еще мне снится Наше поле, луга и лес, Принакрытые сереньким ситцем Этих северных бедных небес. Комната в гостинице «Англетер». Снимок сделан сразу после обнаружения тела С. Есенина 12–14 декабря. Закончил поэму «Черный человек», над которой работал два года. Напечатана уже после смерти Есенина. 23 декабря. Вечерним поездом выехал в Ленинград. Остановился в гостинице «Англетер». 27 декабря. Написал стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья». Ночь с 27 на 28. Покончил жизнь самоубийством в № 5 гостиницы «Англетер». «Сергей Есенин покончил с собой в гостинице «Англетер» – известном всем петербуржцам стареньком, скромно-барственном отеле на Исаакиевской площади. Из окон этой гостиницы, направо за Исаакием, дворец из черного мрамора – дом Зубовых… Не раз, вероятно, сквозь зеркальные окна кабинета графа Валентина Зубова он смотрел на приютившийся на другой стороне площади двухэтажный «Англетер». Смотрел, читая стихи, кокетничая, как всегда, нарочито мужицкой грубостью непонятных слов: «Пахнет рыхлыми драченами…» Прелестно, прелестно… Аплодисменты, любезные улыбки… Шелест шелка, запах духов, смешанная русско-парижская болтовня… Рослые лакеи в камзолах и белых чулках разносят чай, шерри-бренди, сладости… И среди всего этого звонкий голос Есенина, как предостережение из другого мира, как ледяной ветерок в душистой оранжерее». Георгий Иванов. Прощание с Есениным в Московском Доме Печати. Последняя справа Татьяна Федоровна, мать поэта 29 декабря 1925 г. В помещении Ленинградского отдела Союза писателей состоялась гражданская панихида. 30 декабря. Гроб с телом Есенина перевезен из Ленинграда в Москву и установлен в Доме печати. «Везде говорили о трагической смерти Есенина. Все искали его стихов, читали его предсмертные строки: До свиданья, друг мой, до свиданья!.. Вечером мы пошли в Дом печати… Дул влажный ветер. Воздух был совсем весенний, снег – сырой. По фасаду Дома печати протянулась широкая красная лента с надписью: «Здесь находится тело великого национального поэта Сергея Есенина». Большая, почему-то скудно освещенная комната, где стоял гроб… была полна народу… В глубине комнаты сбились в траурную группу близкие Есенина. Понуро сидела на диване, уронив на опущенное лицо прядь коротких волос, бывшая жена поэта Райх. Кто-то утешал С.А. Толстую. Немного поодаль выделялась среди других своим крестьянским обличием не спускавшая глаз с гроба пожилая женщина – мать Есенина, Татьяна Федоровна». Д.Н. Семеновский В лице трагически покончившего с собой Сергея Александровича Есенина русская современная поэзия теряет одного из выдающихся своих лириков, поэта, чей громадный талант заслужил всеобщее признание. Из некролога в журнале «Город и деревня». Русь моя, деревянная Русь Почти через сорок лет после смерти Есенина на родине поэта в селе Константиново побывал Александр Солженицын, в ту пору еще проживавший в Рязани. Вот какие несвоевременные мысли нашептал ему гений этого места: «Я иду по деревне этой, каких много, где и сейчас все живущие заняты хлебом, наживой и честолюбием перед соседями, и волнуюсь: небесный огонь опалил однажды эту окрестность, и еще сегодня он обжигает мне щеки здесь. Я выхожу на окский косогор, смотрю вдаль и дивлюсь, неужели об этой далекой темной полоске хворостовского леса можно было сказать: «На бору со звонами плачут глухари…» и об этих луговых петлях спокойной Оки: «Скирды солнца в водах лонных…»? Какой же слиток таланта метнул Творец в эту избу, в это сердце деревенского парня, чтобы тот, потрясенный, нашел столько материала для красоты, – и у печи, на гумне, за околицей – красоты, которую тысячу лет топчут и не замечают?..» * * * Вот уж вечер. Роса Блестит на крапиве. Я стою у дороги, Прислонившись к иве. От луны свет большой Прямо на нашу крышу. Где-то песнь соловья Вдалеке я слышу. Хорошо и тепло, Как зимой у печки. И березы стоят, Как большие свечки. И вдали за рекой, Видно, за опушкой, Сонный сторож стучит Мертвой колотушкой. 1910 * * * Там, где капустные грядки Красной водой поливает восход, Клененочек маленький матке Зеленое вымя сосет. 1910 Калики Проходили калики деревнями, Выпивали под окнами квасу, У церквей пред затворами древними Поклонялись Пречистому Спасу. Пробиралися странники по полю, Пели стих о сладчайшем Исусе. Мимо клячи с поклажею топали, Подпевали горластые гуси. Ковыляли убогие по стаду, Говорили страдальные речи: «Все единому служим мы Господу, Возлагая вериги на плечи». Вынимали калики поспешливо Для коров сбереженные крохи. И кричали пастушки насмешливо: «Девки, в пляску. Идут скоморохи». 1910 * * * Поет зима – аукает, Мохнатый лес баюкает Стозвоном сосняка. Кругом с тоской глубокою Плывут в страну далекую Седые облака. А по двору метелица Ковром шелковым стелется, Но больно холодна. Воробышки игривые, Как детки сиротливые, Прижались у окна. Озябли пташки малые, Голодные, усталые, И жмутся поплотней. А вьюга с ревом бешеным Стучит по ставням свешенным И злится все сильней. И дремлют пташки нежные Под эти вихри снежные У мерзлого окна. И снится им прекрасная, В улыбках солнца ясная Красавица весна. 1910 * * * Выткался на озере алый свет зари. На бору со звонами плачут глухари. Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло. Только мне не плачется – на душе светло. Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог, Сядем в копны свежие под соседний стог. Зацелую допьяна, изомну, как цвет, Хмельному от радости пересуду нет. Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты, Унесу я пьяную до утра в кусты. И пускай со звонами плачут глухари. Есть тоска веселая в алостях зари. 1910 * * * Сыплет черемуха снегом, Зелень в цвету и росе. В поле, склоняясь к побегам, Ходят грачи в полосе. Никнут шелковые травы, Пахнет смолистой сосной. Ой вы, луга и дубравы, — Я одурманен весной. Радугой тайные вести Светятся в душу мою. Думаю я о невесте, Только о ней лишь пою. Сыпь ты, черемуха, снегом, Пойте вы, птахи, в лесу. По полю зыбистым бегом Пеной я цвет разнесу. 1910 Подражание песне Ты поила коня из горстей в поводу, Отражаясь, березы ломались в пруду. Я смотрел из окошка на синий платок, Кудри черные змейно трепал ветерок. Мне хотелось в мерцании пенистых струй С алых губ твоих с болью сорвать поцелуй. Но с лукавой улыбкой, брызнув на меня, Унеслася ты вскачь, удилами звеня. В пряже солнечных дней время выткало нить… Мимо окон тебя понесли хоронить. И под плач панихид, под кадильный канон Все мне чудился тихий раскованный звон. 1910 * * * Дымом половодье Зализало ил. Желтые поводья Месяц уронил. Еду на баркасе. Тычусь в берега. Церквами у прясел Рыжие стога. Заунывным карком В тишину болот Черная глухарка К всенощной зовет. Роща синим мраком Кроет голытьбу… Помолюсь украдкой За твою судьбу. 1910 * * * Хороша была Танюша, краше не было в селе, Красной рюшкою по белу сарафан на подоле. У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру. Месяц в облачном тумане водит с тучами игру. Вышел парень, поклонился кучерявой головой: «Ты прощай ли, моя радость, я женюся на другой». Побледнела, словно саван, схолодела, как роса. Душегубкою-змеею развилась ее коса. «Ой ты, парень синеглазый, не в обиду я скажу, Я пришла тебе сказаться: за другого выхожу». Не заутренние звоны, а венчальный переклик, Скачет свадьба на телегах, верховые прячут лик. Не кукушки загрустили – плачет Танина родня, На виске у Тани рана от лихого кистеня. Алым венчиком кровинки запеклися на челе, Хороша была Танюша, краше не было в селе. 1911 «Надо напомнить, что Малявин своих знаменитых красных баб нашел на родине Есенина. Это там заливные луга, где Очи Оки Блещут вдали, — где столько плачет зеленых ив и гудами плывет Рязанский Кремль». Давид Бурлюк * * * Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха. Выходи встречать к околице, красотка, жениха. Васильками сердце светится, горит в нем бирюза. Я играю на тальяночке про синие глаза. То не зори в струях озера свой выткали узор, Твой платок, шитьем украшенный, мелькнул за косогор. Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха. Пусть послушает красавица прибаски жениха. 1912 * * * Матушка в купальницу по лесу ходила, Босая с подтыками по росе бродила. Травы ворожбиные ноги ей кололи, Плакала родимая в купырях от боли. Не дознамо печени судорга схватила, Охнула кормилица, тут и породила. Родился я с песнями в травном одеяле. Зори меня вешние в радугу свивали. Вырос я до зрелости, внук купальской ночи, Сутемень колдовная счастье мне пророчит. Только не по совести счастье наготове, Выбираю удалью и глаза и брови. Как снежинка белая, в просини я таю Да к судьбе-разлучнице след свой заметаю. 1912 Береза Белая береза Под моим окном Принакрылась снегом, Точно серебром. На пушистых ветках Снежною каймой Распустились кисти Белой бахромой. И стоит береза В сонной тишине, И горят снежинки В золотом огне. А заря, лениво Обходя кругом, Обсыпает ветки Новым серебром. <1913> * * * На небесном синем блюде Желтых туч медовый дым. Грезит ночь. Уснули люди, Только я тоской томим. Облаками перекрещен, Сладкий дым вдыхает бор. За кольцо небесных трещин Тянет пальцы косогор. На болоте крячет цапля; Четко хлюпает вода, И из туч глядит, как капля, Одинокая звезда. Я хотел бы в мутном дыме Той звезды поджечь леса И погинуть вместе с ними, Как зарница в небеса. 1913 или 1914 Пороша Еду. Тихо. Слышны звоны Под копытом на снегу, Только серые вороны Расшумелись на лугу. Заколдован невидимкой, Дремлет лес под сказку сна, Словно белою косынкой Подвязалася сосна. Понагнулась, как старушка, Оперлася на клюку, А над самою макушкой Долбит дятел на суку. Скачет конь, простору много, Валит снег и стелет шаль. Бесконечная дорога Убегает лентой вдаль. <1914> С добрым утром! Задремали звезды золотые, Задрожало зеркало затона, Брезжит свет на заводи речные И румянит сетку небосклона. Улыбнулись сонные березки, Растрепали шелковые косы. Шелестят зеленые сережки, И горят серебряные росы. У плетня заросшая крапива Обрядилась ярким перламутром И, качаясь, шепчет шаловливо: «С добрым утром!» <1914> * * * Зашумели над затоном тростники. Плачет девушка-царевна у реки. Погадала красна девица в семик. Расплела волна венок из повилик. Ах, не выйти в жены девушке весной, Запугал ее приметами лесной. На березке пообъедена кора — Выживают мыши девушку с двора. Бьются кони, грозно машут головой, — Ой, не любит черны косы домовой. Запах ладана от рощи ели льют, Звонки ветры панихидную поют. Ходит девушка по бережку грустна, Ткет ей саван нежнопенная волна. 1914 В хате Пахнет рыхлыми драченами, У порога в дежке квас, Над печурками точеными Тараканы лезут в паз. Вьется сажа над заслонкою, В печке нитки попелиц, А на лавке за солонкою — Шелуха сырых яиц. Мать с ухватами не сладится, Нагибается низко, Старый кот к махотке крадется На парное молоко. Квохчут куры беспокойные Над оглоблями сохи, На дворе обедню стройную Запевают петухи. А в окне на сени скатые, От пугливой шумоты, Из углов щенки кудлатые Заползают в хомуты. 1914 * * * Край любимый! Сердцу снятся Скирды солнца в водах лонных. Я хотел бы затеряться В зеленях твоих стозвонных. По меже на переметке Резеда и риза кашки. И вызванивают в четки Ивы, кроткие монашки. Курит облаком болото, Гарь в небесном коромысле. С тихой тайной для кого-то Затаил я в сердце мысли. Все встречаю, всю приемлю, Рад и счастлив душу вынуть. Я пришел на эту землю, Чтоб скорей ее покинуть. 1914 * * * Пойду в скуфье смиренным иноком Иль белобрысым босяком Туда, где льется по равнинам Березовое молоко. Хочу концы земли измерить, Доверясь призрачной звезде, И в счастье ближнего поверить В звенящей рожью борозде. Рассвет рукой прохлады росной Сшибает яблоки зари. Сгребая сено на покосах, Поют мне песни косари. Глядя за кольца лычных прясел, Я говорю с самим собой: Счастлив, кто жизнь свою украсил Бродяжной палкой и сумой. Счастлив, кто в радости убогой, Живя без друга и врага, Пройдет проселочной дорогой, Молясь на копны и стога. <1914–1922> * * * Я – пастух, мои палаты — Межи зыбистых полей. По горам зеленым – скаты С гарком гулких дупелей. Вяжут кружево над лесом В желтой пене облака. В тихой дреме под навесом Слышу шепот сосняка. Святят зелено в сутёмы Под росою тополя. Я – пастух; мои хоромы — В мягкой зелени поля. Говорят со мной коровы На кивливом языке. Духовитые дубровы Кличут ветками к реке. Позабыв людское горе, Сплю на вырублях сучья. Я молюсь на алы зори, Причащаюсь у ручья. 1914 * * * Черная, потом пропахшая выть! Как мне тебя не ласкать, не любить. Выйду на озеро в синюю гать, К сердцу вечерняя льнет благодать. Серым веретьем стоят шалаши, Глухо баюкают хлюпь камыши. Красный костер окровил таганы, В хворосте белые веки луны. Тихо, на корточках, в пятнах зари, Слушают сказ старика косари. Где-то вдали на кукане реки Дремную песню поют рыбаки. Оловом светится лужная голь… Грустная песня, ты – русская боль. 1914 * * * Гой ты, Русь, моя родная, Хаты – в ризах образа… Не видать конца и края — Только синь сосет глаза. Как захожий богомолец, Я смотрю твои поля. А у низеньких околиц Звонно чахнут тополя. Пахнет яблоком и медом По церквам твой кроткий Спас. И гудит за корогодом На лугах веселый пляс. Побегу по мятой стежке На приволь зеленых лех. Мне навстречу, как сережки, Прозвенит девичий смех. Если крикнет рать святая: «Кинь ты Русь, живи в раю!» Я скажу: «Не надо рая, Дайте родину мою». 1914 * * * Сторона ль моя, сторонка, Горевая полоса. Только лес, да посолонка, Да заречная коса… Чахнет старая церквушка, В облака закинув крест. И забольная кукушка Не летит с печальных мест. По тебе ль, моей сторонке, В половодье каждый год С подожочка и котомки Богомольный льется пот. Лица пыльны, загорелы, Веки выглодала даль, И впилась в худое тело Спаса кроткого печаль. 1914 «Со времени Кольцова земля русская не производила ничего более коренного, естественно уместного и родового, чем Сергей Есенин, подарив его времени с бесподобною свободой и не отяжелив подарка стопудовой народнической старательностью. Вместе с тем Есенин был живым, бьющимся комком той артистичности, которую вслед за Пушкиным мы зовем высшим моцартовским началом, моцартовской стихиею. Самое драгоценное в нем – образ родной природы, лесной, среднерусской, рязанской, переданной с ошеломляющей свежестью, как она далась ему в детстве». Борис Пастернак * * * Край ты мой заброшенный, Край ты мой, пустырь. Сенокос некошеный, Лес да монастырь. Избы забоченились, А и всех-то пять. Крыши их запенились В заревую гать. Под соломой-ризою Выструги стропил, Ветер плесень сизую Солнцем окропил. В окна бьют без промаха Вороны крылом, Как метель, черемуха Машет рукавом. Уж не сказ ли в прутнике Жисть твоя и быль, Что под вечер путнику Нашептал ковыль? 1914 * * * Топи да болота, Синий плат небес. Хвойной позолотой Взвенивает лес. Тенькает синица Меж лесных кудрей, Темным елям снится Гомон косарей. По лугу со скрипом Тянется обоз — Суховатой липой Пахнет от колес. Слухают ракиты Посвист ветряной… Край ты мой забытый, Край ты мой родной. 1914 Осень Р. В. Иванову Тихо в чаще можжевеля по обрыву. Осень, рыжая кобыла, чешет гриву. Над речным покровом берегов Слышен синий лязг ее подков. Схимник-ветер шагом осторожным Мнет листву по выступам дорожным И целует на рябиновом кусту Язвы красные незримому Христу. 1914 * * * Заглушила засуха засевки, Сохнет рожь и не всходят овсы. На молебен с хоругвями девки Потащились в комлях полосы. Собрались прихожане у чащи, Лихоманную грусть затая. Загузынил дьячишко ледащий: «Спаси, Господи, люди твоя». Открывались небесные двери, Дьякон бавкнул из кряжистых сил: «Еще молимся, братья, о вере, Чтобы Бог нам поля оросил». Заливались веселые птахи, Крапал брызгами поп из горстей, Стрекотуньи-сороки, как свахи, Накликали дождливых гостей. Зыбко пенились зори за рощей, Как холстины ползли облака, И туманно по быльнице тощей Меж кустов ворковала река. Скинув шапки, молясь и вздыхая, Говорили промеж мужики: «Колосилась-то ярь неплохая, Да сгубили сухие деньки». На коне – черной тучице в санках — Билось пламя-шлея… синь и дрожь. И кричали парнишки в еланках: «Дождик, дождик, полей нашу рожь!» 1914 * * * По селу тропинкой кривенькой В летний вечер голубой Рекрута ходили с ливенкой Разухабистой гурьбой. Распевали про любимые Да последние деньки: «Ты прощай, село родимое, Темна роща и пеньки». Зори пенились и таяли. Все кричали, пяча грудь: «До рекрутства горе маяли, А теперь пора гульнуть». Размахнув кудрями русыми, В пляс пускались весело. Девки брякали им бусами, Зазывали за село. Выходили парни бравые За гуменные плетни. А девчоночки лукавые Убегали, – догони! Над зелеными пригорками Развевалися платки. По полям бредя с кошелками, Улыбались старики. По кустам, в траве над лыками, Под пугливый возглас сов, Им смеялась роща зыками С переливом голосов. По селу тропинкой кривенькой, Ободравшись о пеньки, Рекрута играли в ливенку Про остальние деньки. 1914 * * * Не ветры осыпают пущи, Не листопад златит холмы. С голубизны незримой кущи Струятся звездные псалмы. Я вижу – в просиничном плате, На легкокрылых облаках, Идет возлюбленная Мати С Пречистым Сыном на руках. Она несет для мира снова Распять воскресшего Христа: «Ходи, мой сын, живи без крова, Зорюй и полднюй у куста». И в каждом страннике убогом Я вызнавать пойду с тоской, Не Помазуемый ли Богом Стучит берестяной клюкой. И может быть, пройду я мимо И не замечу в тайный час, Что в елях – крылья херувима, А под пеньком – голодный Спас. 1914 * * * Шел Господь пытать людей в любови, Выходил он нищим на кулижку. Старый дед на пне сухом в дуброве Жамкал деснами зачерствелую пышку. Увидал дед нищего дорогой, На тропинке, с клюшкою железной, И подумал: «Вишь, какой убогой, — Знать, от голода качается, болезный». Подошел Господь, скрывая скорбь и муку: Видно, мол, сердца их не разбудишь… И сказал старик, протягивая руку: «На, пожуй… маленько крепче будешь». 1914 * * * Троицыно утро, утренний канон, В роще по березкам белый перезвон. Тянется деревня с праздничного сна, В благовесте ветра хмельная весна. На резных окошках ленты и кусты. Я пойду к обедне плакать на цветы. Пойте в чаще, птахи, я вам подпою, Похороним вместе молодость мою. Троицыно утро, утренний канон. В роще по березкам белый перезвон. 1914 * * * Сохнет стаявшая глина, На сугорьях гниль опенок. Пляшет ветер по равнинам, Рыжий ласковый осленок. Пахнет вербой и смолою, Синь то дремлет, то вздыхает. У лесного аналоя Воробей псалтырь читает. Прошлогодний лист в овраге Средь кустов, как ворох меди. Кто-то в солнечной сермяге На осленке рыжем едет. Прядь волос нежней кудели, Но лицо его туманно. Никнут сосны, никнут ели И кричат ему: «Осанна!» 1914 «Начинающий Есенин полуязычник. Это отнюдь не мешает его вере быть одетою в традиционные образы христианского мифа. Его религиозные переживания выражены в готовой христианской терминологии. Только это и можно сказать с достоверностью. Говорить о христианстве Есенина было бы рискованно. У него христианство не содержание, а форма и употребление христианской терминологии приближается к литературному приему. Наряду с образами, заимствованными у христианства, Есенин раскрывает ту же мужицкую веру в формах вполне языческих… Небо – корова; хлеб, урожай – телок; небо родит урожай, правда высшая воплощается в урожае. Но Есенин сам покамест относится к этой формуле лишь как к образу, как к поэтической метафоре, нечаянно сорвавшейся с языка. Он еще сам не знает, что тут заключена его основная религиозная и общественная концепция». Владислав Ходасевич * * * Чую радуницу Божью — Не напрасно я живу, Поклоняюсь придорожью, Припадаю на траву. Между сосен, между елок, Меж берез кудрявых бус, Под венком, в кольце иголок, Мне мерещится Исус. Он зовет меня в дубровы, Как во царствие небес, И горит в парче лиловой Облаками крытый лес. Голубиный дух от Бога, Словно огненный язык, Завладел моей дорогой, Заглушил мой слабый крик. Льется пламя в бездну зренья, В сердце радость детских снов. Я поверил от рожденья В Богородицын покров. 1914 * * * По дороге идут богомолки, Под ногами полынь да комли. Раздвигая щипульные колки, На канавах звенят костыли. Топчут лапти по полю кукольни, Где-то ржанье и храп табуна, И зовет их с большой колокольни Гулкий звон, словно зык чугуна. Отряхают старухи дулейки, Вяжут девки косницы до пят. Из подворья с высокой келейки На платки их монахи глядят. На вратах монастырские знаки: «Упокою грядущих ко мне», А в саду разбрехались собаки, Словно чуя воров на гумне. Лижут сумерки золото солнца, В дальних рощах аукает звон… По тени от ветлы-веретенца Богомолки идут на канон. 1914 Русь 1 Потонула деревня в ухабинах, Заслонили избенки леса. Только видно, на кочках и впадинах, Как синеют кругом небеса. Воют в сумерки долгие, зимние Волки грозные с тощих полей. По дворам в погорающем инее Над застрехами храп лошадей. Как совиные глазки, за ветками Смотрят в шали пурги огоньки. И стоят за дубровными сетками, Словно нечисть лесная, пеньки. Запугала нас сила нечистая, Что ни прорубь – везде колдуны. В злую заморозь в сумерки мглистые На березках висят галуны. 2 Но люблю тебя, родина кроткая! А за что – разгадать не могу. Весела твоя радость короткая С громкой песней весной на лугу. Я люблю над покосной стоянкою Слушать вечером гуд комаров. А как гаркнут ребята тальянкою, Выйдут девки плясать у костров. Загорятся, как черна смородина, Угли-очи в подковах бровей. Ой ты, Русь моя, милая родина, Сладкий отдых в шелку купырей. 3 Понакаркали черные вороны Грозным бедам широкий простор. Крутит вихорь леса во все стороны, Машет саваном пена с озер. Грянул гром, чашка неба расколота, Тучи рваные кутают лес. На подвесках из легкого золота Закачались лампадки небес. Повестили под окнами сотские Ополченцам идти на войну. Загыгыкали бабы слободские, Плач прорезал кругом тишину. Собиралися мирные пахари Без печали, без жалоб и слез, Клали в сумочки пышки на сахаре И пихали на кряжистый воз. По селу до высокой околицы Провожал их огулом народ… Вот где, Русь, твои добрые молодцы, Вся опора в годину невзгод. 4 Затомилась деревня невесточкой — Как-то милые в дальнем краю? Отчего не уведомят весточкой — Не погибли ли в жарком бою? В роще чудились запахи ладана, В ветре бластились стуки костей. И пришли к ним нежданно-негаданно С дальней волости груды вестей. Сберегли по ним пахари памятку, С потом вывели всем по письму. Подхватили тут родные грамотку, За ветловую сели тесьму. Собралися над четницей Лушею Допытаться любимых речей. И на корточках плакали, слушая, На успехи родных силачей. 5 Ах, поля мои, борозды милые, Хороши вы в печали своей! Я люблю эти хижины хилые С поджиданьем седых матерей. Припаду к лапоточкам берестяным, Мир вам, грабли, коса и соха! Я гадаю по взорам невестиным На войне о судьбе жениха. Помирился я с мыслями слабыми, Хоть бы стать мне кустом у воды. Я хочу верить в лучшее с бабами, Тепля свечку вечерней звезды. Разгадал я их думы несметные, Не спугнет их ни гром и ни тьма. За сохою под песни заветные Не причудится смерть и тюрьма. Они верили в эти каракули, Выводимые с тяжким трудом, И от счастья и радости плакали, Как в засуху над первым дождем. А за думой разлуки с родимыми В мягких травах, под бусами рос, Им мерещился в далях за дымами Над лугами веселый покос. Ой ты, Русь, моя родина кроткая, Лишь к тебе я любовь берегу. Весела твоя радость короткая С громкой песней весной на лугу. 1914 * * * На плетнях висят баранки, Хлебной брагой льет теплынь. Солнца струганые дранки Загораживают синь. Балаганы, пни и колья, Карусельный пересвист. От вихлистого приволья Гнутся травы, мнется лист. Дробь копыт и хрип торговок, Пьяный пах медовых сот. Берегись, коли не ловок: Вихорь пылью разметет. За лещужною сурьмою — Бабий крик, как поутру. Не твоя ли шаль с каймою Зеленеет по ветру? Ой, удал и многосказен Лад веселый на пыжну. Запевай, как Стенька Разин Утопил свою княжну. Ты ли, Русь, тропой-дорогой Разметала ал наряд? Не суди молитвой строгой Напоенный сердцем взгляд. 1915 * * * Туча кружево в роще связала, Закурился пахучий туман. Еду грязной дорогой с вокзала Вдалеке от родимых полян. Лес застыл без печали и шума, Виснет темь, как платок, за сосной. Сердце гложет плакучая дума… Ой, не весел ты, край мой родной. Пригорюнились девушки-ели, И поет мой ямщик наумяк: «Я умру на тюремной постели, Похоронят меня кое-как». 1915 * * * За темной прядью перелесиц, В неколебимой синеве, Ягненочек кудрявый – месяц Гуляет в голубой траве. В затихшем озере с осокой Бодаются его рога, И кажется с тропы далекой — Вода качает берега. А степь под пологом зеленым Кадит черемуховый дым И за долинами по склонам Свивает полымя над ним. О сторона ковыльной пущи, Ты сердцу ровностью близка, Но и в твоей таится гуще Солончаковая тоска. И ты, как я, в печальной требе, Забыв, кто друг тебе и враг, О розовом тоскуешь небе И голубиных облаках. Но и тебе из синей шири Пугливо кажет темнота И кандалы твоей Сибири, И горб Уральского хребта. <1915> Корова Дряхлая, выпали зубы, Свиток годов на рогах. Бил ее выгонщик грубый На перегонных полях. Сердце не ласково к шуму, Мыши скребут в уголке. Думает грустную думу О белоногом телке. Не дали матери сына, Первая радость не впрок. И на колу под осиной Шкуру трепал ветерок. Скоро на гречневом свее, С той же сыновней судьбой, Свяжут ей петлю на шее И поведут на убой. Жалобно, грустно и тоще В землю вопьются рога… Снится ей белая роща И травяные луга. 1915 Песнь о собаке Утром в ржаном закуте, Где златятся рогожи в ряд, Семерых ощенила сука, Рыжих семерых щенят. До вечера она их ласкала, Причесывая языком, И струился снежок подталый Под теплым ее животом. А вечером, когда куры Обсиживают шесток, Вышел хозяин хмурый, Семерых всех поклал в мешок. По сугробам она бежала, Поспевая за ним бежать… И так долго, долго дрожала Воды незамерзшей гладь. А когда чуть плелась обратно, Слизывая пот с боков, Показался ей месяц над хатой Одним из ее щенков. В синюю высь звонко Глядела она, скуля, А месяц скользил тонкий И скрылся за холм в полях. И глухо, как от подачки, Когда бросят ей камень в смех, Покатились глаза собачьи Золотыми звездами в снег. 1915 * * * В том краю, где желтая крапива И сухой плетень, Приютились к вербам сиротливо Избы деревень. Там в полях, за синей гущей лога, В зелени озер, Пролегла песчаная дорога До сибирских гор. Затерялась Русь в Мордве и Чуди, Нипочем ей страх. И идут по той дороге люди, Люди в кандалах. Все они убийцы или воры, Как судил им рок. Полюбил я грустные их взоры С впадинами щек. Много зла от радости в убийцах, Их сердца просты. Но кривятся в почернелых лицах Голубые рты. Я одну мечту, скрывая, нежу, Что я сердцем чист. Но и я кого-нибудь зарежу Под осенний свист. И меня по ветряному свею, По тому ль песку, Поведут с веревкою на шее Полюбить тоску. И когда с улыбкой мимоходом Распрямлю я грудь, Языком залижет непогода Прожитой мой путь. 1915 * * * Алый мрак в небесной черни Начертил пожаром грань. Я пришел к твоей вечерне, Полевая глухомань. Нелегка моя кошница, Но глаза синее дня. Знаю, мать-земля черница, Все мы тесная родня. Разошлись мы в даль и шири Под лазоревым крылом. Но сзовет нас из псалтыри Заревой заре псалом. И придем мы по равнинам К правде сошьего креста Светом книги Голубиной Напоить свои уста. <1915> * * * Гаснут красные крылья заката, Тихо дремлют в тумане плетни. Не тоскуй, моя белая хата, Что опять мы одни и одни. Чистит месяц в соломенной крыше Обоймленные синью рога. Не пошел я за ней и не вышел Провожать за глухие стога. Знаю, годы тревогу заглушат. Эта боль, как и годы, пройдет. И уста, и невинную душу Для другого она бережет. Не силен тот, кто радости просит: Только гордые в силе живут; А другой изомнет и забросит, Как изъеденный сырью хомут. Не с тоски я судьбы поджидаю; Будет злобно крутить пороша?, И придет она к нашему краю Обогреть своего малыша. Снимет шубу и шали развяжет, Примостится со мной у огня. И спокойно и ласково скажет, Что ребенок похож на меня. <1916> * * * Запели тесаные дроги, Бегут равнины и кусты. Опять часовни на дороге И поминальные кресты. Опять я теплой грустью болен От овсяного ветерка, И на известку колоколен Невольно крестится рука. О Русь, малиновое поле И синь, упавшая в реку, Люблю до радости и боли Твою озерную тоску. Холодной скорби не измерить, Ты на туманном берегу. Но не любить тебя, не верить — Я научиться не могу. И не отдам я эти цепи, И не расстанусь с долгим сном, Когда звенят родные степи Молитвословным ковылем. <1916> Отчего прослыл я скандалистом? «Есенин подчинил всю свою жизнь писанию стихов. Для него не было никаких ценностей в жизни, кроме его стихов. Все его выходки, бравады и неистовства вызывались только желанием заполнить пустоту жизни от одного стихотворения до другого. В этом смысле он ничуть не был похож на того пастушка с деревенской дудочкой, которого нам поспешили представить поминальщики». Сергей Городецкий * * * Устал я жить в родном краю В тоске по гречневым просторам. Покину хижину мою, Уйду бродягою и вором. Пойду по белым кудрям дня Искать убогое жилище. И друг любимый на меня Наточит нож за голенище. Весной и солнцем на лугу Обвита желтая дорога, И та, чье имя берегу, Меня прогонит от порога. И вновь вернуся в отчий дом, Чужою радостью утешусь, В зеленый вечер под окном На рукаве своем повешусь. Седые вербы у плетня Нежнее головы наклонят. И необмытого меня Под лай собачий похоронят. А месяц будет плыть и плыть, Роняя весла по озерам… И Русь все так же будет жить, Плясать и плакать у забора. <1916> * * * День ушел, убавилась черта, Я опять подвинулся к уходу. Легким взмахом белого перста Тайны лет я разрезаю воду. В голубой струе моей судьбы Накипи холодной бьется пена, И кладет печать немого плена Складку новую у сморщенной губы. С каждым днем я становлюсь чужим И себе, и жизнь кому велела. Где-то в поле чистом, у межи, Оторвал я тень свою от тела. Неодетая она ушла, Взяв мои изогнутые плечи. Где-нибудь она теперь далече И другого нежно обняла. Может быть, склоняяся к нему, Про меня она совсем забыла И, вперившись в призрачную тьму, Складки губ и рта переменила. Но живет по звуку прежних лет, Что, как эхо, бродит за горами, Я целую синими губами Черной тенью тиснутый портрет. <1916> * * * Прячет месяц за овинами Желтый лик от солнца яркого. Высоко над луговинами По востоку пышет зарево. Пеной рос заря туманится, Словно глубь очей невестиных. Прибрела весна, как странница, С посошком в лаптях берестяных. На березки в роще теневой Серьги звонкие повесила И с рассветом в сад сиреневый Мотыльком порхнула весело. <1916> Голубень В прозрачном холоде заголубели долы, Отчетлив стук подкованных копыт, Трава поблекшая в расстеленные полы Сбирает медь с обветренных ракит. С пустых лощин ползет дугою тощей Сырой туман, курчаво свившись в мох, И вечер, свесившись над речкою, полощет Водою белой пальцы синих ног. * * * Осенним холодом расцвечены надежды, Бредет мой конь, как тихая судьба, И ловит край махающей одежды Его чуть мокрая буланая губа. В дорогу дальнюю, ни к битве, ни к покою, Влекут меня незримые следы, Погаснет день, мелькнув пятой златою, И в короб лет улягутся труды. * * * Сыпучей ржавчиной краснеют по дороге Холмы плешивые и слегшийся песок, И пляшет сумрак в галочьей тревоге, Согнув луну в пастушеский рожок. Молочный дым качает ветром села, Но ветра нет, есть только легкий звон. И дремлет Русь в тоске своей веселой, Вцепивши руки в желтый крутосклон. * * * Манит ночлег, недалеко до хаты, Укропом вялым пахнет огород. На грядки серые капусты волноватой Рожок луны по капле масло льет. Тянусь к теплу, вдыхаю мягкость хлеба И с хруптом мысленно кусаю огурцы, За ровной гладью вздрогнувшее небо Выводит облако из стойла под уздцы. * * * Ночлег, ночлег, мне издавна знакома Твоя попутная разымчивость в крови, Хозяйка спит, а свежая солома Примята ляжками вдовеющей любви. Уже светает, краской тараканьей Обведена божница по углу, Но мелкий дождь своей молитвой ранней Еще стучит по мутному стеклу. * * * Опять передо мною голубое поле, Качают лужи солнца рдяный лик. Иные в сердце радости и боли, И новый говор липнет на язык. Водою зыбкой стынет синь во взорах, Бредет мой конь, откинув удила, И горстью смуглою листвы последний ворох Кидает ветер вслед из подола. <1916> * * * Даль подернулась туманом, Чешет тучи лунный гребень. Красный вечер за куканом Расстелил кудрявый бредень. Под окном от скользких вётел Перепёльи звоны ветра. Тихий сумрак, ангел теплый, Напоен нездешним светом. Сон избы легко и ровно Хлебным духом сеет притчи. На сухой соломе в дровнях Слаще меда пот мужичий. Чей-то мягкий лик за лесом, Пахнет вишнями и мохом… Друг, товарищ и ровесник, Помолись коровьим вздохам. Июнь 1916 * * * Я снова здесь, в семье родной, Мой край, задумчивый и нежный! Кудрявый сумрак за горой Рукою машет белоснежной. Седины пасмурного дня Плывут всклокоченные мимо, И грусть вечерняя меня Волнует непреодолимо. Над куполом церковных глав Тень от зари упала ниже. О други игрищ и забав, Уж я вас больше не увижу! В забвенье канули года, Вослед и вы ушли куда-то. И лишь по-прежнему вода Шумит за мельницей крылатой. И часто я в вечерней мгле, Под звон надломленной осоки, Молюсь дымящейся земле О невозвратных и далеких. Июнь 1916 Лисица А. М. Ремизову На раздробленной ноге приковыляла, У норы свернулася в кольцо. Тонкой прошвой кровь отмежевала На снегу дремучее лицо. Ей все бластился в колючем дыме выстрел, Колыхалася в глазах лесная топь. Из кустов косматый ветер взбыстрил И рассыпал звонистую дробь. Как желна, над нею мгла металась, Мокрый вечер липок был и ал. Голова тревожно подымалась, И язык на ране застывал. Желтый хвост упал в метель пожаром, На губах – как прелая морковь… Пахло инеем и глиняным угаром, А в ощур сочилась тихо кровь. <1916> * * * За горами, за желтыми долами Протянулась тропа деревень. Вижу лес и вечернее полымя, И обвитый крапивой плетень. Там с утра над церковными главами Голубеет небесный песок, И звенит придорожными травами От озер водяной ветерок. Не за песни весны над равниною Дорога мне зеленая ширь — Полюбил я тоской журавлиною На высокой горе монастырь. Каждый вечер, как синь затуманится, Как повиснет заря на мосту, Ты идешь, моя бедная странница, Поклониться любви и кресту. Кроток дух монастырского жителя, Жадно слушаешь ты ектенью, Помолись перед ликом Спасителя За погибшую душу мою. 1916 * * * Не бродить, не мять в кустах багряных Лебеды и не искать следа. Со снопом волос твоих овсяных Отоснилась ты мне навсегда. С алым соком ягоды на коже, Нежная, красивая, была На закат ты розовый похожа И, как снег, лучиста и светла. Зерна глаз твоих осыпались, завяли, Имя тонкое растаяло, как звук. Но остался в складках смятой шали Запах меда от невинных рук. В тихий час, когда заря на крыше, Как котенок, моет лапкой рот, Говор кроткий о тебе я слышу Водяных поющих с ветром сот. Пусть порой мне шепчет синий вечер, Что была ты песня и мечта, Все ж, кто выдумал твой гибкий стан и плечи, К светлой тайне приложил уста. Не бродить, не мять в кустах багряных Лебеды и не искать следа. Со снопом волос твоих овсяных Отоснилась ты мне навсегда. <1916> * * * Опять раскинулся узорно Над белым полем багрянец, И заливается задорно Нижегородский бубенец. Под затуманенною дымкой Ты кажешь девичью красу, И треплет ветер под косынкой Рыжеволосую косу. Дуга, раскалываясь, пляшет, То выныряя, то пропав, Не заворожит, не обмашет Твой разукрашенный рукав. Уже давно мне стала сниться Полей малиновая ширь, Тебе – высокая светлица, А мне – далекий монастырь. Там синь и полымя воздушней И легкодымней пелена. Я буду ласковый послушник, А ты – разгульная жена. И знаю я, мы оба станем Грустить в упругой тишине: Я по тебе – в глухом тумане, А ты заплачешь обо мне. Но и познав, я не приемлю Ни тихих ласк, ни глубины. Глаза, увидевшие землю, В иную землю влюблены. 1916 * * * О красном вечере задумалась дорога, Кусты рябин туманней глубины. Изба-старуха челюстью порога Жует пахучий мякиш тишины. Осенний холод ласково и кротко Крадется мглой к овсяному двору; Сквозь синь стекла желтоволосый отрок Лучит глаза на галочью игру. Обняв трубу, сверкает по повети Зола зеленая из розовой печи. Кого-то нет, и тонкогубый ветер О ком-то шепчет, сгинувшем в ночи. Кому-то пятками уже не мять по рощам Щербленый лист и золото травы. Тягучий вздох, ныряя звоном тощим, Целует клюв нахохленной совы. Все гуще хмарь, в хлеву покой и дрема, Дорога белая узорит скользкий ров… И нежно охает ячменная солома, Свисая с губ кивающих коров. <1916> * * * О товарищах веселых, О полях посеребренных Загрустила, словно голубь, Радость лет уединенных. Ловит память тонким клювом Первый снег и первопуток. В санках озера над лугом Запоздалый окрик уток. Под окном от скользких елей Тень протягивает руки, Тихих вод парагуш квелый Курит люльку на излуке. Легким дымом к дальним пожням Шлет поклон день ласк и вишен. Запах трав от бабьей кожи На губах моих я слышу. Мир вам, рощи, луг и липы, Литии медовый ладан! Все приявшему с улыбкой Ничего от вас не надо. 1916 * * * Весна на радость не похожа, И не от солнца желт песок. Твоя обветренная кожа Лучила гречневый пушок. У голубого водопоя На шишкоперой лебеде Мы поклялись, что будем двое И не расстанемся нигде. Кадила темь, и вечер тощий Свивался в огненной резьбе, Я проводил тебя до рощи, К твоей родительской избе. И долго, долго в дреме зыбкой Я оторвать не мог лица, Когда ты с ласковой улыбкой Махал мне шапкою с крыльца. 1916 * * * Прощай, родная пуща, Прости, златой родник. Плывут и рвутся тучи О солнечный сошник. Сияй ты, день погожий, А я хочу грустить. За голенищем ножик Мне больше не носить. Под брюхом жеребенка В глухую ночь не спать И радостию звонкой Лесов не оглашать. И не избегнуть бури, Не миновать утрат, Чтоб прозвенеть в лазури Кольцом незримых врат. 1916 * * * Покраснела рябина, Посинела вода. Месяц, всадник унылый, Уронил повода. Снова выплыл из рощи Синим лебедем мрак. Чудотворные мощи Он принес на крылах. Край ты, край мой родимый, Вечный пахарь и вой, Словно Во?льга под ивой, Ты поник головой. Встань, пришло исцеленье, Навестил тебя Спас. Лебединое пенье Нежит радугу глаз. Дня закатного жертва Искупила весь грех. Новой свежестью ветра Пахнет зреющий снег. Но незримые дожди Все теплей и теплей… Помяну тебя в дождик Я, Есенин Сергей. 1916 * * * Там, где вечно дремлет тайна, Есть нездешние поля. Только гость я, гость случайный На горах твоих, земля. Широки леса и воды, Крепок взмах воздушных крыл. Но века твои и годы Затуманил бег светил. Не тобой я поцелован, Не с тобой мой связан рок. Новый путь мне уготован От захода на восток. Суждено мне изначально Возлететь в немую тьму. Ничего я в час прощальный Не оставлю никому. Но за мир твой, с выси звездной, В тот покой, где спит гроза, В две луны зажгу над бездной Незакатные глаза. 1916 * * * О край дождей и непогоды, Кочующая тишина, Ковригой хлебною под сводом Надломлена твоя луна! За перепаханною нивой Малиновая лебеда. На ветке облака, как слива, Златится спелая звезда. Опять дорогой верстовою, Наперекор твоей беде, Бреду и чую яровое По голубеющей воде. Клубит и пляшет дым болотный… Но и в кошме певучей тьмы Неизреченностью животной Напоены твои холмы. <1916–1917> * * * Синее небо, цветная дуга, Тихо степные бегут берега, Тянется дым, у малиновых сел Свадьба ворон облегла частокол. Снова я вижу знакомый обрыв С красною глиной и сучьями ив, Грезит над озером рыжий овес, Пахнет ромашкой и медом от ос. Край мой! Любимая Русь и Мордва! Притчею мглы ты, как прежде, жива. Нежно под трепетом ангельских крыл Звонят кресты безымянных могил. Многих ты, родина, ликом своим Жгла и томила по шахтам сырым. Много мечтает их, сильных и злых, Выкусить ягоды персей твоих. Только я верю: не выжить тому, Кто разлюбил твой острог и тюрьму… Вечная правда и гомон лесов Радуют душу под звон кандалов. <1916> * * * То не тучи бродят за овином И не холод. Замесила Божья Матерь сыну Колоб. Всякой снадобью она поила жито В масле. Испекла и положила тихо В ясли. Заигрался в радости младенец, Пал в дрему, Уронил он колоб золоченый На солому. Покатился колоб за ворота Рожью. Замутили слезы душу голубую Божью. Говорила Божья Матерь сыну Советы: «Ты не плачь, мой лебеденочек, Не сетуй. На земле все люди человеки, Чада. Хоть одну им малую забаву Надо. Жутко им меж темных Перелесиц, Назвала я этот колоб — Месяц». 1916 * * * Нощь и поле, и крик петухов… С златной тучки глядит Саваоф. Хлесткий ветер в равнинную синь Катит яблоки с тощих осин. Вот она, невеселая рябь С журавлиной тоской сентября! Смолкшим колоколом над прудом Опрокинулся отчий дом. Здесь все так же, как было тогда, Те же реки и те же стада. Только ивы над красным бугром Обветшалым трясут подолом. Кто-то сгиб, кто-то канул во тьму, Уж кому-то не петь на холму. Мирно грезит родимый очаг О погибших во мраке плечах. Тихо, тихо в божничном углу, Месяц месит кутью на полу… Но тревожит лишь помином тишь Из запечья пугливая мышь. <1916–1922> * * * Твой глас незримый, как дым в избе. Смиренным сердцем молюсь тебе. Овсяным ликом питаю дух, Помощник жизни и тихий друг. Рудою солнца посеян свет, Для вечной правды названья нет. Считает время песок мечты, Но новых зерен прибавил ты. В незримых пашнях растут слова, Смешалась с думой ковыль-трава. На крепких сгибах воздетых рук Возводит церкви строитель звук. Есть радость в душах – топтать твой цвет, На первом снеге свой видеть след. Но краше кротость и стихший пыл Склонивших веки пред звоном крыл. 1916 Пропавший месяц Облак, как мышь, подбежал и взмахнул В небо огромным хвостом. Словно яйцо, расколовшись, скользнул Месяц за дальним холмом. Солнышко утром в колодезь озер Глянуло — месяца нет… Свесило ноги оно на бугор, Кликнуло — месяца нет. Клич тот услышал с реки рыболов, Вздумал старик подшутить. Отраженье от солнышка с утренних вод Стал он руками ловить. Выловил. Крепко скрутил бечевой, Уши коленом примял. Вылез и тихо на луч золотой Солнечных век привязал. Солнышко к Богу глаза подняло И сказало: «Тяжек мой труд!» И вдруг солнышку что-то веки свело, Оглянулося – месяц как тут. Как белка на ветке, у солнца в глазах Запрыгала радость… Но вдруг… Луч оборвался, и по скользким холмам Отраженье скатилось в луг. Солнышко испугалось… А старый дед, Смеясь, грохотал, как гром. И голубем синим вечерний свет Махал ему в рот крылом. <1917?> * * * Колокольчик среброзвонный, Ты поешь? Иль сердцу снится? Свет от розовой иконы На златых моих ресницах. Пусть не я тот нежный отрок В голубином крыльев плеске, Сон мой радостен и кроток О нездешнем перелеске. Мне не нужен вздох могилы, Слову с тайной не обняться. Научи, чтоб можно было Никогда не просыпаться. <1917> * * * Где ты, где ты, отчий дом, Гревший спину под бугром? Синий, синий мой цветок, Неприхоженный песок. Где ты, где ты, отчий дом? За рекой поет петух. Там стада стерег пастух, И светились из воды Три далекие звезды. За рекой поет петух. Время – мельница с крылом Опускает за селом Месяц маятником в рожь Лить часов незримый дождь. Время – мельница с крылом. Этот дождик с сонмом стрел В тучах дом мой завертел, Синий подкосил цветок, Золотой примял песок. Этот дождик с сонмом стрел. 1917 * * * Песни, песни, о чем вы кричите? Иль вам нечего больше дать? Голубого покоя нити Я учусь в мои кудри вплетать. Я хочу быть тихим и строгим. Я молчанью у звезд учусь. Хорошо ивняком при дороге Сторожить задремавшую Русь. Хорошо в эту лунную осень Бродить по траве одному И сбирать на дороге колосья В обнищалую душу-суму. Но равнинная синь не лечит. Песни, песни, иль вас не стряхнуть?.. Золотистой метелкой вечер Расчищает мой ровный путь. И так радостен мне над пущей Замирающий в ветре крик: «Будь же холоден ты, живущий, Как осеннее золото лип». 1917 * * * Разбуди меня завтра рано, О моя терпеливая мать! Я пойду за дорожным курганом Дорогого гостя встречать. Я сегодня увидел в пуще След широких колес на лугу. Треплет ветер под облачной кущей Золотую его дугу. На рассвете он завтра промчится, Шапку-месяц пригнув под кустом, И игриво взмахнет кобылица Над равниною красным хвостом. Разбуди меня завтра рано, Засвети в нашей горнице свет. Говорят, что я скоро стану Знаменитый русский поэт. Воспою я тебя и гостя, Нашу печь, петуха и кров… И на песни мои прольется Молоко твоих рыжих коров. 1917 * * * Не напрасно дули ветры, Не напрасно шла гроза. Кто-то тайный тихим светом Напоил мои глаза. С чьей-то ласковости вешней Отгрустил я в синей мгле О прекрасной, но нездешней, Неразгаданной земле. Не гнетет немая млечность, Не тревожит звездный страх. Полюбил я мир и вечность, Как родительский очаг. Все в них благостно и свято, Все тревожное светло. Плещет рдяный мак заката На озерное стекло. И невольно в море хлеба Рвется образ с языка: Отелившееся небо Лижет красного телка. <1917> * * * Отвори мне, страж заоблачный, Голубые двери дня. Белый ангел этой полночью Моего увел коня. Богу лишнего не надобно, Конь мой – мощь моя и крепь. Слышу я, как ржет он жалобно, Закусив златую цепь. Вижу, как он бьется, мечется, Теребя тугой аркан, И летит с него, как с месяца, Шерсть буланая в туман. 1917 * * * Нивы сжаты, рощи голы, От воды туман и сырость. Колесом за сини горы Солнце тихое скатилось. Дремлет взрытая дорога. Ей сегодня примечталось, Что совсем, совсем немного Ждать зимы седой осталось. Ах, и сам я в чаще звонкой Увидал вчера в тумане: Рыжий месяц жеребенком Запрягался в наши сани. 1917 * * * Я по первому снегу бреду. В сердце ландыши вспыхнувших сил. Вечер синею свечкой звезду Над дорогой моей засветил. Я не знаю – то свет или мрак? В чаще ветер поет иль петух? Может, вместо зимы на полях, Это лебеди сели на луг. Хороша ты, о белая гладь! Греет кровь мою легкий мороз. Так и хочется к телу прижать Обнаженные груди берез. О лесная, дремучая муть! О веселье оснеженных нив! Так и хочется руки сомкнуть Над древесными бедрами ив. 1917 * * * О пашни, пашни, пашни, Коломенская грусть, На сердце день вчерашний, А в сердце светит Русь. Как птицы, свищут версты Из-под копыт коня. И брызжет солнце горстью Свой дождик на меня. О край разливов грозных И тихих вешних сил, Здесь по заре и звездам Я школу проходил. И мыслил и читал я По библии ветров, И пас со мной Исайя Моих златых коров. 1917 * * * О Матерь Божья, Спади звездой На бездорожье, В овраг глухой. Пролей, как масло, Власа луны В мужичьи ясли Моей страны. Срок ночи долог. В них спит твой сын. Спусти, как полог, Зарю на синь. Окинь улыбкой Мирскую весь И солнце зыбкой К кустам привесь. И да взыграет В ней, славя день, Земного рая Святой младень. 1917 * * * Тучи с ожерёба Ржут, как сто кобыл, Плещет надо мною Пламя красных крыл. Небо словно вымя, Звезды как сосцы. Пухнет Божье имя В животе овцы. Верю: завтра рано, Чуть забрезжит свет, Новый под туманом Вспыхнет Назарет. Новое восславят Рождество поля, И, как пес, пролает За горой заря. Только знаю: будет Страшный вопль и крик, Отрекутся люди Славить новый лик. Скрежетом булата Вздыбят пасть земли… И со щек заката Спрыгнут скулы-дни. Побегут, как лани, В степь иных сторон, Где вздымает длани Новый Симеон. <1917> * * * Гляну в поле, гляну в небо, И в полях и в небе рай. Снова тонет в копнах хлеба Незапаханный мой край. Снова в рощах непасеных Неизбывные стада, И струится с гор зеленых Златоструйная вода. О, я верю – знать, за муки Над пропащим мужиком Кто-то ласковые руки Проливает молоком. 15 августа 1917 * * * О Русь, взмахни крылами, Поставь иную крепь! С иными именами Встает иная степь. По голубой долине, Меж телок и коров, Идет в златой ряднине Твой Алексей Кольцов. В руках – краюха хлеба, Уста – вишневый сок. И вызвездило небо Пастушеский рожок. За ним, с снегов и ветра, Из монастырских врат, Идет одетый светом Его середний брат. От Вытегры до Шуи Он избродил весь край И выбрал кличку – Клюев, Смиренный Миколай. Монашьи мудр и ласков, Он весь в резьбе молвы, И тихо сходит пасха С бескудрой головы. А там, за взгорьем смолым, Иду, тропу тая, Кудрявый и веселый, Такой разбойный я. Долга, крута дорога, Несчетны склоны гор; Но даже с тайной Бога Веду я тайно спор. Сшибаю камнем месяц И на немую дрожь Бросаю, в небо свесясь, Из голенища нож. За мной незримым роем Идет кольцо других, И далеко по селам Звенит их бойкий стих. Из трав мы вяжем книги, Слова трясем с двух пол. И сродник наш, Чапыгин, Певуч, как снег и дол. Сокройся, сгинь ты, племя Смердящих снов и дум! На каменное темя Несем мы звездный шум. Довольно гнить и ноять, И славить взлетом гнусь — Уж смыла, стерла деготь Воспрянувшая Русь. Уж повела крылами Ее немая крепь! С иными именами Встает иная степь. 1917 * * * О муза, друг мой гибкий, Ревнивица моя. Опять под дождик сыпкий Мы вышли на поля. Опять весенним гулом Приветствует нас дол, Младенцем завернула Заря луну в подол. Теперь бы песню ветра И нежное баю За то, что ты окрепла, За то, что праздник светлый Влила ты в грудь мою. Теперь бы брызнуть в небо Вишневым соком стих За отческую щедрость Наставников твоих. О мед воспоминаний! О звон далеких лип! Звездой нам пел в тумане Разумниковский лик. Тогда в веселом шуме Игривых дум и сил Апостол нежный Клюев Нас на руках носил. Теперь мы стали зрелей И весом тяжелей… Но не заглушит трелью Тот праздник соловей. И этот дождик шалый Его не смоет в нас, Чтоб звон твоей лампады Под ветром не погас. <1917> * * * Клюеву Теперь любовь моя не та. Ах, знаю я, ты тужишь, тужишь О том, что лунная метла Стихов не расплескала лужи. Грустя и радуясь звезде, Спадающей тебе на брови, Ты сердце выпеснил избе, Но в сердце дома не построил. И тот, кого ты ждал в ночи, Прошел, как прежде, мимо крова. О друг, кому ж твои ключи Ты золотил поющим словом? Тебе о солнце не пропеть, В окошко не увидеть рая. Так мельница, крылом махая, С земли не может улететь. 1918 * * * Л. И. Кашиной Зеленая прическа, Девическая грудь. О тонкая березка, Что загляделась в пруд? Что шепчет тебе ветер? О чем звенит песок? Иль хочешь в косы-ветви Ты лунный гребешок? Открой, открой мне тайну Твоих древесных дум, Я полюбил – печальный Твой предосенний шум. И мне в ответ березка: «О любопытный друг, Сегодня ночью звездной Здесь слезы лил пастух. Луна стелила тени, Сияли зеленя. За голые колени Он обнимал меня. И так, вдохнувши глубко, Сказал под звон ветвей: «Прощай, моя голубка, До новых журавлей». 15 августа 1918 * * * Вот оно, глупое счастье С белыми окнами в сад! По пруду лебедем красным Плавает тихий закат. Здравствуй, златое затишье С тенью березы в воде! Галочья стая на крыше Служит вечерню звезде. Где-то за садом, несмело, Там, где калина цветет, Нежная девушка в белом Нежную песню поет. Стелется синею рясой С поля ночной холодок… Глупое, милое счастье, Свежая розовость щек! 1918 * * * Я покинул родимый дом, Голубую оставил Русь. В три звезды березняк над прудом Теплит матери старой грусть. Золотою лягушкой луна Распласталась на тихой воде. Словно яблонный цвет, седина У отца пролилась в бороде. Я не скоро, не скоро вернусь. Долго петь и звенеть пурге. Стережет голубую Русь Старый клен на одной ноге. И я знаю, есть радость в нем Тем, кто листьев целует дождь, Оттого что тот старый клен Головой на меня похож. 1918 * * * Хорошо под осеннюю свежесть Душу-яблоню ветром стряхать И смотреть, как над речкою режет Воду синюю солнца соха. Хорошо выбивать из тела Накаляющий песни гвоздь И в одежде празднично белой Ждать, когда постучится гость. Я учусь, я учусь моим сердцем Цвет черемух в глазах беречь, Только в скупости чувства греются, Когда ребра ломает течь. Молча ухает звездная звонница, Что ни лист, то свеча заре. Никого не впущу я в горницу, Никому не открою дверь. 1918 * * * Закружилась листва золотая. В розоватой воде на пруду Словно бабочек легкая стая С замираньем летит на звезду. Я сегодня влюблен в этот вечер, Близок сердцу желтеющий дол. Отрок-ветер по самые плечи Заголил на березке подол. И в душе и в долине прохлада, Синий сумрак как стадо овец. За калиткою смолкшего сада Прозвенит и замрет бубенец. Я еще никогда бережливо Так не слушал разумную плоть. Хорошо бы, как ветками ива, Опрокинуться в розовость вод. Хорошо бы, на стог улыбаясь, Мордой месяца сено жевать… Где ты, где, моя тихая радость — Все любя, ничего не желать? 1918 «Живи Есенин триста лет тому назад, сложил бы он триста чудесных песен, выплакал бы радостные, как весенний сок, слезы умиленной души; народил бы сынов и дочерей и у порога земных дней зажег бы вечерний огонь – вкушал бы где-нибудь в лесном скиту в молчании кроткую и светлую печаль. Но судьба сулила ему родиться в наши дни, живет он в Москве, в годы сатанинского искушения, среди мерзлых луж крови и гниющих трупов, среди граммофонов, орущих на площадях проклятия, среди вшей, тухлой капусты и лихорадочного бреда о стеклянно-бетонных городах, вращающихся башнях Татлина и электрификации земного шара». Алексей Николаевич Толстой Хулиган Дождик мокрыми метлами чистит Ивняковый помет по лугам. Плюйся, ветер, охапками листьев, Я такой же, как ты, хулиган. Я люблю, когда синие чащи, Как с тяжелой походкой волы, Животами, листвой хрипящими, По коленкам марают стволы. Вот оно, мое стадо рыжее! Кто ж воспеть его лучше мог? Вижу, вижу, как сумерки лижут Следы человечьих ног. Русь моя! Деревянная Русь! Я один твой певец и глашатай. Звериных стихов моих грусть Я кормил резедой и мятой. Взбрезжи, полночь, луны кувшин Зачерпнуть молока берез! Словно хочет кого придушить Руками крестов погост! Бродит черная жуть по холмам, Злобу вора струит в наш сад. Только сам я разбойник и хам И по крови степной конокрад. Кто видал, как в ночи кипит Кипяченых черемух рать? Мне бы в ночь в голубой степи Где-нибудь с кистенем стоять. Ах, увял головы моей куст, Засосал меня песенный плен. Осужден я на каторге чувств Вертеть жернова поэм. Но не бойся, безумный ветр, Плюй спокойно листвой по лугам. Не сотрет меня кличка «поэт», Я и в песнях, как ты, хулиган. 1919 * * * Ветры, ветры, о снежные ветры, Заметите мою прошлую жизнь. Я хочу быть отроком светлым Иль цветком с луговой межи. Я хочу под гудок пастуший Умереть для себя и для всех. Колокольчики звездные в уши Насыпает вечерний снег. Хороша бестуманная трель его, Когда топит он боль в пурге. Я хотел бы стоять, как дерево, При дороге на одной ноге. Я хотел бы под конские храпы Обниматься с соседним кустом. Подымайте ж вы, лунные лапы, Мою грусть в небеса ведром. <1919–1920> * * * Душа грустит о небесах, Она не здешних нив жилица. Люблю, когда на деревах Огонь зеленый шевелится. То сучья золотых стволов, Как свечи, теплятся пред тайной, И расцветают звезды слов На их листве первоначальной. Понятен мне земли глагол, Но не стряхну я муку эту, Как отразивший в водах дол Вдруг в небе ставшую комету. Так кони не стряхнут хвостами В хребты их пьющую луну… О, если б прорасти глазами, Как эти листья, в глубину. 1919 * * * А. Мариенгофу Я последний поэт деревни, Скромен в песнях дощатый мост. За прощальной стою обедней Кадящих листвой берез. Догорит золотистым пламенем Из телесного воска свеча, И луны часы деревянные Прохрипят мой двенадцатый час. На тропу голубого поля Скоро выйдет железный гость, Злак овсяный, зарею пролитый, Соберет его черная горсть. Не живые, чужие ладони, Этим песням при вас не жить! Только будут колосья-кони О хозяине старом тужить. Будет ветер сосать их ржанье, Панихидный справляя пляс. Скоро, скоро часы деревянные Прохрипят мой двенадцатый час! <1920> * * * По-осеннему кычет сова Над раздольем дорожной рани. Облетает моя голова, Куст волос золотистый вянет. Полевое, степное «ку-гу», Здравствуй, мать голубая осина! Скоро месяц, купаясь в снегу, Сядет в редкие кудри сына. Скоро мне без листвы холодеть, Звоном звезд насыпая уши. Без меня будут юноши петь, Не меня будут старцы слушать. Новый с поля придет поэт, В новом лес огласится свисте. По-осеннему сыплет ветр, По-осеннему шепчут листья. 1920 Исповедь хулигана Не каждый умеет петь, Не каждому дано яблоком Падать к чужим ногам. Сие есть самая великая исповедь, Которой исповедуется хулиган. Я нарочно иду нечесаным, С головой, как керосиновая лампа, на плечах. Ваших душ безлиственную осень Мне нравится в потемках освещать. Мне нравится, когда каменья брани Летят в меня, как град рыгающей грозы, Я только крепче жму тогда руками Моих волос качнувшийся пузырь. Так хорошо тогда мне вспоминать Заросший пруд и хриплый звон ольхи, Что где-то у меня живут отец и мать, Которым наплевать на все мои стихи, Которым дорог я, как поле и как плоть, Как дождик, что весной взрыхляет зеленя. Они бы вилами пришли вас заколоть За каждый крик ваш, брошенный в меня. Бедные, бедные крестьяне! Вы, наверно, стали некрасивыми, Так же боитесь Бога и болотных недр. О, если б вы понимали, Что сын ваш в России Самый лучший поэт! Вы ль за жизнь его сердцем не индевели, Когда босые ноги он в лужах осенних макал? А теперь он ходит в цилиндре И лакированных башмаках. Но живет в нем задор прежней вправки Деревенского озорника. Каждой корове с вывески мясной лавки Он кланяется издалека. И, встречаясь с извозчиками на площади, Вспоминая запах навоза с родных полей, Он готов нести хвост каждой лошади, Как венчального платья шлейф. Я люблю родину. Я очень люблю родину! Хоть есть в ней грусти ивовая ржавь. Приятны мне свиней испачканные морды И в тишине ночной звенящий голос жаб. Я нежно болен вспоминаньем детства, Апрельских вечеров мне снится хмарь и сырь. Как будто бы на корточки погреться Присел наш клен перед костром зари. О, сколько я на нем яиц из гнезд вороньих, Карабкаясь по сучьям, воровал! Все тот же ль он теперь, с верхушкою зеленой? По-прежнему ль крепка его кора? А ты, любимый, Верный пегий пес?! От старости ты стал визглив и слеп И бродишь по двору, влача обвисший хвост, Забыв чутьем, где двери и где хлев. О, как мне дороги все те проказы, Когда, у матери стянув краюху хлеба, Кусали мы с тобой ее по разу, Ни капельки друг другом не погребав. Я все такой же. Сердцем я все такой же. Как васильки во ржи, цветут в лице глаза. Стеля стихов злаченые рогожи, Мне хочется вам нежное сказать. Спокойной ночи! Всем вам спокойной ночи! Отзвенела по траве сумерек зари коса… Мне сегодня хочется очень Из окошка луну обоссать. Синий свет, свет такой синий! В эту синь даже умереть не жаль. Ну так что ж, что кажусь я циником, Прицепившим к заднице фонарь! Старый, добрый, заезженный Пегас, Мне ль нужна твоя мягкая рысь? Я пришел, как суровый мастер, Воспеть и прославить крыс. Башка моя, словно август, Льется бурливых волос вином. Я хочу быть желтым парусом В ту страну, куда мы плывем. <Ноябрь 1920> Сорокоуст А. Мариенгофу 1 Трубит, трубит погибельный рог! Как же быть, как же быть теперь нам На измызганных ляжках дорог? Вы, любители песенных блох, Не хотите ль. Полно кротостью мордищ праздниться, Любо ль, не любо ль – знай бери. Хорошо, когда сумерки дразнятся И всыпают нам в толстые задницы Окровавленный веник зари. Скоро заморозь известью выбелит Тот поселок и эти луга. Никуда вам не скрыться от гибели, Никуда не уйти от врага. Вот он, вот он с железным брюхом, Тянет к глоткам равнин пятерню, Водит старая мельница ухом, Навострив мукомольный нюх, И дворовый молчальник бык, Что весь мозг свой на телок пролил, Вытирая о прясло язык, Почуял беду над полем. 2 Ах, не с того ли за селом Так плачет жалостно гармоника: Таля-ля-ля, тили-ли-бом Висит над белым подоконником. И желтый ветер осенницы Не потому ль, синь рябью тронув, Как будто бы с коней скребницей, Очесывает листья с кленов. Идет, идет он, страшный вестник, Пятой громоздкой чащи ломит. И все сильней тоскуют песни Под лягушиный писк в соломе. О, электрический восход, Ремней и труб глухая хватка, Се изб древенчатый живот Трясет стальная лихорадка! 3 Видели ли вы, Как бежит по степям, В туманах озерных кроясь, Железной ноздрей храпя, На лапах чугунных поезд? А за ним По большой траве, Как на празднике отчаянных гонок, Тонкие ноги закидывая к голове, Скачет красногривый жеребенок? Милый, милый, смешной дуралей, Ну куда он, куда он гонится? Неужель он не знает, что живых коней Победила стальная конница? Неужель он не знает, что в полях бессиянных Той поры не вернет его бег, Когда пару красивых степных россиянок Отдавал за коня печенег? По-иному судьба на торгах перекрасила Наш разбуженный скрежетом плес, И за тысчи пудов конской кожи и мяса Покупают теперь паровоз. 4 Черт бы взял тебя, скверный гость! Наша песня с тобой не сживется. Жаль, что в детстве тебя не пришлось Утопить, как ведро в колодце. Хорошо им стоять и смотреть, Красить рты в жестяных поцелуях, — Только мне, как псаломщику, петь Над родимой страной аллилуйя. Оттого-то в сентябрьскую склень На сухой и холодный суглинок, Головой размозжась о плетень, Облилась кровью ягод рябина. Оттого-то вросла тужиль В переборы тальянки звонкой. И соломой пропахший мужик Захлебнулся лихой самогонкой. <1920> * * * Сторона ль ты моя, сторона! Дождевое, осеннее олово. В черной луже продрогший фонарь Отражает безгубую голову. Нет, уж лучше мне не смотреть, Чтобы вдруг не увидеть хужего. Я на всю эту ржавую мреть Буду щурить глаза и суживать. Так немного теплей и безбольней. Посмотри: меж скелетов домов, Словно мельник, несет колокольня Медные мешки колоколов. Если голоден ты – будешь сытым, Коль несчастен – то весел и рад. Только лишь не гляди открыто, Мой земной неизвестный брат. Как подумал я – так и сделал, Но увы! Все одно и то ж! Видно, слишком привыкло тело Ощущать эту стужу и дрожь. Ну, да что же! Ведь много прочих, Не один я в миру живой! А фонарь то мигнет, то захохочет Безгубой своей головой. Только сердце под ветхой одеждой Шепчет мне, посетившему твердь: «Друг мой, друг мой, прозревшие вежды Закрывает одна лишь смерть». 1921 * * * Мир таинственный, мир мой древний, Ты, как ветер, затих и присел. Вот сдавили за шею деревню Каменные руки шоссе. Так испуганно в снежную выбель Заметалась звенящая жуть. Здравствуй ты, моя черная гибель, Я навстречу к тебе выхожу! Город, город, ты в схватке жестокой Окрестил нас как падаль и мразь. Стынет поле в тоске волоокой, Телеграфными столбами давясь. Жилист мускул у дьявольской выи И легка ей чугунная гать. Ну, да что же? Ведь нам не впервые И расшатываться и пропадать. Пусть для сердца тягуче колко, Это песня звериных прав!.. …Так охотники травят волка, Зажимая в тиски облав. Зверь припал… и из пасмурных недр Кто-то спустит сейчас курки… Вдруг прыжок… и двуногого недруга Раздирают на части клыки. О, привет тебе, зверь мой любимый! Ты не даром даешься ножу! Как и ты, я, отвсюду гонимый, Средь железных врагов прохожу. Как и ты, я всегда наготове, И хоть слышу победный рожок, Но отпробует вражеской крови Мой последний, смертельный прыжок. И пускай я на рыхлую выбель Упаду и зароюсь в снегу… Все же песню отмщенья за гибель Пропоют мне на том берегу. 1921 Песнь о хлебе Вот она, суровая жестокость, Где весь смысл страдания людей. Режет серп тяжелые колосья, Как под горло режут лебедей. Наше поле издавна знакомо С августовской дрожью поутру. Перевязана в снопы солома, Каждый сноп лежит, как желтый труп. На телегах, как на катафалках, Их везут в могильный склеп – овин. Словно дьякон, на кобылу гаркнув, Чтит возница погребальный чин. А потом их бережно, без злости, Головами стелют по земле И цепами маленькие кости Выбивают из худых телес. Никому и в голову не встанет, Что солома – это тоже плоть. Людоедке-мельнице – зубами В рот суют те кости обмолоть. И, из мелева заквашивая тесто, Выпекают груды вкусных яств… Вот тогда-то входит яд белесый В жбан желудка яйца злобы класть. Все побои ржи в припек окрасив, Грубость жнущих сжав в духмяный сок, Он вкушающим соломенное мясо Отравляет жернова кишок. И свистят по всей стране, как осень, Шарлатан, убийца и злодей… Оттого что режет серп колосья, Как под горло режут лебедей. 1921 * * * Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдет, как с белых яблонь дым. Увяданья золотом охваченный, Я не буду больше молодым. Ты теперь не так уж будешь биться, Сердце, тронутое холодком, И страна березового ситца Не заманит шляться босиком. Дух бродяжий! ты все реже, реже Расшевеливаешь пламень уст. О моя утраченная свежесть, Буйство глаз и половодье чувств. Я теперь скупее стал в желаньях, Жизнь моя! иль ты приснилась мне? Словно я весенней гулкой ранью Проскакал на розовом коне. Все мы, все мы в этом мире тленны, Тихо льется с кленов листьев медь… Будь же ты вовек благословенно, Что пришло процвесть и умереть. 1921 * * * Все живое особой метой Отмечается с ранних пор. Если не был бы я поэтом, То, наверно, был мошенник и вор. Худощавый и низкорослый, Средь мальчишек всегда герой, Часто, часто с разбитым носом Приходил я к себе домой. И навстречу испуганной маме Я цедил сквозь кровавый рот: «Ничего! Я споткнулся о камень, Это к завтраму все заживет». И теперь вот, когда простыла Этих дней кипятковая вязь, Беспокойная, дерзкая сила На поэмы мои пролилась. Золотая словесная груда, И над каждой строкой без конца Отражается прежняя удаль Забияки и сорванца. Как тогда, я отважный и гордый, Только новью мой брызжет шаг… Если раньше мне били в морду, То теперь вся в крови душа. И уже говорю я не маме, А в чужой и хохочущий сброд: «Ничего! Я споткнулся о камень, Это к завтраму все заживет». Февраль 1922 * * * Не ругайтесь! Такое дело! Не торговец я на слова. Запрокинулась и отяжелела Золотая моя голова. Нет любви ни к деревне, ни к городу, Как же смог я ее донести? Брошу все. Отпущу себе бороду И бродягой пойду по Руси. Позабуду поэмы и книги, Перекину за плечи суму, Оттого что в полях забулдыге Ветер больше поет, чем кому. Провоняю я редькой и луком И, тревожа вечернюю гладь, Буду громко сморкаться в руку И во всем дурака валять. И не нужно мне лучшей удачи, Лишь забыться и слушать пургу, Оттого что без этих чудачеств Я прожить на земле не могу. 1922 * * * Я обманывать себя не стану, Залегла забота в сердце мглистом. Отчего прослыл я шарлатаном? Отчего прослыл я скандалистом? Не злодей я и не грабил лесом, Не расстреливал несчастных по темницам. Я всего лишь уличный повеса, Улыбающийся встречным лицам. Я московский озорной гуляка. По всему тверскому околотку В переулках каждая собака Знает мою легкую походку. Каждая задрипанная лошадь Головой кивает мне навстречу. Для зверей приятель я хороший, Каждый стих мой душу зверя лечит. Я хожу в цилиндре не для женщин — В глупой страсти сердце жить не в силе, — В нем удобней, грусть свою уменьшив, Золото овса давать кобыле. Средь людей я дружбы не имею. Я иному покорился царству. Каждому здесь кобелю на шею Я готов отдать мой лучший галстук. И теперь уж я болеть не стану. Прояснилась омуть в сердце мглистом. Оттого прослыл я шарлатаном, Оттого прослыл я скандалистом. 1922 * * * Да! Теперь решено. Без возврата Я покинул родные поля. Уж не будут листвою крылатой Надо мною звенеть тополя. Низкий дом без меня ссутулится, Старый пес мой давно издох. На московских изогнутых улицах Умереть, знать, судил мне Бог. Я люблю этот город вязевый, Пусть обрюзг он и пусть одрях, Золотая дремотная Азия Опочила на куполах. А когда ночью светит месяц, Когда светит… черт знает как! Я иду, головою свесясь, Переулком в знакомый кабак. Шум и гам в этом логове жутком, Но всю ночь напролет, до зари, Я читаю стихи проституткам И с бандитами жарю спирт. Сердце бьется все чаще и чаще, И уж я говорю невпопад: Я такой же, как вы, пропащий, Мне теперь не уйти назад. Низкий дом без меня ссутилится, Старый пес мой давно издох. На московских изогнутых улицах Умереть, знать, судил мне Бог. 1922 * * * Снова пьют здесь, дерутся и плачут Под гармоники желтую грусть. Проклинают свои неудачи, Вспоминают московскую Русь. И я сам, опустясь головою, Заливаю глаза вином, Чтоб не видеть в лицо роковое, Чтоб подумать хоть миг об ином. Что-то всеми навек утрачено. Май мой синий! Июнь голубой! Не с того ль так чадит мертвячиной Над пропащею этой гульбой. Ах, сегодня так весело россам, Самогонного спирта – река. Гармонист с провалившимся носом Им про Волгу поет и про Чека. Что-то злое во взорах безумных, Непокорное в громких речах. Жалко им тех дурашливых, юных, Что сгубили свою жизнь сгоряча. Жалко им, что октябрь суровый Обманул их в своей пурге. И уж удалью точится новой Крепко спрятанный нож в сапоге. Где ж вы те, что ушли далече? Ярко ль светят вам наши лучи? Гармонист спиртом сифилис лечит, Что в киргизских степях получил. Нет! таких не поднять, не рассеять! Бесшабашность им гнилью дана. Ты, Рассея моя… Рас… сея… Азиатская сторона! 1922 * * * Сыпь, гармоника! Скука… Скука… Гармонист пальцы льет волной. Пей со мною, паршивая сука, Пей со мной. Излюбили тебя, измызгали, Невтерпеж! Что ж ты смотришь так синими брызгами, Иль в морду хошь? В огород бы тебя, на чучело, Пугать ворон. До печенок меня замучила Со всех сторон. Сыпь, гармоника! Сыпь, моя частая! Пей, выдра! Пей! Мне бы лучше вон ту, сисястую, — Она глупей. Я средь женщин тебя не первую, Немало вас, Но с такой вот, как ты, со стервою Лишь в первый раз. Чем больнее, тем звонче, То здесь, то там. Я с собой не покончу, Иди к чертям. К вашей своре собачьей Пора простыть. Дорогая… я плачу… Прости… прости… <1922> * * * Пой же, пой. На проклятой гитаре Пальцы пляшут твои в полукруг. Захлебнуться бы в этом угаре, Мой последний, единственный друг. Не гляди на ее запястья И с плечей ее льющийся шелк. Я искал в этой женщине счастья, А нечаянно гибель нашел. Я не знал, что любовь – зараза, Я не знал, что любовь – чума. Подошла и прищуренным глазом Хулигана свела с ума. Пой, мой друг. Навевай мне снова Нашу прежнюю буйную рань. Пусть целует она другова, Молодая, красивая дрянь. Ах, постой. Я ее не ругаю. Ах, постой. Я ее не кляну. Дай тебе про себя я сыграю Под басовую эту струну. Льется дней моих розовый купол. В сердце снов золотых сума. Много девушек я перещупал, Много женщин в углах прижимал. Да! есть горькая правда земли, Подсмотрел я ребяческим оком: Лижут в очередь кобели Истекающую суку соком. Так чего ж мне ее ревновать. Так чего ж мне болеть такому. Наша жизнь – простыня да кровать. Наша жизнь – поцелуй да в омут. Пой же, пой! В роковом размахе Этих рук роковая беда. Только знаешь, пошли их на хер… Не умру я, мой друг, никогда. <1922> Прощание с Мариенгофом Есть в дружбе счастье оголтелое И судорога буйных чувств — Огонь растапливает тело, Как стеариновую свечу. Возлюбленный мой! дай мне руки — Я по-иному не привык, — Хочу омыть их в час разлуки Я желтой пеной головы. Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли, В который миг, в который раз — Опять, как молоко, застыли Круги недвижущихся глаз. Прощай, прощай. В пожарах лунных Дождусь ли радостного дня? Среди прославленных и юных Ты был всех лучше для меня. В такой-то срок, в таком-то годе Мы встретимся, быть может, вновь… Мне страшно, – ведь душа проходит, Как молодость и как любовь. Другой в тебе меня заглушит. Не потому ли – в лад речам — Мои рыдающие уши, Как весла, плещут по плечам? Прощай, прощай. В пожарах лунных Не зреть мне радостного дня. Но все ж средь трепетных и юных Ты был всех лучше для меня. <1922> * * * Мне осталась одна забава: Пальцы в рот и веселый свист. Прокатилась дурная слава, Что похабник я и скандалист. Ах! какая смешная потеря! Много в жизни смешных потерь. Стыдно мне, что я в Бога верил. Горько мне, что не верю теперь. Золотые, далекие дали! Все сжигает житейская мреть. И похабничал я и скандалил Для того, чтобы ярче гореть. Дар поэта – ласкать и карябать, Роковая на нем печать. Розу белую с черною жабой Я хотел на земле повенчать. Пусть не сладились, пусть не сбылись Эти помыслы розовых дней. Но коль черти в душе гнездились — Значит, ангелы жили в ней. Вот за это веселие мути, Отправляясь с ней в край иной, Я хочу при последней минуте Попросить тех, кто будет со мной, — Чтоб за все за грехи мои тяжкие, За неверие в благодать Положили меня в русской рубашке Под иконами умирать. 1923 * * * Я усталым таким еще не был. В эту серую морозь и слизь Мне приснилось рязанское небо И моя непутевая жизнь. Много женщин меня любило, Да и сам я любил не одну, Не от этого ль темная сила Приучила меня к вину. Бесконечные пьяные ночи И в разгуле тоска не впервь! Не с того ли глаза мне точит, Словно синие листья червь? Не больна мне ничья измена, И не радует легкость побед, — Тех волос золотое сено Превращается в серый цвет. Превращается в пепел и воды, Когда цедит осенняя муть. Мне не жаль вас, прошедшие годы, — Ничего не хочу вернуть. Я устал себя мучить без цели, И с улыбкою странной лица Полюбил я носить в легком теле Тихий свет и покой мертвеца… И теперь даже стало не тяжко Ковылять из притона в притон, Как в смирительную рубашку, Мы природу берем в бетон. И во мне, вот по тем же законам, Умиряется бешеный пыл. Но и все ж отношусь я с поклоном К тем полям, что когда-то любил. В те края, где я рос под кленом, Где резвился на желтой траве, — Шлю привет воробьям, и воронам, И рыдающей в ночь сове. Я кричу им в весенние дали: «Птицы милые, в синюю дрожь Передайте, что я отскандалил, — Пусть хоть ветер теперь начинает Под микитки дубасить рожь». <1923> Заметался пожар голубой Заметался пожар голубой, Позабылись родимые дали. В первый раз я запел про любовь, В первый раз отрекаюсь скандалить. Был я весь как запущенный сад, Был на женщин и зелие падкий. Разонравилось пить и плясать И терять свою жизнь без оглядки. Мне бы только смотреть на тебя, Видеть глаз златокарий омут, И чтоб, прошлое не любя, Ты уйти не смогла к другому. Поступь нежная, легкий стан, Если б знала ты сердцем упорным, Как умеет любить хулиган, Как умеет он быть покорным. Я б навеки забыл кабаки И стихи бы писать забросил, Только б тонко касаться руки И волос твоих цветом в осень. Я б навеки пошел за тобой Хоть в свои, хоть в чужие дали… В первый раз я воспел про любовь, В первый раз отрекаюсь скандалить. 1923 * * * Ты такая ж простая, как все, Как сто тысяч других в России. Знаешь ты одинокий рассвет, Знаешь холод осени синий. По-смешному я сердцем влип, Я по-глупому мысли занял. Твой иконный и строгий лик По часовням висел в рязанях. Я на эти иконы плевал, Чтил я грубость и крик в повесе, А теперь вдруг растут слова Самых нежных и кротких песен. Не хочу я лететь в зенит, Слишком многое телу надо. Что ж так имя твое звенит, Словно августовская прохлада? Я не нищий, ни жалок, ни мал И умею расслышать за пылом: С детства нравиться я понимал Кобелям да степным кобылам. Потому и себя не сберег Для тебя, для нее и для этой. Невеселого счастья залог — Сумасшедшее сердце поэта. Потому и грущу, осев, Словно в листья, в глаза косые… Ты такая ж простая, как все, Как сто тысяч других в России. 1923 * * * Пускай ты выпита другим, Но мне осталось, мне осталось Твоих волос стеклянный дым И глаз осенняя усталость. О, возраст осени! Он мне Дороже юности и лета. Ты стала нравиться вдвойне Воображению поэта. Я сердцем никогда не лгу И потому на голос чванства Бестрепетно сказать могу, Что я прощаюсь с хулиганством. Пора расстаться с озорной И непокорною отвагой. Уж сердце напилось иной, Кровь отрезвляющею брагой. И мне в окошко постучал Сентябрь багряной веткой ивы, Чтоб я готов был и встречал Его приход неприхотливый. Теперь со многим я мирюсь Без принужденья, без утраты. Иною кажется мне Русь, Иными кладбища и хаты. Прозрачно я смотрю вокруг И вижу, там ли, здесь ли, где-то ль, Что ты одна, сестра и друг, Могла быть спутницей поэта. Что я одной тебе бы мог, Воспитываясь в постоянстве, Пропеть о сумерках дорог И уходящем хулиганстве. 1923 * * * Дорогая, сядем рядом, Поглядим в глаза друг другу. Я хочу под кротким взглядом Слушать чувственную вьюгу. Это золото осеннее, Эта прядь волос белесых — Все явилось, как спасенье Беспокойного повесы. Я давно мой край оставил, Где цветут луга и чащи. В городской и горькой славе Я хотел прожить пропащим. Я хотел, чтоб сердце глуше Вспоминало сад и лето, Где под музыку лягушек Я растил себя поэтом. Там теперь такая ж осень… Клен и липы в окна комнат, Ветки лапами забросив, Ищут тех, которых помнят. Их давно уж нет на свете. Месяц на простом погосте На крестах лучами метит, Что и мы придем к ним в гости. Что и мы, отжив тревоги, Перейдем под эти кущи. Все волнистые дороги Только радость льют живущим. Дорогая, сядь же рядом, Поглядим в глаза друг другу. Я хочу под кротким взглядом Слушать чувственную вьюгу. 9 октября 1923 * * * Мне грустно на тебя смотреть, Какая боль, какая жалость! Знать, только ивовая медь Нам в сентябре с тобой осталась. Чужие губы разнесли Твое тепло и трепет тела. Как будто дождик моросит С души, немного омертвелой. Ну что ж! Я не боюсь его. Иная радость мне открылась. Ведь не осталось ничего, Как только желтый тлен и сырость. Ведь и себя я не сберег Для тихой жизни, для улыбок. Так мало пройдено дорог, Так много сделано ошибок. Смешная жизнь, смешной разлад. Так было и так будет после. Как кладбище, усеян сад В берез изглоданные кости. Вот так же отцветем и мы И отшумим, как гости сада… Коль нет цветов среди зимы, Так и грустить о них не надо. 1923 * * * Ты прохладой меня не мучай И не спрашивай, сколько мне лет. Одержимый тяжелой падучей, Я душой стал, как желтый скелет. Было время, когда из предместья Я мечтал по-мальчишески – в дым, Что я буду богат и известен И что всеми я буду любим. Да! Богат я, богат с излишком. Был цилиндр, а теперь его нет. Лишь осталась одна манишка С модной парой избитых штиблет. И известность моя не хуже, От Москвы по парижскую рвань Мое имя наводит ужас, Как заборная, громкая брань. И любовь, не забавное ль дело? Ты целуешь, а губы как жесть. Знаю, чувство мое перезрело, А твое не сумеет расцвесть. Мне пока горевать еще рано, Ну, а если есть грусть – не беда! Золотей твоих кос по курганам Молодая шумит лебеда. Я хотел бы опять в ту местность, Чтоб под шум молодой лебеды Утонуть навсегда в неизвестность И мечтать по-мальчишески – в дым. Но мечтать о другом, о новом, Непонятном земле и траве, Что не выразить сердцу словом И не знает назвать человек. 1923 * * * Вечер черные брови насупил. Чьи-то кони стоят у двора. Не вчера ли я молодость пропил? Разлюбил ли тебя не вчера? Не храпи, запоздалая тройка! Наша жизнь пронеслась без следа. Может, завтра больничная койка Упокоит меня навсегда. Может, завтра совсем по-другому Я уйду, исцеленный навек, Слушать песни дождей и черемух, Чем здоровый живет человек. Позабуду я мрачные силы, Что терзали меня, губя. Облик ласковый! Облик милый! Лишь одну не забуду тебя. Пусть я буду любить другую, Но и с нею, с любимой, с другой, Расскажу про тебя, дорогую, Что когда-то я звал дорогой. Расскажу, как текла былая Наша жизнь, что былой не была. Голова ль ты моя удалая, До чего ж ты меня довела? 1923 Я пришел как суровый мастер «О технике в поэзии Есенин отзывался в последние годы неодобрительно и враждебно. – Знаем мы все эти штуки. Они думают, что все эти формальные приемы и ухищрения нам неизвестны. Не меньше их понимаем и в свое время обучались достаточно всему этому. Писать надо как можно проще. Это трудней. Его «простое» мастерство было высоким. Поэтический лексикон Есенина с первого взгляда незатейлив и даже беден. Но проследите, что он делает в своих стихах с черемухой, с садом, с березкой: они у него всегда наши, родные и всегда выглядят по-иному. Даже избитое и трафаретное освежалось у него напором чувств и подкупающей искренностью». Александр Вронский * * * Эта улица мне знакома, И знаком этот низенький дом. Проводов голубая солома Опрокинулась над окном. Были годы тяжелых бедствий, Годы буйных, безумных сил. Вспомнил я деревенское детство, Вспомнил я деревенскую синь. Не искал я ни славы, ни покоя, Я с тщетой этой славы знаком. А сейчас, как глаза закрою, Вижу только родительский дом. Вижу сад в голубых накрапах, Тихо август прилег ко плетню. Держат липы в зеленых лапах Птичий гомон и щебетню. Я любил этот дом деревянный, В бревнах теплилась грозная мощь, Наша печь как-то дико и странно Завывала в дождливую ночь. Голос громкий и всхлипень зычный, Как о ком-то погибшем, живом. Что он видел, верблюд кирпичный, В завывании дождевом? Видно, видел он дальние страны, Сон другой и цветущей поры, Золотые пески Афганистана И стеклянную хмарь Бухары. Ах, и я эти страны знаю. Сам немалый прошел там путь. Только ближе к родимому краю Мне б хотелось теперь повернуть. Но угасла та нежная дрема, Все истлело в дыму голубом. Мир тебе – полевая солома, Мир тебе – деревянный дом! 1923 Папиросники Улицы печальные, Сугробы да мороз. Сорванцы отчаянные С лотками папирос. Грязных улиц странники В забаве злой игры, Все они – карманники, Веселые воры. Тех площадь – на Никитской, А этих – на Тверской. Стоят с тоскливым свистом Они там день-деньской. Снуют по всем притонам И, улучив досуг, Читают Пинкертона За кружкой пива вслух. Пускай от пива горько, Они без пива – вдрызг. Все бредят Нью-Иорком, Всех тянет в Сан-Франциск. Потом опять печально Выходят на мороз Сорванцы отчаянные С лотками папирос. 1923 Пушкину Мечтая о могучем даре Того, кто русской стал судьбой, Стою я на Тверском бульваре, Стою и говорю с собой. Блондинистый, почти белесый, В легендах ставший как туман, О Александр! Ты был повеса, Как я сегодня хулиган. Но эти милые забавы Не затемнили образ твой, И в бронзе выкованной славы Трясешь ты гордой головой. А я стою, как пред причастьем, И говорю в ответ тебе: Я умер бы сейчас от счастья, Сподобленный такой судьбе. Но, обреченный на гоненье, Еще я долго буду петь… Чтоб и мое степное пенье Сумело бронзой прозвенеть. 26 мая 1924 Сукин сын Снова выплыли годы из мрака И шумят, как ромашковый луг. Мне припомнилась нынче собака, Что была моей юности друг. Нынче – юность моя отшумела, Как подгнивший под окнами клен, Но припомнил я девушку в белом, Для которой был пес почтальон. Не у всякого есть свой близкий, Но она мне как песня была, Потому что мои записки Из ошейника пса не брала. Никогда она их не читала, И мой почерк ей был незнаком, Но о чем-то подолгу мечтала У калины за желтым прудом. Я страдал… Я хотел ответа… Не дождался… уехал… И вот Через годы… известным поэтом Снова здесь, у родимых ворот. Та собака давно околела, Но в ту ж масть, что с отливом в синь, С лаем ливисто ошалелым Меня встрел молодой ее сын. Мать честная! И как же схожи! Снова выплыла боль души. С этой болью я будто моложе, И хоть снова записки пиши. Рад послушать я песню былую, Но не лай ты! Не лай! Не лай! Хочешь, пес, я тебя поцелую За пробуженный в сердце май? Поцелую, прижмусь к тебе телом И как друга введу тебя в дом… Да, мне нравилась девушка в белом, Но теперь я люблю в голубом. 31 июля 1924 * * * Этой грусти теперь не рассыпать Звонким смехом далеких лет. Отцвела моя белая липа, Отзвенел соловьиный рассвет. Для меня было все тогда новым, Много в сердце теснилось чувств, А теперь даже нежное слово Горьким плодом срывается с уст. И знакомые взору просторы Уж не так под луной хороши. Буераки… пеньки… косогоры Обпечалили русскую ширь. Нездоровое, хилое, низкое, Водянистая серая гладь. Это все мне родное и близкое, От чего так легко зарыдать. Покосившаяся избенка, Плач овцы, и вдали на ветру Машет тощим хвостом лошаденка, Заглядевшись в неласковый пруд. Это все, что зовем мы родиной, Это все, отчего на ней Пьют и плачут в одно с непогодиной, Дожидаясь улыбчивых дней. Потому никому не рассыпать Эту грусть смехом ранних лет. Отцвела моя белая липа, Отзвенел соловьиный рассвет. 1924 * * * Низкий дом с голубыми ставнями, Не забыть мне тебя никогда, — Слишком были такими недавними Отзвучавшие в сумрак года. До сегодня еще мне снится Наше поле, луга и лес, Принакрытые сереньким ситцем Этих северных бедных небес. Восхищаться уж я не умею И пропасть не хотел бы в глуши, Но, наверно, навеки имею Нежность грустную русской души. Полюбил я седых журавлей С их курлыканьем в тощие дали, Потому что в просторах полей Они сытных хлебов не видали. Только видели березь да цветь, Да ракитник кривой и безлистый, Да разбойные слышали свисты, От которых легко умереть. Как бы я и хотел не любить, Все равно не могу научиться, И под этим дешевеньким ситцем Ты мила мне, родимая выть. Потому так и днями недавними Уж не юные веют года. Низкий дом с голубыми ставнями, Не забыть мне тебя никогда. <1924> * * * Мы теперь уходим понемногу В ту страну, где тишь и благодать. Может быть, и скоро мне в дорогу Бренные пожитки собирать. Милые березовые чащи! Ты, земля! И вы, равнин пески! Перед этим сонмом уходящих Я не в силах скрыть моей тоски. Слишком я любил на этом свете Все, что душу облекает в плоть. Мир осинам, что, раскинув ветви, Загляделись в розовую водь! Много дум я в тишине продумал, Много песен про себя сложил, И на этой на земле угрюмой Счастлив тем, что я дышал и жил. Счастлив тем, что целовал я женщин, Мял цветы, валялся на траве И зверье, как братьев наших меньших, Никогда не бил по голове. Знаю я, что не цветут там чащи, Не звенит лебяжьей шеей рожь. Оттого пред сонмом уходящих Я всегда испытываю дрожь. Знаю я, что в той стране не будет Этих нив, златящихся во мгле… Оттого и дороги мне люди, Что живут со мною на земле. 1924 * * * Годы молодые с забубенной славой, Отравил я сам вас горькою отравой. Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли, Были синие глаза, да теперь поблекли. Где ты, радость? Темь и жуть, грустно и обидно. В поле, что ли? В кабаке? Ничего не видно. Руки вытяну и вот – слушаю на ощупь: Едем… кони… сани… снег… проезжаем рощу. «Эй, ямщик, неси вовсю! Чай, рожден не слабым! Душу вытрясти не жаль по таким ухабам». А ямщик в ответ одно: «По такой метели Очень страшно, чтоб в пути лошади вспотели». «Ты, ямщик, я вижу, трус. Это не с руки нам!» Взял я кнут и ну стегать по лошажьим спинам. Бью, а кони, как метель, снег разносят в хлопья. Вдруг толчок… и из саней прямо на сугроб я. Встал и вижу: что за черт – вместо бойкой тройки… Забинтованный лежу на больничной койке. И заместо лошадей по дороге тряской Бью я жесткую кровать мокрою повязкой. На лице часов в усы закрутились стрелки. Наклонились надо мной сонные сиделки. Наклонились и хрипят: «Эх ты, златоглавый, Отравил ты сам себя горькою отравой. Мы не знаем: твой конец близок ли, далек ли. Синие твои глаза в кабаках промокли». 1924 * * * Отговорила роща золотая Березовым, веселым языком, И журавли, печально пролетая, Уж не жалеют больше ни о ком. Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник — Пройдет, зайдет и вновь оставит дом. О всех ушедших грезит конопляник С широким месяцем над голубым прудом. Стою один среди равнины голой, А журавлей относит ветер в даль, Я полон дум о юности веселой, Но ничего в прошедшем мне не жаль. Не жаль мне лет, растраченных напрасно, Не жаль души сиреневую цветь. В саду горит костер рябины красной, Но никого не может он согреть. Не обгорят рябиновые кисти, От желтизны не пропадет трава. Как дерево роняет тихо листья, Так я роняю грустные слова. И если время, ветром разметая, Сгребет их все в один ненужный ком… Скажите так… что роща золотая Отговорила милым языком. 1924 «Мне кажется, что сегодняшний читатель уже не воспринимает историю Есенина в конкретной связи с историей большевизма. Трагедия Есенина превращается вообще в трагедия человека, оскорбленного низостью того, что считал он своим идеалом. Раскаяние и бунт, отчаяние и разгул – вот что вычитывается сейчас в Есенине, уже не придавая особенного значения тому, в чем именно он раскаивается и против чего бунтует. Если угодно, мы тут присутствуем при очищении поэзии от слишком преходящего, слишком «гражданского». Время подергивает туманом частности, остается лишь сущность: драматическая коллизия и страдание, ею вызванное. Это страдание и этот мятеж сейчас особенно ясно вычитываются в Есенине; и то и другое дано на фоне такой же страдающей, такой же мятежной, так же утратившей свет Росии. Есенинский надрыв, с его взлетами и падениями, оказался сродни всей России. За это Есенина любили и любят, за это и до?лжно его любить». Владислав Ходасевич * * * Издатель славный! В этой книге Я новым чувствам предаюсь, Учусь постигнуть в каждом миге Коммуной вздыбленную Русь. Пускай о многом неумело Шептал бумаге карандаш, Душа спросонок хрипло пела, Не понимая праздник наш. Но ты видением поэта Прочтешь не в буквах, а в другом, Что в той стране, где власть Советов, Не пишут старым языком. И, разбирая опыт смелый, Меня насмешке не предашь, — Лишь потому так неумело Шептал бумаге карандаш. <1924> Возвращение на родину Я посетил родимые места, Ту сельщину, Где жил мальчишкой, Где каланчой с березовою вышкой Взметнулась колокольня без креста. Как много изменилось там, В их бедном, неприглядном быте. Какое множество открытий За мною следовало по пятам. Отцовский дом Не мог я распознать: Приметный клен уж под окном не машет И на крылечке не сидит уж мать, Кормя цыплят крупитчатою кашей. Стара, должно быть, стала… Да, стара. Я с грустью озираюсь на окрестность. Какая незнакомая мне местность! Одна, как прежняя, белеется гора, Да у горы Высокий серый камень. Здесь кладбище! Подгнившие кресты, Как будто в рукопашной мертвецы, Застыли с распростертыми руками. По тропке, опершись на подожок, Идет старик, сметая пыль с бурьяна. «Прохожий! Укажи, дружок, Где тут живет Есенина Татьяна?» «Татьяна… Гм… Да вон за той избой. А ты ей что? Сродни? Аль, может, сын пропащий?» «Да, сын. Но что, старик, с тобой? Скажи мне, Отчего ты так глядишь скорбяще?» «Добро, мой внук, Добро, что не узнал ты деда!..» «Ах, дедушка, ужели это ты?» И полилась печальная беседа Слезами теплыми на пыльные цветы. . «Тебе, пожалуй, скоро будет тридцать… А мне уж девяносто… Скоро в гроб. Давно пора бы было воротиться». Он говорит, а сам все морщит лоб. «Да!.. Время!.. Ты не коммунист?» «Нет!..» «А сестры стали комсомолки. Такая гадость! Просто удавись! Вчера иконы выбросили с полки, На церкви комиссар снял крест. Теперь и Богу негде помолиться. Уж я хожу украдкой нынче в лес, Молюсь осинам… Может, пригодится… Пойдем домой — Ты все увидишь сам». И мы идем, топча межой кукольни. Я улыбаюсь пашням и лесам, А дед с тоской глядит на колокольню. . . «Здорово, мать! Здорово!» И я опять тяну к глазам платок. Тут разрыдаться может и корова, Глядя на этот бедный уголок. На стенке календарный Ленин. Здесь жизнь сестер, Сестер, а не моя, — Но все ж готов упасть я на колени, Увидев вас, любимые края. Пришли соседи… Женщина с ребенком. Уже никто меня не узнает. По-байроновски наша собачонка Меня встречала с лаем у ворот. Ах, милый край! Не тот ты стал, Не тот. Да уж и я, конечно, стал не прежний. Чем мать и дед грустней и безнадежней, Тем веселей сестры смеется рот. Конечно, мне и Ленин не икона, Я знаю мир… Люблю мою семью… Но отчего-то все-таки с поклоном Сажусь на деревянную скамью. «Ну, говори, сестра!» И вот сестра разводит, Раскрыв, как Библию, пузатый «Капитал», О Марксе, Энгельсе… Ни при какой погоде Я этих книг, конечно, не читал. И мне смешно, Как шустрая девчонка Меня во всем за шиворот берет… . . По-байроновски наша собачонка Меня встречала с лаем у ворот. 1 июня 1924 Русь советская А. Сахарову Тот ураган прошел. Нас мало уцелело. На перекличке дружбы многих нет. Я вновь вернулся в край осиротелый, В котором не был восемь лет. Кого позвать мне? С кем мне поделиться Той грустной радостью, что я остался жив? Здесь даже мельница – бревенчатая птица С крылом единственным – стоит, глаза смежив. Я никому здесь не знаком, А те, что помнили, давно забыли. И там, где был когда-то отчий дом, Теперь лежит зола да слой дорожной пыли. А жизнь кипит. Вокруг меня снуют И старые и молодые лица. Но некому мне шляпой поклониться, Ни в чьих глазах не нахожу приют. И в голове моей проходят роем думы: Что родина? Ужели это сны? Ведь я почти для всех здесь пилигрим угрюмый Бог весть с какой далекой стороны. И это я! Я, гражданин села, Которое лишь тем и будет знаменито, Что здесь когда-то баба родила Российского скандального пиита. Но голос мысли сердцу говорит: «Опомнись! Чем же ты обижен? Ведь это только новый свет горит Другого поколения у хижин. Уже ты стал немного отцветать, Другие юноши поют другие песни. Они, пожалуй, будут интересней, — Уж не село, а вся земля им мать». Ах, родина! Какой я стал смешной. На щеки впалые летит сухой румянец. Язык сограждан стал мне как чужой, В своей стране я словно иностранец. Вот вижу я: Воскресные сельчане У волости, как в церковь, собрались. Корявыми, немытыми речами Они свою обсуживают «жись». Уж вечер. Жидкой позолотой Закат обрызгал серые поля. И ноги босые, как телки под ворота, Уткнули по канавам тополя. Хромой красноармеец с ликом сонным, В воспоминаниях морщиня лоб, Рассказывает важно о Буденном, О том, как красные отбили Перекоп. «Уж мы его – и этак и раз-этак, — Буржуя энтого… которого… в Крыму…» И клены морщатся ушами длинных веток, И бабы охают в немую полутьму. С горы идет крестьянский комсомол, И под гармонику, наяривая рьяно, Поют агитки Бедного Демьяна, Веселым криком оглашая дол. Вот так страна! Какого ж я рожна Орал в стихах, что я с народом дружен? Моя поэзия здесь больше не нужна, Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен. Ну что ж! Прости, родной приют. Чем сослужил тебе – и тем уж я доволен. Пускай меня сегодня не поют — Я пел тогда, когда был край мой болен. Приемлю всё. Как есть всё принимаю. Готов идти по выбитым следам. Отдам всю душу октябрю и маю, Но только лиры милой не отдам. Я не отдам ее в чужие руки, Ни матери, ни другу, ни жене. Лишь только мне она свои вверяла звуки И песни нежные лишь только пела мне. Цветите, юные, и здоровейте телом! У вас иная жизнь. У вас другой напев. А я пойду один к неведомым пределам, Душой бунтующей навеки присмирев. Но и тогда, Когда на всей планете Пройдет вражда племен, Исчезнет ложь и грусть, — Я буду воспевать Всем существом в поэте Шестую часть земли С названьем кратким «Русь». 1924 Русь уходящая Мы многое еще не сознаем, Питомцы ленинской победы, И песни новые По-старому поем, Как нас учили бабушки и деды. Друзья! Друзья! Какой раскол в стране, Какая грусть в кипении веселом! Знать, оттого так хочется и мне, Задрав штаны, Бежать за комсомолом. Я уходящих в грусти не виню, Ну где же старикам За юношами гнаться? Они несжатой рожью на корню Остались догнивать и осыпаться. И я, я сам, Не молодой, не старый, Для времени навозом обречен. Не потому ль кабацкий звон гитары Мне навевает сладкий сон? Гитара милая, Звени, звени! Сыграй, цыганка, что-нибудь такое, Чтоб я забыл отравленные дни, Не знавшие ни ласки, ни покоя. Советскую я власть виню, И потому я на нее в обиде, Что юность светлую мою В борьбе других я не увидел. Что видел я? Я видел только бой Да вместо песен Слышал канонаду. Не потому ли с желтой головой Я по планете бегал до упаду? Но все ж я счастлив. В сонме бурь Неповторимые я вынес впечатленья. Вихрь нарядил мою судьбу В золототканое цветенье. Я человек не новый! Что скрывать? Остался в прошлом я одной ногою, Стремясь догнать стальную рать, Скольжу и падаю другою. Но есть иные люди. Те Еще несчастней и забытей. Они, как отрубь в решете, Средь непонятных им событий. Я знаю их И подсмотрел: Глаза печальнее коровьих. Средь человечьих мирных дел, Как пруд, заплесневела кровь их. Кто бросит камень в этот пруд? Не троньте! Будет запах смрада. Они в самих себе умрут, Истлеют падью листопада. А есть другие люди, Те, что верят, Что тянут в будущее робкий взгляд. Почесывая зад и перед, Они о новой жизни говорят. Я слушаю. Я в памяти смотрю, О чем крестьянская судачит оголь. «С Советской властью жить нам по нутрю… Теперь бы ситцу… Да гвоздей немного…» Как мало надо этим брадачам, Чья жизнь в сплошном Картофеле и хлебе. Чего же я ругаюсь по ночам На неудачный, горький жребий? Я тем завидую, Кто жизнь провел в бою, Кто защищал великую идею. А я, сгубивший молодость свою, Воспоминаний даже не имею. Какой скандал! Какой большой скандал! Я очутился в узком промежутке. Ведь я мог дать Не то, что дал, Что мне давалось ради шутки. Гитара милая, Звени, звени! Сыграй, цыганка, что-нибудь такое, Чтоб я забыл отравленные дни, Не знавшие ни ласки, ни покоя. Я знаю, грусть не утопить в вине, Не вылечить души Пустыней и отколом. Знать, оттого так хочется и мне, Задрав штаны, Бежать за комсомолом. <1924> * * * Еще закон не отвердел, Страна шумит, как непогода. Хлестнула дерзко за предел Нас отравившая свобода. Россия! Сердцу милый край! Душа сжимается от боли. Уж сколько лет не слышит поле Петушье пенье, песий лай. Уж сколько лет наш тихий быт Утратил мирные глаголы. Как оспой, ямами копыт Изрыты пастбища и долы. Немолчный топот, громкий стон, Визжат тачанки и телеги. Ужель я сплю и вижу сон, Что с копьями со всех сторон Нас окружают печенеги? Не сон, не сон, я вижу въявь, Ничем не усыпленным взглядом, Как, лошадей пуская вплавь, Отряды скачут за отрядом. Куда они? И где война? Степная водь не внемлет слову. Не знаю, светит ли луна Иль всадник обронил подкову? Все спуталось… (Фрагмент из поэмы «Гуляй-поле») <1924> Стансы Посвящается П. Чагину Я о своем таланте Много знаю. Стихи – не очень трудные дела. Но более всего Любовь к родному краю Меня томила, Мучила и жгла. Стишок писнуть, Пожалуй, всякий может — О девушке, о звездах, о луне… Но мне другое чувство Сердце гложет, Другие думы Давят череп мне. Хочу я быть певцом И гражданином, Чтоб каждому, Как гордость и пример, Был настоящим, А не сводным сыном — В великих штатах СССР. Я из Москвы надолго убежал: С милицией я ладить Не в сноровке, За всякий мой пивной скандал Они меня держали В тигулевке. Благодарю за дружбу граждан сих, Но очень жестко Спать там на скамейке И пьяным голосом Читать какой-то стих О клеточной судьбе Несчастной канарейки. Я вам не кенар! Я поэт! И не чета каким-то там Демьянам. Пускай бываю иногда я пьяным, Зато в глазах моих Прозрений дивных свет. Я вижу всё И ясно понимаю, Что эра новая — Не фунт изюму вам, Что имя Ленина Шумит, как ветр, по краю, Давая мыслям ход, Как мельничным крылам. Вертитесь, милые! Для вас обещан прок. Я вам племянник, Вы же мне все дяди. Давай, Сергей, За Маркса тихо сядем, Понюхаем премудрость Скучных строк. Дни, как ручьи, бегут, В туманную реку. Мелькают города, Как буквы по бумаге. Недавно был в Москве, А нынче вот в Баку. В стихию промыслов Нас посвящает Чагин. «Смотри, – он говорит, — Не лучше ли церквей Вот эти вышки Черных нефть-фонтанов, Довольно с нас мистических туманов, Воспой, поэт, Что крепче и живей». Нефть на воде, Как одеяло перса, И вечер по небу Рассыпал звездный куль. Но я готов поклясться Чистым сердцем, Что фонари Прекрасней звезд в Баку. Я полон дум об индустрийной мощи, Я слышу голос человечьих сил. Довольно с нас Небесных всех светил — Нам на земле Устроить это проще. И, самого себя По шее гладя, Я говорю: «Настал наш срок, Давай, Сергей, За Маркса тихо сядем, Чтоб разгадать Премудрость скучных строк». 1924 Поэтам Грузии Писали раньше Ямбом и октавой. Классическая форма Умерла, Но нынче, в век наш Величавый, Я вновь ей вздернул Удила. Земля далекая! Чужая сторона! Грузинские кремнистые дороги. Вино янтарное В глаза струит луна, В глаза глубокие, Как голубые роги. Поэты Грузии! Я ныне вспомнил вас. Приятный вечер вам, Хороший, добрый час! Товарищи по чувствам, По перу, Словесных рек кипение И шорох, Я вас люблю, Как шумную Куру, Люблю в пирах и в разговорах. Я – северный ваш друг И брат! Поэты – все единой крови. И сам я тоже азиат В поступках, в помыслах И слове. И потому в чужой Стране Вы близки И приятны мне. Века все смелют, Дни пройдут, Людская речь В один язык сольется. Историк, сочиняя труд, Над нашей рознью улыбнется. Он скажет: В пропасти времен Есть изысканья и приметы… Дралися сонмища племен, Зато не ссорились поэты. Свидетельствует Вещий знак: Поэт поэту Есть кунак. Самодержавный Русский гнет Сжимал все лучшее за горло, Его мы кончили — И вот Свобода крылья распростерла. И каждый в племени своем, Своим мотивом и наречьем, Мы всяк По-своему поем, Поддавшись чувствам Человечьим… Свершился дивный Рок судьбы: Уже мы больше Не рабы. Поэты Грузии, Я ныне вспомнил вас, Приятный вечер вам, Хороший, добрый час!.. Товарищи по чувствам, По перу, Словесных рек кипение И шорох, Я вас люблю, Как шумную Куру, Люблю в пирах и в разговорах. 1924 На Кавказе Издревле русский наш Парнас Тянуло к незнакомым странам, И больше всех лишь ты, Кавказ, Звенел загадочным туманом. Здесь Пушкин в чувственном огне Слагал душой своей опальной: «Не пой, красавица, при мне Ты песен Грузии печальной». И Лермонтов, тоску леча, Нам рассказал про Азамата, Как он за лошадь Казбича Давал сестру заместо злата. За грусть и желчь в своем лице Кипенья желтых рек достоин, Он, как поэт и офицер, Был пулей друга успокоен. И Грибоедов здесь зарыт, Как наша дань персидской хмари, В подножии большой горы Он спит под плач зурны и тари. А ныне я в твою безгладь Пришел, не ведая причины: Родной ли прах здесь обрыдать Иль подсмотреть свой час кончины! Мне все равно! Я полон дум О них, ушедших и великих. Их исцелял гортанный шум Твоих долин и речек диких. Они бежали от врагов И от друзей сюда бежали, Чтоб только слышать звон шагов Да видеть с гор глухие дали. И я от тех же зол и бед Бежал, навек простясь с богемой, Зане созрел во мне поэт С большой эпическою темой. Мне мил стихов российский жар, Есть Маяковский, есть и кроме, Но он, их главный штабс-маляр, Поет о пробках в Моссельпроме. И Клюев, ладожский дьячок, Его стихи как телогрейка, Но я их вслух вчера прочел — И в клетке сдохла канарейка. Других уж нечего считать, Они под хладным солнцем зреют. Бумаги даже замарать И то как надо не умеют. Прости, Кавказ, что я о них Тебе промолвил ненароком, Ты научи мой русский стих Кизиловым струиться соком. Чтоб, воротясь опять в Москву, Я мог прекраснейшей поэмой Забыть ненужную тоску И не дружить вовек с богемой. И чтоб одно в моей стране Я мог твердить в свой час прощальный: «Не пой, красавица, при мне Ты песен Грузии печальной». Сентябрь 1924 Тифлис Письмо матери Ты жива еще, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет! Пусть струится над твоей избушкой Тот вечерний несказанный свет. Пишут мне, что ты, тая тревогу, Загрустила шибко обо мне, Что ты часто ходишь на дорогу В старомодном ветхом шушуне. И тебе в вечернем синем мраке Часто видится одно и то ж: Будто кто-то мне в кабацкой драке Саданул под сердце финский нож. Ничего, родная! Успокойся. Это только тягостная бредь. Не такой уж горький я пропойца, Чтоб, тебя не видя, умереть. Я по-прежнему такой же нежный И мечтаю только лишь о том, Чтоб скорее от тоски мятежной Воротиться в низенький наш дом. Я вернусь, когда раскинет ветви По-весеннему наш белый сад. Только ты меня уж на рассвете Не буди, как восемь лет назад. Не буди того, что отмечталось, Не волнуй того, что не сбылось, — Слишком раннюю утрату и усталость Испытать мне в жизни привелось. И молиться не учи меня. Не надо! К старому возврата больше нет. Ты одна мне помощь и отрада, Ты одна мне несказанный свет. Так забудь же про свою тревогу, Не грусти так шибко обо мне. Не ходи так часто на дорогу В старомодном ветхом шушуне. <1924> Письмо к женщине Вы помните, Вы всё, конечно, помните, Как я стоял, Приблизившись к стене, Взволнованно ходили вы по комнате И что-то резкое В лицо бросали мне. Вы говорили: Нам пора расстаться, Что вас измучила Моя шальная жизнь, Что вам пора за дело приниматься, А мой удел — Катиться дальше, вниз. Любимая! Меня вы не любили. Не знали вы, что в сонмище людском Я был, как лошадь, загнанная в мыле, Пришпоренная смелым ездоком. Не знали вы, Что я в сплошном дыму, В развороченном бурей быте С того и мучаюсь, что не пойму — Куда несет нас рок событий. Лицом к лицу Лица не увидать. Большое видится на расстоянье. Когда кипит морская гладь, Корабль в плачевном состоянье. Земля – корабль! Но кто-то вдруг За новой жизнью, новой славой В прямую гущу бурь и вьюг Ее направил величаво. Ну кто ж из нас на палубе большой Не падал, не блевал и не ругался? Их мало, с опытной душой, Кто крепким в качке оставался. Тогда и я, Под дикий шум, Но зрело знающий работу, Спустился в корабельный трюм, Чтоб не смотреть людскую рвоту. Тот трюм был — Русским кабаком. И я склонился над стаканом, Чтоб, не страдая ни о ком, Себя сгубить В угаре пьяном. Любимая! Я мучил вас, У вас была тоска В глазах усталых: Что я пред вами напоказ Себя растрачивал в скандалах. Но вы не знали, Что в сплошном дыму, В развороченном бурей быте С того и мучаюсь, Что не пойму, Куда несет нас рок событий… . Теперь года прошли. Я в возрасте ином. И чувствую и мыслю по-иному. И говорю за праздничным вином: Хвала и слава рулевому! Сегодня я В ударе нежных чувств. Я вспомнил вашу грустную усталость. И вот теперь Я сообщить вам мчусь, Каков я был И что со мною сталось! Любимая! Сказать приятно мне: Я избежал паденья с кручи. Теперь в Советской стороне Я самый яростный попутчик. Я стал не тем, Кем был тогда. Не мучил бы я вас, Как это было раньше. За знамя вольности И светлого труда Готов идти хоть до Ла-Манша. Простите мне… Я знаю: вы не та — Живете вы С серьезным, умным мужем; Что не нужна вам наша маета, И сам я вам Ни капельки не нужен. Живите так, Как вас ведет звезда, Под кущей обновленной сени. С приветствием, Вас помнящий всегда Знакомый ваш Сергей Есенин. <1924> Свет вечерний шафранного края Ни в настоящий Шираз, как и в реально-географический Хороссан, Есенин, как и его великие предшественники Пушкин и Лермонтов, тоже мечтавшие о путешествии в страну чудес – Персию, не попал и все-таки проскакал её всю – от границы до границы – на розовом коне воображения, потому что искал и находил «Персию» и в Баку, и в Тифлисе, и в Батуми, он и свою комнату в убогой московской коммуналке умел превратить в бирюзовую чайхану, разбросав и развесив всюду восточные ткани и персидские, привезенные с Кавказа, купленные на последние деньги сказочной красоты шали… Персидские мотивы Улеглась моя былая рана, Пьяный бред не гложет сердце мне. Синими цветами Тегерана Я лечу их нынче в чайхане. Сам чайханщик с круглыми плечами, Чтобы славилась пред русским чайхана, Угощает меня красным чаем Вместо крепкой водки и вина. Угощай, хозяин, да не очень. Много роз цветет в твоем саду. Незадаром мне мигнули очи, Приоткинув черную чадру. Мы в России девушек весенних На цепи не держим, как собак, Поцелуям учимся без денег, Без кинжальных хитростей и драк. Ну а этой за движенья стана, Что лицом похожа на зарю, Подарю я шаль из Хороссана И ковер ширазский подарю. Наливай, хозяин, крепче чаю, Я тебе вовеки не солгу. За себя я нынче отвечаю, За тебя ответить не могу. И на дверь ты взглядывай не очень, Все равно калитка есть в саду… Незадаром мне мигнули очи, Приоткинув черную чадру. 1924 * * * Я спросил сегодня у менялы, Что дает за полтумана по рублю, Как сказать мне для прекрасной Лалы По-персидски нежное «люблю»? Я спросил сегодня у менялы Легче ветра, тише Ванских струй, Как назвать мне для прекрасной Лалы Слово ласковое «поцелуй»? И еще спросил я у менялы, В сердце робость глубже притая, Как сказать мне для прекрасной Лалы, Как сказать ей, что она «моя»? И ответил мне меняла кратко: О любви в словах не говорят, О любви вздыхают лишь украдкой, Да глаза, как яхонты, горят. Поцелуй названья не имеет, Поцелуй не надпись на гробах. Красной розой поцелуи веют, Лепестками тая на губах. От любви не требуют поруки, С нею знают радость и беду. «Ты моя» сказать лишь могут руки, Что срывали черную чадру. 1924 * * * Шаганэ ты моя, Шаганэ! Потому, что я с севера, что ли, Я готов рассказать тебе поле, Про волнистую рожь при луне. Шаганэ ты моя, Шаганэ. Потому, что я с севера, что ли, Что луна там огромней в сто раз, Как бы ни был красив Шираз, Он не лучше рязанских раздолий. Потому, что я с севера, что ли? Я готов рассказать тебе поле, Эти волосы взял я у ржи, Если хочешь, на палец вяжи — Я нисколько не чувствую боли. Я готов рассказать тебе поле. Про волнистую рожь при луне По кудрям ты моим догадайся. Дорогая, шути, улыбайся, Не буди только память во мне Про волнистую рожь при луне. Шаганэ ты моя, Шаганэ! Там, на севере, девушка тоже, На тебя она страшно похожа, Может, думает обо мне… Шаганэ ты моя, Шаганэ! 1924 * * * Ты сказала, что Саади Целовал лишь только в грудь. Подожди ты, Бога ради, Обучусь когда-нибудь! Ты пропела: «За Ефратом Розы лучше смертных дев». Если был бы я богатым, То другой сложил напев. Я б порезал розы эти, Ведь одна отрада мне — Чтобы не было на свете Лучше милой Шаганэ. И не мучь меня заветом, У меня заветов нет. Коль родился я поэтом, То целуюсь, как поэт. 19 декабря 1924 * * * Никогда я не был на Босфоре, Ты меня не спрашивай о нем. Я в твоих глазах увидел море, Полыхающее голубым огнем. Не ходил в Багдад я с караваном, Не возил я шелк туда и хну. Наклонись своим красивым станом, На коленях дай мне отдохнуть. Или снова, сколько ни проси я, Для тебя навеки дела нет, Что в далеком имени – Россия — Я известный, признанный поэт. У меня в душе звенит тальянка, При луне собачий слышу лай. Разве ты не хочешь, персиянка, Увидать далекий, синий край? Я сюда приехал не от скуки — Ты меня, незримая, звала. И меня твои лебяжьи руки Обвивали, словно два крыла. Я давно ищу в судьбе покоя, И хоть прошлой жизни не кляну, Расскажи мне что-нибудь такое Про твою веселую страну. Заглуши в душе тоску тальянки, Напои дыханьем свежих чар, Чтобы я о дальней северянке Не вздыхал, не думал, не скучал. И хотя я не был на Босфоре — Я тебе придумаю о нем. Все равно – глаза твои, как море, Голубым колышутся огнем. 21 декабря 1924 * * * Свет вечерний шафранного края, Тихо розы бегут по полям. Спой мне песню, моя дорогая, Ту, которую пел Хаям. Тихо розы бегут по полям. Лунным светом Шираз осиянен, Кружит звезд мотыльковый рой. Мне не нравится, что персияне Держат женщин и дев под чадрой. Лунным светом Шираз осиянен. Иль они от тепла застыли, Закрывая телесную медь? Или, чтобы их больше любили, Не желают лицом загореть, Закрывая телесную медь? Дорогая, с чадрой не дружись, Заучи эту заповедь вкратце, Ведь и так коротка наша жизнь, Мало счастьем дано любоваться. Заучи эту заповедь вкратце. Даже все некрасивое в роке Осеняет своя благодать. Потому и прекрасные щеки Перед миром грешно закрывать, Коль дала их природа-мать. Тихо розы бегут по полям. Сердцу снится страна другая. Я спою тебе сам, дорогая, То, что сроду не пел Хаям… Тихо розы бегут по полям. 1924 * * * Воздух прозрачный и синий, Выйду в цветочные чащи. Путник, в лазурь уходящий, Ты не дойдешь до пустыни. Воздух прозрачный и синий. Лугом пройдешь, как садом, Садом в цветенье диком, Ты не удержишься взглядом, Чтоб не припасть к гвоздикам. Лугом пройдешь, как садом. Шепот ли, шорох иль шелест — Нежность, как песни Саади. Вмиг отразится во взгляде Месяца желтая прелесть, Нежность, как песни Саади. Голос раздастся пери, Тихий, как флейта Гассана. В крепких объятиях стана Нет ни тревог, ни потери, Только лишь флейта Гассана. Вот он, удел желанный Всех, кто в пути устали. Ветер благоуханный Пью я сухими устами, Ветер благоуханный. <1925> * * * Золото холодное луны, Запах олеандра и левкоя. Хорошо бродить среди покоя Голубой и ласковой страны. Далеко-далече там Багдад, Где жила и пела Шахразада. Но теперь ей ничего не надо. Отзвенел давно звеневший сад. Призраки далекие земли Поросли кладбищенской травою. Ты же, путник, мертвым не внемли, Не склоняйся к плитам головою. Оглянись, как хорошо кругом: Губы к розам так и тянет, тянет. Помирись лишь в сердце со врагом — И тебя блаженством ошафранит. Жить – так жить, любить – так уж влюбляться. В лунном золоте целуйся и гуляй, Если ж хочешь мертвым поклоняться, То живых тем сном не отравляй. Это пела даже Шахразада, — Так вторично скажет листьев медь. Тех, которым ничего не надо, Только можно в мире пожалеть. <1925> * * * В Хороссане есть такие двери, Где обсыпан розами порог. Там живет задумчивая пери. В Хороссане есть такие двери, Но открыть те двери я не мог. У меня в руках довольно силы, В волосах есть золото и медь. Голос пери нежный и красивый. У меня в руках довольно силы, Но дверей не смог я отпереть. Ни к чему в любви моей отвага. И зачем? Кому мне песни петь? — Если стала неревнивой Шага, Коль дверей не смог я отпереть, Ни к чему в любви моей отвага. Мне пора обратно ехать в Русь. Персия! Тебя ли покидаю? Навсегда ль с тобою расстаюсь Из любви к родимому мне краю? Мне пора обратно ехать в Русь. До свиданья, пери, до свиданья. Пусть не смог я двери отпереть, Ты дала красивое страданье, Про тебя на родине мне петь. До свиданья, пери, до свиданья. Март 1925 * * * Голубая родина Фирдуси, Ты не можешь, памятью простыв, Позабыть о ласковом урусе И глазах задумчиво простых, Голубая родина Фирдуси. Хороша ты, Персия, я знаю, Розы, как светильники, горят И опять мне о далеком крае Свежестью упругой говорят. Хороша ты, Персия, я знаю. Я сегодня пью в последний раз Ароматы, что хмельны, как брага. И твой голос, дорогая Шага, В этот трудный расставанья час Слушаю в последний раз. Но тебя я разве позабуду? И в моей скитальческой судьбе Близкому и дальнему мне люду Буду говорить я о тебе — И тебя навеки не забуду. Я твоих несчастий не боюсь, Но на всякий случай твой угрюмый Оставляю песенку про Русь: Запевая, обо мне подумай, И тебе я в песне отзовусь… Март 1925 * * * Быть поэтом – это значит то же, Если правды жизни не нарушить, Рубцевать себя по нежной коже, Кровью чувств ласкать чужие души. Быть поэтом – значит петь раздольно, Чтобы было для тебя известней. Соловей поет – ему не больно, У него одна и та же песня. Канарейка с голоса чужого — Жалкая, смешная побрякушка. Миру нужно песенное слово Петь по-свойски, даже как лягушка. Магомет перехитрил в Коране, Запрещая крепкие напитки, Потому поэт не перестанет Пить вино, когда идет на пытки. И когда поэт идет к любимой, А любимая с другим лежит на ложе, Влагою живительной хранимый, Он ей в сердце не запустит ножик. Но, горя ревнивою отвагой, Будет вслух насвистывать до дома: «Ну и что ж, помру себе бродягой. На земле и это нам знакомо». Август 1925 * * * Руки милой – пара лебедей — В золоте волос моих ныряют. Все на этом свете из людей Песнь любви поют и повторяют. Пел и я когда-то далеко И теперь пою про то же снова, Потому и дышит глубоко Нежностью пропитанное слово. Если душу вылюбить до дна, Сердце станет глыбой золотою, Только тегеранская луна Не согреет песни теплотою. Я не знаю, как мне жизнь прожить: Догореть ли в ласках милой Шаги Иль под старость трепетно тужить О прошедшей песенной отваге? У всего своя походка есть: Что приятно уху, что – для глаза. Если перс слагает плохо песнь, Значит, он вовек не из Шираза. Про меня же и за эти песни Говорите так среди людей: Он бы пел нежнее и чудесней, Да сгубила пара лебедей. <1925> * * * «Отчего луна так светит тускло На сады и стены Хороссана? Словно я хожу равниной русской Под шуршащим пологом тумана», — Так спросил я, дорогая Лала, У молчащих ночью кипарисов, Но их рать ни слова не сказала, К небу гордо головы завысив. «Отчего луна так светит грустно?» — У цветов спросил я в тихой чаще, И цветы сказали: «Ты почувствуй По печали розы шелестящей». Лепестками роза расплескалась, Лепестками тайно мне сказала: «Шаганэ твоя с другим ласкалась, Шаганэ другого целовала. Говорила: «Русский не заметит…» Сердцу – песнь, а песне – жизнь и тело… Оттого луна так тускло светит, Оттого печально побледнела». Слишком много виделось измены, Слез и мук, кто ждал их, кто не хочет. . Но и все ж вовек благословенны На земле сиреневые ночи. Август 1925 * * * Глупое сердце, не бейся! Все мы обмануты счастьем, Нищий лишь просит участья… Глупое сердце, не бейся. Месяца желтые чары Льют по каштанам в пролесь. Лале склонясь на шальвары, Я под чадрою укроюсь. Глупое сердце, не бейся. Все мы порою, как дети, Часто смеемся и плачем: Выпали нам на свете Радости и неудачи. Глупое сердце, не бейся. Многие видел я страны, Счастья искал повсюду. Только удел желанный Больше искать не буду. Глупое сердце, не бейся. Жизнь не совсем обманула. Новой нальемся силой. Сердце, ты хоть бы заснуло Здесь, на коленях у милой. Жизнь не совсем обманула. Может, и нас отметит Рок, что течет лавиной, И на любовь ответит Песнею соловьиной. Глупое сердце, не бейся. Август 1925 * * * Голубая да веселая страна. Честь моя за песню продана. Ветер с моря, тише дуй и вей — Слышишь, розу кличет соловей? Слышишь, роза клонится и гнется — Эта песня в сердце отзовется. Ветер с моря, тише дуй и вей — Слышишь, розу кличет соловей? Ты ребенок, в этом спора нет, Да и я ведь разве не поэт? Ветер с моря, тише дуй и вей — Слышишь, розу кличет соловей? Дорогая Гелия, прости. Много роз бывает на пути, Много роз склоняется и гнется, Но одна лишь сердцем улыбнется. Улыбнемся вместе, ты и я, За такие милые края. Ветер с моря, тише дуй и вей — Слышишь, розу кличет соловей? Голубая да веселая страна. Пусть вся жизнь моя за песню продана, Но за Гелию в тенях ветвей Обнимает розу соловей. 1925 * * * Море голосов воробьиных, Ночь, а как будто ясно. Так ведь всегда прекрасно. Ночь, а как будто ясно, И на устах невинных Море голосов воробьиных. Ах, у луны такое Светит – хоть кинься в воду. Я не хочу покоя В синюю эту погоду. Ах, у луны такое Светит – хоть кинься в воду. Милая, ты ли? та ли? Эти уста не устали. Эти уста, как в струях, Жизнь утолят в поцелуях. Милая, ты ли? та ли? Розы ль мне то нашептали? Сам я не знаю, что будет. Близко, а может, гдей-то Плачет веселая флейта. В тихом вечернем гуде Чту я за лилии груди. Плачет веселая флейта, Сам я не знаю, что будет. 1925 Несказанное, синее, нежное Еще в конце 1920-го Есенин писал Иванову-Разумнику: «…Переструение внутреннее было велико. Я благодарен всему, что вытянуло мое нутро, положило в формы и дало ему язык». Тогда, после «Сорокоуста», «Кобыльих кораблей» и перед «Пугачевым», поэту показалось, что переструение кончилось. Оказалось, что в 1920-м он еще только начинал искать и формы и язык, адекватные его нутру, а нашел только теперь, в стихах-песнях 1925 года. Отныне он и «цветок неповторимый», и – безо всяких скидок – народный поэт и никакие гонения не страшны его живым песням. Они, как и песни фольклорные, не нуждаются ни в печатном станке, ни в цензурном разрешении. Этот новый стиль был «нащупан» еще в 1924-м, в стихах на смерть Ширяеву и в первых «главках» «Персидских мотивов». Но тогда Есенин еще надеялся, что сможет прорваться из попутчиков в советские классики с большой эпическою темой. Не прорвался. «Анна Снегина», как и маленькие поэмы 17–19 гг., как и «Пугачев», «в прицел» не «угодила». И он свернул со столбовой дороги на свою тропу. Теперь он уже не читал стихи, как прежде. Он их пел – мастерски, с особыми интонациями и переходами, округляя особо выразительные места жестами: Отговорила роща золотая Березовым веселым языком… Клен ты мой опавший, клен заледенелый, Что стоишь нагнувшись под метелью белой? Особенно часто и охотно исполнял Есенин в 1925-м «Песню» («Есть одна хорошая песня у соловушки…»), для которой приспособил популярный «кавказский» мотив, причем не только пел его, но и плясал – выплясывал именно песню, а не плясал под песню! Один из современников оставил такое описание этого уникального исполнения (на мальчишнике, летом, перед свадебным путешествием с Софьей Андреевной Толстой на Кавказ): «Волосы на голове были спутаны, глаза вдохновенно горели, и, заложив левую руку за голову, а правую вытянув, словно загребая воздух, пошел в тихий пляс и запел… Как грустно и как красиво пел безголосый, с огрубевшим от вина голосом Сергей! Как выворачивало душу это пение…» * * * Несказанное, синее, нежное… Тих мой край после бурь, после гроз, И душа моя – поле безбрежное — Дышит запахом меда и роз. Я утих. Годы сделали дело, Но того, что прошло, не кляну. Словно тройка коней оголтелая Прокатилась во всю страну. Напылили кругом. Накопытили. И пропали под дьявольский свист. А теперь вот в лесной обители Даже слышно, как падает лист. Колокольчик ли? Дальнее эхо ли? Все спокойно впивает грудь. Стой, душа! Мы с тобой проехали Через бурный положенный путь. Разберемся во всем, что видели, Что случилось, что сталось в стране, И простим, где нас горько обидели По чужой и по нашей вине. Принимаю, что было и не было, Только жаль на тридцатом году — Слишком мало я в юности требовал, Забываясь в кабацком чаду. Но ведь дуб молодой, не разжелудясь, Так же гнется, как в поле трава… Эх ты, молодость, буйная молодость, Золотая сорвиголова! 1925 * * * Заря окликает другую, Дымится овсяная гладь… Я вспомнил тебя, дорогую, Моя одряхлевшая мать. Как прежде ходя на пригорок, Костыль свой сжимая в руке, Ты смотришь на лунный опорок, Плывущий по сонной реке. И думаешь горько, я знаю, С тревогой и грустью большой, Что сын твой по отчему краю Совсем не болеет душой. Потом ты идешь до погоста И, в камень уставясь в упор, Вздыхаешь так нежно и просто За братьев моих и сестер. Пускай мы росли ножевые, А сестры росли, как май, Ты все же глаза живые Печально не подымай. Довольно скорбеть! Довольно! И время тебе подсмотреть, Что яблоне тоже больно Терять своих листьев медь. Ведь радость бывает редко, Как вешняя звень поутру, И мне – чем сгнивать на ветках — Уж лучше сгореть на ветру. <1925> * * * Синий май. Заревая теплынь. Не прозвякнет кольцо у калитки. Липким запахом веет полынь. Спит черемуха в белой накидке. В деревянные крылья окна Вместе с рамами в тонкие шторы Вяжет взбалмошная луна На полу кружевные узоры. Наша горница хоть и мала, Но чиста. Я с собой на досуге… В этот вечер вся жизнь мне мила, Как приятная память о друге. Сад полышет, как пенный пожар, И луна, напрягая все силы, Хочет так, чтобы каждый дрожал От щемящего слова «милый». Только я в эту цветь, в эту гладь, Под тальянку веселого мая, Ничего не могу пожелать, Все, как есть, без конца принимая. Принимаю – приди и явись, Все явись, в чем есть боль и отрада… Мир тебе, отшумевшая жизнь, Мир тебе, голубая прохлада. 1925 * * * Не вернусь я в отчий дом, Вечно странствующий странник. Об ушедшем над прудом Пусть тоскует конопляник. Пусть неровные луга Обо мне поют крапивой, — Брызжет полночью дуга, Колокольчик говорливый. Высоко стоит луна, Даже шапки не докинуть. Песне тайна не дана, Где ей жить и где погинуть. Но на склоне наших лет В отчий дом ведут дороги. Повезут глухие дроги Полутруп, полускелет. Ведь недаром с давних пор Поговорка есть в народе: Даже пес в хозяйский двор Издыхать всегда приходит. Ворочусь я в отчий дом, Жил и не? жил бедный странник… . В синий вечер над прудом Прослезится конопляник. 1925 * * * Прощай, Баку! Тебя я не увижу. Теперь в душе печаль, теперь в душе испуг. И сердце под рукой теперь больней и ближе, И чувствую сильней простое слово: друг. Прощай, Баку! Синь тюркская, прощай! Хладеет кровь, ослабевают силы. Но донесу, как счастье, до могилы И волны Каспия, и балаханский май. Прощай, Баку! Прощай, как песнь простая! В последний раз я друга обниму… Чтоб голова его, как роза золотая, Кивала нежно мне в сиреневом дыму. Май 1925 * * * Спит ковыль. Равнина дорогая И свинцовой свежести полынь. Никакая родина другая Не вольет мне в грудь мою теплынь. Знать, у всех у нас такая участь. И, пожалуй, всякого спроси — Радуясь, свирепствуя и мучась, Хорошо живется на Руси. Свет луны таинственный и длинный, Плачут вербы, шепчут тополя. Но никто под окрик журавлиный Не разлюбит отчие поля. И теперь, когда вот новым светом И моей коснулась жизнь судьбы, Все равно остался я поэтом Золотой бревёнчатой избы. По ночам, прижавшись к изголовью, Вижу я, как сильного врага, Как чужая юность брызжет новью На мои поляны и луга. Но и все же, новью той теснимый, Я могу прочувственно пропеть: Дайте мне на родине любимой, Все любя, спокойно умереть! Июль 1925 * * * Вижу сон. Дорога черная. Белый конь. Стопа упорная. И на этом на коне Едет милая ко мне. Едет, едет милая, Только нелюбимая. Эх, береза русская! Путь-дорога узкая. Эту милую, как сон, Лишь для той, в кого влюблен, Удержи ты ветками, Как руками меткими. Светит месяц. Синь и сонь. Хорошо копытит конь. Свет такой таинственный, Словно для Единственной — Той, в которой тот же свет И которой в мире нет. Хулиган я, хулиган. От стихов дурак и пьян. Но и все ж за эту прыть, Чтобы сердцем не остыть, За березовую Русь С нелюбимой помирюсь. 2 июля 1925 * * * Каждый труд благослови, удача! Рыбаку – чтоб с рыбой невода, Пахарю – чтоб плуг его и кляча Доставали хлеба на года. Воду пьют из кружек и стаканов, Из кувшинок также можно пить, Там, где омут розовых туманов Не устанет берег золотить. Хорошо лежать в траве зеленой И, впиваясь в призрачную гладь, Чей-то взгляд, ревнивый и влюбленный, На себе, уставшем, вспоминать. Коростели свищут… коростели. Потому так и светлы всегда Те, что в жизни сердцем опростели Под веселой ношею труда. Только я забыл, что я крестьянин, И теперь рассказываю сам, Соглядатай праздный, я ль не странен Дорогим мне пашням и лесам. Словно жаль кому-то и кого-то, Словно кто-то к родине отвык, И с того, поднявшись над болотом, В душу плачут чибис и кулик. 12 июля 1925 * * * Видно, так заведено навеки — К тридцати годам перебесясь, Все сильней, прожженные калеки, С жизнью мы удерживаем связь. Милая, мне скоро стукнет тридцать, И земля милей мне с каждым днем. Оттого и сердцу стало сниться, Что горю я розовым огнем. Коль гореть, так уж гореть сгорая, И недаром в липовую цветь Вынул я кольцо у попугая — Знак того, что вместе нам сгореть. То кольцо надела мне цыганка. Сняв с руки, я дал его тебе, И теперь, когда грустит шарманка, Не могу не думать, не робеть. В голове болотный бродит омут, И на сердце изморозь и мгла: Может быть, кому-нибудь другому Ты его со смехом отдала? Может быть, целуясь до рассвета, Он тебя расспрашивает сам, Как смешного глупого поэта Привела ты к чувственным стихам. Ну и что ж! Пройдет и эта рана. Только горько видеть жизни край. В первый раз такого хулигана Обманул проклятый попугай. 14 июля 1925 «Мне очень дорог тот образ Есенина, как он вырисовывался передо мной. Еще до революции, в 1916 году, меня поразила необычайная доброта, необычайная мягкость, необычайная чуткость и повышенная деликатность… Таким я видел его в 1916 году, таким я с ним встретился в 18–19 годах, таким, заболевшим, я видел его в 1921 году, и таким был наш последний разговор…» Андрей Белый * * * Я иду долиной. На затылке кепи, В лайковой перчатке смуглая рука. Далеко сияют розовые степи, Широко синеет тихая река. Я – беспечный парень. Ничего не надо. Только б слушать песни – сердцем подпевать, Только бы струилась легкая прохлада, Только б не сгибалась молодая стать. Выйду за дорогу, выйду под откосы — Сколько там нарядных мужиков и баб! Что-то шепчут грабли, что-то свищут косы… «Эй, поэт, послушай, слаб ты иль не слаб? На земле милее. Полно плавать в небо. Как ты любишь долы, так бы труд любил. Ты ли деревенским, ты ль крестьянским не был? Размахнись косою, покажи свой пыл». Ах, перо – не грабли, ах, коса – не ручка — Но косой выводят строчки хоть куда. Под весенним солнцем, под весенней тучкой Их читают люди всякие года. К черту я снимаю свой костюм английский. Что же, дайте косу, я вам покажу — Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий, Памятью деревни я ль не дорожу? Нипочем мне ямы, нипочем мне кочки. Хорошо косою в утренний туман Выводить по долам травяные строчки, Чтобы их читали лошадь и баран. В этих строчках – песня, в этих строчках – слово. Потому и рад я в думах ни о ком, Что читать их может каждая корова, Отдавая плату теплым молоком. 18 июля 1925 * * * Гори, звезда моя, не падай. Роняй холодные лучи. Ведь за кладбищенской оградой Живое сердце не стучит. Ты светишь августом и рожью И наполняешь тишь полей Такой рыдалистою дрожью Неотлетевших журавлей. И, голову вздымая выше, Не то за рощей – за холмом Я снова чью-то песню слышу Про отчий край и отчий дом. И золотеющая осень, В березах убавляя сок, За всех, кого любил и бросил, Листвою плачет на песок. Я знаю, знаю. Скоро, скоро Ни по моей, ни чьей вине Под низким траурным забором Лежать придется так же мне. Погаснет ласковое пламя, И сердце превратится в прах. Друзья поставят серый камень С веселой надписью в стихах. Но, погребальной грусти внемля, Я для себя сложил бы так: Любил он родину и землю, Как любит пьяница кабак. 17 августа 1925 * * * Жизнь – обман с чарующей тоскою, Оттого так и сильна она, Что своею грубою рукою Роковые пишет письмена. Я всегда, когда глаза закрою, Говорю: «Лишь сердце потревожь, Жизнь – обман, но и она порою Украшает радостями ложь. Обратись лицом к седому небу, По луне гадая о судьбе, Успокойся, смертный, и не требуй Правды той, что не нужна тебе». Хорошо в черемуховой вьюге Думать так, что эта жизнь – стезя. Пусть обманут легкие подруги, Пусть изменят легкие друзья. Пусть меня ласкают нежным словом, Пусть острее бритвы злой язык, — Я живу давно на все готовым, Ко всему безжалостно привык. Холодят мне душу эти выси, Нет тепла от звездного огня. Те, кого любил я, отреклися, Кем я жил – забыли про меня. Но и все ж, теснимый и гонимый, Я, смотря с улыбкой на зарю, На земле, мне близкой и любимой, Эту жизнь за все благодарю. 17 августа 1925 * * * Листья падают, листья падают. Стонет ветер, Протяжен и глух. Кто же сердце порадует? Кто его успокоит, мой друг? С отягченными веками Я смотрю и смотрю на луну. Вот опять петухи кукарекнули В обосененную тишину. Предрассветное. Синее. Раннее. И летающих звезд благодать. Загадать бы какое желание, Да не знаю, чего пожелать. Что желать под житейскою ношею, Проклиная удел свой и дом? Я хотел бы теперь хорошую Видеть девушку под окном. Чтоб с глазами она васильковыми Только мне — Не кому-нибудь — И словами и чувствами новыми Успокоила сердце и грудь. Чтоб под этою белою лунностью, Принимая счастливый удел, Я над песней не таял, не млел И с чужою веселою юностью О своей никогда не жалел. Август 1925 * * * Над окошком месяц. Под окошком ветер. Облетевший тополь серебрист и светел. Дальний плач тальянки, голос одинокий — И такой родимый, и такой далекий. Плачет и смеется песня лиховая. Где ты, моя липа? Липа вековая? Я и сам когда-то в праздник спозаранку Выходил к любимой, развернув тальянку. А теперь я милой ничего не значу. Под чужую песню и смеюсь и плачу. Август 1925 * * * Сыпь, тальянка, звонко, сыпь, тальянка, смело! Вспомнить, что ли, юность, ту, что пролетела? Не шуми, осина, не пыли, дорога. Пусть несется песня к милой до порога. Пусть она услышит, пусть она поплачет, Ей чужая юность ничего не значит. Ну а если значит – проживет не мучась. Где ты, моя радость? Где ты, моя участь? Лейся, песня, пуще, лейся, песня, звяньше. Все равно не будет то, что было раньше. За былую силу, гордость и осанку Только и осталась песня под тальянку. 8 сентября 1925 * * * Сестре Шуре Я красивых таких не видел, Только, знаешь, в душе затаю Не в плохой, а в хорошей обиде — Повторяешь ты юность мою. Ты мое васильковое слово, Я навеки люблю тебя. Как живет теперь наша корова, Грусть соломенную теребя? Запоешь ты, а мне любимо, Исцеляй меня детским сном. Отгорела ли наша рябина, Осыпаясь под белым окном? Что поет теперь мать за куделью? Я навеки покинул село, Только знаю – багряной метелью Нам листвы на крыльцо намело. Знаю то, что о нас с тобой вместе Вместо ласки и вместо слез У ворот, как о сгибшей невесте, Тихо воет покинутый пес. Но и все ж возвращаться не надо, Потому и достался не в срок, Как любовь, как печаль и отрада, Твой красивый рязанский платок. 13 сентября 1925 * * * Сестре Шуре Ах, как много на свете кошек, Нам с тобой их не счесть никогда. Сердцу снится душистый горошек, И звенит голубая звезда. Наяву ли, в бреду иль спросонок, Только помню с далекого дня — На лежанке мурлыкал котенок, Безразлично смотря на меня. Я еще тогда был ребенок, Но под бабкину песню вскок Он бросался, как юный тигренок, На оброненный ею клубок. Все прошло. Потерял я бабку, А еще через несколько лет Из кота того сделали шапку, А ее износил наш дед. 13 сентября 1925 * * * Сестре Шуре В этом мире я только прохожий, Ты махни мне веселой рукой. У осеннего месяца тоже Свет ласкающий, тихий такой. В первый раз я от месяца греюсь, В первый раз от прохлады согрет, И опять и живу и надеюсь На любовь, которой уж нет. Это сделала наша равнинность, Посоленная белью песка, И измятая чья-то невинность, И кому-то родная тоска. Потому и навеки не скрою, Что любить не отдельно, не врозь — Нам одною любовью с тобою Эту родину привелось. 13 сентября 1925 * * * Сестре Шуре Ты запой мне ту песню, что прежде Напевала нам старая мать, Не жалея о сгибшей надежде, Я сумею тебе подпевать. Я ведь знаю, и мне знакомо, Потому и волнуй и тревожь, Будто я из родимого дома Слышу в голосе нежную дрожь. Ты мне пой, ну, а я с такою, Вот с такою же песней, как ты, Лишь немного глаза прикрою, Вижу вновь дорогие черты. Ты мне пой, ведь моя отрада — Что вовек я любил не один И калитку осеннего сада, И опавшие листья с рябин. Ты мне пой, ну, а я припомню И не буду забывчиво хмур: Так приятно и так легко мне Видеть мать и тоскующих кур. Я навек за туманы и росы Полюбил у березки стан, И ее золотистые косы, И холщовый ее сарафан. Потому так и сердцу не жестко — Мне за песнею и за вином Показалась ты той березкой, Что стоит под родимым окном. 13 сентября 1925 * * * Эх вы, сани! А кони, кони! Видно, черт их на землю принес. В залихватском степном разгоне Колокольчик хохочет до слез. Ни луны, ни собачьего лая В далеке, в стороне, в пустыре. Поддержись, моя жизнь удалая, Я еще не навек постарел. Пой, ямщик, вперекор этой ночи, Хочешь, сам я тебе подпою Про лукавые девичьи очи, Про веселую юность мою. Эх, бывало, заломишь шапку, Да заложишь в оглобли коня, Да приляжешь на сена охапку, — Вспоминай лишь, как звали меня. И откуда бралась осанка, А в полуночную тишину Разговорчивая тальянка Уговаривала не одну. Все прошло. Поредел мой волос. Конь издох, опустел наш двор. Потеряла тальянка голос, Разучившись вести разговор. Но и все же душа не остыла, Так приятны мне снег и мороз, Потому что над всем, что было, Колокольчик хохочет до слез. 19 сентября 1925 * * * Мелколесье. Степь и дали. Свет луны во все концы. Вот опять вдруг зарыдали Разливные бубенцы. Непроглядная дорога, Да любимая навек, По которой ездил много Всякий русский человек. Эх вы, сани! Что за сани! Звоны мерзлые осин. У меня отец – крестьянин, Ну, а я крестьянский сын. Наплевать мне на известность И на то, что я поэт. Эту чахленькую местность Не видал я много лет. Тот, кто видел хоть однажды Этот край и эту гладь, Тот почти березке каждой Ножку рад поцеловать. Как же мне не прослезиться, Если с венкой в стынь и звень Будет рядом веселиться Юность русских деревень. Эх, гармошка, смерть-отрава, Знать, с того под этот вой Не одна лихая слава Пропадала трын-травой. 21/22 октября 1925 * * * Снежная замять дробится и колется, Сверху озябшая светит луна. Снова я вижу родную околицу, Через метель огонек у окна. Все мы бездомники, много ли нужно нам. То, что далось мне, про то и пою. Вот я опять за родительским ужином, Снова я вижу старушку мою. Смотрит, а очи слезятся, слезятся, Тихо, безмолвно, как будто без мук. Хочет за чайную чашку взяться — Чайная чашка скользит из рук. Милая, добрая, старая, нежная, С думами грустными ты не дружись, Слушай, под эту гармонику снежную Я расскажу про свою тебе жизнь. Много я видел и много я странствовал, Много любил я и много страдал, И оттого хулиганил и пьянствовал, Что лучше тебя никого не видал. Вот и опять у лежанки я греюсь, Сбросил ботинки, пиджак свой раздел. Снова я ожил и снова надеюсь Так же, как в детстве, на лучший удел. А за окном под метельные всхлипы, В диком и шумном метельном чаду, Кажется мне – осыпаются липы, Белые липы в нашем саду. 20 сентября 1925 * * * Синий туман. Снеговое раздолье, Тонкий лимонный лунный свет. Сердцу приятно с тихою болью Что-нибудь вспомнить из ранних лет. Снег у крыльца как песок зыбучий. Вот при такой же луне без слов, Шапку из кошки на лоб нахлобучив, Тайно покинул я отчий кров. Снова вернулся я в край родимый. Кто меня помнит? Кто позабыл? Грустно стою я, как странник гонимый, Старый хозяин своей избы. Молча я комкаю новую шапку, Не по душе мне соболий мех. Вспомнил я дедушку, вспомнил я бабку, Вспомнил кладбищенский рыхлый снег. Все успокоились, все там будем, Как в этой жизни радей не радей, — Вот почему так тянусь я к людям, Вот почему так люблю людей. Вот отчего я чуть-чуть не заплакал И, улыбаясь, душой погас, — Эту избу на крыльце с собакой Словно я вижу в последний раз. 24 сентября 1925 Песня Есть одна хорошая песня у соловушки — Песня панихидная по моей головушке. Цвела – забубенная, росла – ножевая, А теперь вдруг свесилась, словно неживая. Думы мои, думы! Боль в висках и темени Промотал я молодость без поры, без времени. Как случилось-сталось, сам не понимаю, Ночью жесткую подушку к сердцу прижимаю. Лейся, песня звонкая, вылей трель унылую, В темноте мне кажется – обнимаю милую. За окном гармоника и сиянье месяца. Только знаю – милая никогда не встретится. Эх, любовь-калинушка, кровь – заря вишневая, Как гитара старая и как песня новая. С теми же улыбками, радостью и муками, Что певалось дедами, то поется внуками. Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха — Все равно любимая отцветет черемухой. Я отцвел, не знаю где. В пьянстве, что ли? В славе ли? В молодости нравился, а теперь оставили. Потому хорошая песня у соловушки, Песня панихидная по моей головушке. Цвела – забубенная, была – ножевая, А теперь вдруг свесилась, словно неживая. 1925 * * * Я помню, любимая, помню, Сиянье твоих волос… Не радостно и не легко мне Покинуть тебя привелось. Я помню осенние ночи, Березовый шорох теней… Пусть дни тогда были короче, Луна нам светила длинней. Я помню, ты мне говорила: «Пройдут голубые года, И ты позабудешь, мой милый, С другою меня навсегда». Сегодня цветущая липа Напомнила чувствам опять, Как нежно тогда я сыпал Цветы на кудрявую прядь. И сердце, остыть не готовясь И грустно другую любя, Как будто любимую повесть С другой вспоминает тебя. <1925> Собаке Качалова Дай, Джим, на счастье лапу мне, Такую лапу не видал я сроду. Давай с тобой полаем при луне На тихую, бесшумную погоду. Дай, Джим, на счастье лапу мне. Пожалуйста, голубчик, не лижись. Пойми со мной хоть самое простое. Ведь ты не знаешь, что такое жизнь, Не знаешь ты, что жить на свете стоит. Хозяин твой и мил и знаменит, И у него гостей бывает в доме много, И каждый, улыбаясь, норовит Тебя по шерсти бархатной потрогать. Ты по-собачьи дьявольски красив, С такою милою доверчивой приятцей. И, никого ни капли не спросив, Как пьяный друг, ты лезешь целоваться. Мой милый Джим, среди твоих гостей Так много всяких и невсяких было. Но та, что всех безмолвней и грустней, Сюда случайно вдруг не заходила? Она придет, даю тебе поруку. И без меня, в ее уставясь взгляд, Ты за меня лизни ей нежно руку За все, в чем был и не был виноват. 1925 * * * Ну, целуй меня, целуй, Хоть до крови, хоть до боли, Не в ладу с холодной волей Кипяток сердечных струй. Опрокинутая кружка Средь веселых не для нас. Понимай, моя подружка, На земле живут лишь раз! Оглядись спокойным взором, Посмотри: во мгле сырой Месяц, словно желтый ворон, Кружит, вьется над землей. Ну, целуй же! Так хочу я. Песню тлен пропел и мне. Видно, смерть мою почуял Тот, кто вьется в вышине. Увядающая сила! Умирать так умирать! До кончины губы милой Я хотел бы целовать. Чтоб все время в синих дремах, Не стыдясь и не тая, В нежном шелесте черемух Раздавалось: «Я твоя». И чтоб свет над полной кружкой Легкой пеной не погас — Пей и пой, мой подружка: На земле живут лишь раз! 1925 * * * Слышишь – мчатся сани, слышишь – сани мчатся. Хорошо с любимой в поле затеряться. Ветерок веселый робок и застенчив, По равнине голой катится бубенчик. Эх вы, сани, сани! Конь ты мой буланый! Где-то на поляне клен танцует пьяный. Мы к нему подъедем, спросим – что такое? И станцуем вместе под тальянку трое. 3 октября 1925 * * * Голубая кофта. Синие глаза. Никакой я правды милой не сказал. Милая спросила: «Крутит ли метель? Затопить бы печку, постелить постель». Я ответил милой: «Нынче с высоты Кто-то осыпает белые цветы. Затопи ты печку, постели постель, У меня на сердце без тебя метель». 3 октября 1925 * * * Снежная замять крутит бойко, По полю мчится чужая тройка. Мчится на тройке чужая младость. Где мое счастье? Где моя радость? Всё укатилось под вихрем бойким Вот на такой же бешеной тройке. 4/5 октября 1925 * * * Плачет метель, как цыганская скрипка. Милая девушка, злая улыбка, Я ль не робею от синего взгляда? Много мне нужно и много не надо. Так мы далеки и так не схожи — Ты молодая, а я все прожил. Юношам счастье, а мне лишь память Снежною ночью в лихую замять. Я не заласкан – буря мне скрипка. Сердце метелит твоя улыбка. 4/5 октября 1925 * * * Вечером синим, вечером лунным Был я когда-то красивым и юным. Неудержимо, неповторимо Все пролетело… далече… мимо… Сердце остыло, выцвели очи… Синее счастье! Лунные ночи! 4/5 октября 1925 * * * Не криви улыбку, руки теребя, — Я люблю другую, только не тебя. Ты сама ведь знаешь, знаешь хорошо — Не тебя я вижу, не к тебе пришел. Проходил я мимо, сердцу все равно — Просто захотелось заглянуть в окно. 4/5 октября 1925 * * * Снежная равнина, белая луна, Саваном покрыта наша сторона. И березы в белом плачут по лесам. Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам? 4/5 октября 1925 * * * Сочинитель бедный, это ты ли Сочиняешь песни о луне? Уж давно глаза мои остыли На любви, на картах и вине. Ах, луна влезает через раму, Свет такой, хоть выколи глаза… Ставил я на пиковую даму, А сыграл бубнового туза. 4/5 октября 1925 * * * Свищет ветер, серебряный ветер, В шелковом шелесте снежного шума. В первый раз я в себе заметил, Так я еще никогда не думал. Пусть на окошках гнилая сырость, Я не жалею, я не печален. Мне все равно эта жизнь полюбилась, Так полюбилась, как будто вначале. Взглянет ли женщина с тихой улыбкой — Я уж взволнован. Какие плечи! Тройка ль проскачет дорогой зыбкой — Я уже в ней и скачу далече. О, мое счастье и все удачи! Счастье людское землей любимо. Тот, кто хоть раз на земле заплачет, — Значит, удача промчалась мимо. Жить нужно легче, жить нужно проще, Все принимая, что есть на свете. Вот почему, обалдев, над рощей Свищет ветер, серебряный ветер. 14 октября 1925 * * * Цветы мне говорят – прощай, Головками склоняясь ниже, Что я навеки не увижу Ее лицо и отчий край. Любимая, ну что ж! Ну что ж! Я видел их и видел землю, И эту гробовую дрожь Как ласку новую приемлю. И потому, что я постиг Всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо, — Я говорю на каждый миг, Что все на свете повторимо. Не все ль равно – придет другой, Печаль ушедшего не сгложет, Оставленной и дорогой Пришедший лучше песню сложит. И, песне внемля в тишине, Любимая с другим любимым, Быть может, вспомнит обо мне Как о цветке неповторимом. 27 октября 1925 * * * Кто я? Что я? Только лишь мечтатель, Перстень счастья ищущий во мгле, Эту жизнь живу я словно кстати, Заодно с другими на земле. И с тобой целуюсь по привычке, Потому что многих целовал, И, как будто зажигая спички, Говорю любовные слова. «Дорогая», «милая», «навеки», А в уме всегда одно и то ж, Если тронуть страсти в человеке, То, конечно, правды не найдешь. Оттого душе моей не жестко Ни желать, ни требовать огня, Ты, моя ходячая березка, Создана для многих и меня. Но, всегда ища себе родную И томясь в неласковом плену, Я тебя нисколько не ревную, Я тебя нисколько не кляну. Кто я? Что я? Только лишь мечтатель, Синь очей утративший во мгле, И тебя любил я только кстати, Заодно с другими на земле. <1925> * * * Клен ты мой опавший, клен заледенелый, Что стоишь нагнувшись под метелью белой? Или что увидел? Или что услышал? Словно за деревню погулять ты вышел. И, как пьяный сторож, выйдя на дорогу, Утонул в сугробе, приморозил ногу. Ах, и сам я нынче чтой-то стал нестойкий, Не дойду до дома с дружеской попойки. Там вон встретил вербу, там сосну приметил, Распевал им песни под метель о лете. Сам себе казался я таким же кленом, Только не опавшим, а вовсю зеленым. И, утратив скромность, одуревши в доску, Как жену чужую, обнимал березку. 28 ноября 1925 * * * Какая ночь! Я не могу… Не спится мне. Такая лунность! Еще как будто берегу В душе утраченную юность. Подруга охладевших лет, Не называй игру любовью. Пусть лучше этот лунный свет Ко мне струится к изголовью. Пусть искаженные черты Он обрисовывает смело, — Ведь разлюбить не сможешь ты, Как полюбить ты не сумела. Любить лишь можно только раз. Вот оттого ты мне чужая, Что липы тщетно манят нас, В сугробы ноги погружая. Ведь знаю я и знаешь ты, Что в этот отсвет лунный, синий На этих липах не цветы — На этих липах снег да иней. Что отлюбили мы давно, Ты – не меня, а я – другую, И нам обоим все равно Играть в любовь недорогую. Но все ж ласкай и обнимай В лукавой страсти поцелуя, Пусть сердцу вечно снится май И та, что навсегда люблю я. 30 ноября 1925 * * * Не гляди на меня с упреком, Я презренья к тебе не таю, Но люблю я твой взор с поволокой И лукавую кротость твою. Да, ты кажешься мне распростертой, И, пожалуй, увидеть я рад, Как лиса, притворившись мертвой, Ловит воронов и воронят. Ну и что же, лови, я не струшу, Только как бы твой пыл не погас, На мою охладевшую душу Натыкались такие не раз. Не тебя я люблю, дорогая, Ты – лишь отзвук, лишь только тень. Мне в лице твоем снится другая, У которой глаза – голубень. Пусть она и не выглядит кроткой И, пожалуй, на вид холодна, Но она величавой походкой Всколыхнула мне душу до дна. Вот такую едва ль отуманишь, И не хочешь пойти, да пойдешь, Ну, а ты даже в сердце не вранишь Напоенную ласкою ложь. Но и все же, тебя презирая, Я смущенно откроюсь навек: Если б не было ада и рая, Их бы выдумал сам человек. 1 декабря 1925 * * * Ты меня не любишь, не жалеешь, Разве я немного не красив? Не смотря в лицо, от страсти млеешь, Мне на плечи руки опустив. Молодая, с чувственным оскалом, Я с тобой не нежен и не груб. Расскажи мне, скольких ты ласкала? Сколько рук ты помнишь? Сколько губ? Знаю я – они прошли, как тени, Не коснувшись твоего огня, Многим ты садилась на колени, А теперь сидишь вот у меня. Пусть твои полузакрыты очи, И ты думаешь о ком-нибудь другом, Я ведь сам люблю тебя не очень, Утопая в дальнем дорогом. Этот пыл не называй судьбою, Легкодумна вспыльчивая связь, — Как случайно встретился с тобою, Улыбнусь, спокойно разойдясь. Да и ты пойдешь своей дорогой Распылять безрадостные дни, Только нецелованных не трогай, Только негоревших не мани. И когда с другим по переулку Ты пройдешь, болтая про любовь, Может быть, я выйду на прогулку, И с тобою встретимся мы вновь. Отвернув к другому ближе плечи И немного наклонившись вниз, Ты мне скажешь тихо: «Добрый вечер…» Я отвечу: «Добрый вечер, miss». И ничто души не потревожит, И ничто ее не бросит в дрожь, — Кто любил, уж тот любить не может, Кто сгорел, того не подожжешь. 4 декабря 1925 * * * Может, поздно, может, слишком рано, И о чем не думал много лет, Походить я стал на Дон-Жуана, Как заправский ветреный поэт. Что случилось? Что со мною сталось? Каждый день я у других колен. Каждый день к себе теряю жалость, Не смиряясь с горечью измен. Я всегда хотел, чтоб сердце меньше Билось в чувствах нежных и простых, Что ж ищу в очах я этих женщин — Легкодумных, лживых и пустых? Удержи меня, мое презренье, Я всегда отмечен был тобой. На душе холодное кипенье И сирени шелест голубой. На душе – лимонный свет заката, И все то же слышно сквозь туман, — За свободу в чувствах есть расплата, Принимай же вызов, Дон-Жуан! И, спокойно вызов принимая, Вижу я, что мне одно и то ж — Чтить метель за синий цветень мая, Звать любовью чувственную дрожь. Так случилось, так со мною сталось, И с того у многих я колен, Чтобы вечно счастье улыбалось, Не смиряясь с горечью измен. 13 декабря 1925 * * * «При рождении большого поэта вслед за традиционными феями, несущими поэтовы дары, приходит одна, последняя, редкая гостья; она ничего не дает, а что-то уносит, не разверзает пелену, а завязывает глухо узел жизни – это дар трагедии. И странно и страшно думать, что кудрявый беленький паренек, которому жить да жить, добро наживать, – испытал это ночное посещение». Илья Эренбург * * * До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди. Предназначенное расставанье Обещает встречу впереди. До свиданья, друг мой, без руки, без слова, Не грусти и не печаль бровей, — В этой жизни умирать не ново, Но и жить, конечно, не новей. 1925 Осужден я на каторге чувств вертеть жернова поэм «“Инония” была лебединой песней Есенина, как поэта революции и чаемой новой правды. Заблуждался он или нет, сходились или не сходились в его писаниях логические концы с концами, худо ли, хорошо ли, – как ни судить, а несомненно, что Есенин высказывал, «выпевал» многое из того, что носилось в тогдашнем катастрофическом воздухе. В этом смысле, если угодно, он действительно был «пророком». Пророком своих и чужих заблуждений, несбывшихся упований, ошибок, – но пророком. С «Инонией» он высказался весь, до конца. После нее ему, в сущности, сказать было нечего. Слово было за событиями. Инония реальная должна была настать – или не настать. По меньшей мере, Россия должна была к ней двинуться – или не двинуться». Владислав Ходасевич В начале 1918 года я твердо почувствовал, что связь со старым миром порвана, и написал поэму «Инония», на которую было много резких нападок и из-за которой за мной утвердилась кличка хулигана. Есенин. О себе (черновик) Инония Пророку Иеремии 1 Не устрашуся гибели, Ни копий, ни стрел дождей, — Так говорит по Библии Пророк Есенин Сергей. Время мое приспело, Не страшен мне лязг кнута. Тело, Христово тело, Выплевываю изо рта. Не хочу восприять спасения Через муки его и крест: Я иное постиг учение Прободающих вечность звезд. Я иное узрел пришествие — Где не пляшет над правдой смерть. Как овцу от поганой шерсти, я Остригу голубую твердь. Подыму свои руки к месяцу, Раскушу его, как орех, Не хочу я небес без лестницы, Не хочу, чтобы падал снег. Не хочу, чтоб умело хмуриться На озерах зари лицо. Я сегодня снесся, как курица, Золотым словесным яйцом. Я сегодня рукой упругою Готов повернуть весь мир… Грозовой расплескались вьюгою От плечей моих восемь крыл. 2 Лай колоколов над Русью грозный — Это плачут стены Кремля. Ныне на пики звездные Вздыбливаю тебя, земля! Протянусь до незримого города, Млечный прокушу покров. Даже Богу я выщиплю бороду Оскалом моих зубов. Ухвачу его за гриву белую И скажу ему голосом вьюг: Я иным тебя, Господи, сделаю, Чтобы зрел мой словесный луг! Проклинаю я дыхание Китежа И все лощины его дорог. Я хочу, чтоб на бездонном вытяже Мы воздвигли себе чертог. Языком вылижу на иконах я Лики мучеников и святых. Обещаю вам град Инонию, Где живет Божество живых! Плачь и рыдай, Московия! Новый пришел Индикоплов. Все молитвы в твоем часослове я Проклюю моим клювом слов. Уведу твой народ от упования, Дам ему веру и мощь, Чтобы плугом он в зори ранние Распахивал с солнцем нощь. Чтобы поле его словесное Выращало ульями злак, Чтобы зерна под крышей небесною Озлащали, как пчелы, мрак. Проклинаю тебя я, Радонеж, Твои пятки и все следы! Ты огня золотого залежи Разрыхлял киркою воды. Стая туч твоих, по-волчьи лающих, Словно стая злющих волков, Всех зовущих и всех дерзающих Прободала копьем клыков. Твое солнце когтистыми лапами Прокогтялось в душу, как нож. На реках вавилонских мы плакали, И кровавый мочил нас дождь. Ныне ж бури воловьим голосом Я кричу, сняв с Христа штаны: Мойте руки свои и волосы Из лоханки второй луны. Говорю вам – вы все погибнете, Всех задушит вас веры мох. По-иному над нашей выгибью Вспух незримой коровой Бог. И напрасно в пещеры селятся Те, кому ненавистен рев. Все равно – он иным отелится Солнцем в наш русский кров. Все равно – он спалит телением, Что ковало реке брега. Разгвоздят мировое кипение Золотые его рога. Новый сойдет Олимпий Начертать его новый лик. Говорю вам – весь воздух выпью И кометой вытяну язык. До Египта раскорячу ноги, Раскую с вас подковы мук… В оба полюса снежнорогие Вопьюся клещами рук. Коленом придавлю экватор И под бури и вихря плач Пополам нашу землю-матерь Разломлю, как златой калач. И в провал, отененный бездною, Чтобы мир весь слышал тот треск, Я главу свою власозвездную Просуну, как солнечный блеск. И четыре солнца из облачья, Как четыре бочки с горы, Золотые рассыпав обручи, Скатясь, всколыхнут миры. 3 И тебе говорю, Америка, Отколотая половина земли, — Страшись по морям безверия Железные пускать корабли! Не отягивай чугунной радугой Нив и гранитом – рек. Только водью свободной Ладоги Просверлит бытие человек! Не вбивай руками синими В пустошь потолок небес: Не построить шляпками гвоздиными Сияние далеких звезд. Не залить огневого брожения Лавой стальной руды. Нового вознесения Я оставлю на земле следы. Пятками с облаков свесюсь, Прокопытю тучи, как лось; Колесами солнце и месяц Надену на земную ось. Говорю тебе – не пой молебствия Проволочным твоим лучам. Не осветят они пришествия, Бегущего овцой по горам! Сыщется в тебе стрелок еще Пустить в его грудь стрелу. Словно полымя, с белой шерсти его Брызнет теплая кровь во мглу. Звездами золотые копытца Скатятся, взбороздив ночь. И опять замелькает спицами Над чулком ее черным дождь. Возгремлю я тогда колесами Солнца и луны, как гром; Как пожар, размечу волосья И лицо закрою крылом. За уши встряхну я горы, Копьями вытяну ковыль. Все тыны твои, все заборы Горстью смету, как пыль. И вспашу я черные щеки Нив твоих новой сохой; Золотой пролетит сорокой Урожай над твоей страной. Новый он сбросит жителям Крыл колосистых звон. И, как жерди златые, вытянет Солнце лучи на дол. Новые вырастут сосны На ладонях твоих полей. И, как белки, желтые вёсны Будут прыгать по сучьям дней. Синие забрезжут реки, Просверлив все преграды глыб. И заря, опуская веки, Будет звездных ловить в них рыб. Говорю тебе – будет время, Отплещут уста громов; Прободят голубое темя Колосья твоих хлебов. И над миром с незримой лестницы, Оглашая поля и луг, Проклевавшись из сердца месяца, Кукарекнув, взлетит петух. 4 По тучам иду, как по ниве, я, Свесясь головою вниз. Слышу плеск голубого ливня И светил тонкоклювых свист. В синих отражаюсь затонах Далеких моих озер. Вижу тебя, Инония, С золотыми шапками гор. Вижу нивы твои и хаты, На крылечке старушку мать; Пальцами луч заката Старается она поймать. Прищемит его у окошка, Схватит на своем горбе, — А солнышко, словно кошка, Тянет клубок к себе. И тихо под шепот речки, Прибрежному эху в подол, Каплями незримой свечки Капает песня с гор: «Слава в вышних Богу И на земле мир! Месяц синим рогом Тучи прободил. Кто-то вывел гуся Из яйца звезды — Светлого Исуса Проклевать следы. Кто-то с новой верой, Без креста и мук, Натянул на небе Радугу, как лук. Радуйся, Сионе, Проливай свой свет! Новый в небосклоне Вызрел Назарет. Новый на кобыле Едет к миру Спас. Наша вера – в силе. Наша правда – в нас!» Январь 1918 Пантократор 1 Славь, мой стих, кто ревет и бесится, Кто хоронит тоску в плече, Лошадиную морду месяца Схватить за узду лучей. Тысчи лет те же звезды славятся, Тем же медом струится плоть. Не молиться тебе, а лаяться Научил ты меня, Господь. За седины твои кудрявые, За копейки с златых осин Я кричу тебе: «К черту старое!», Непокорный, разбойный сын. И за эти щедроты теплые, Что сочишь ты дождями в муть, О, какими, какими метлами Это солнце с небес стряхнуть? 2 Там, за млечными холмами, Средь небесных тополей, Опрокинулся над нами Среброструйный Водолей. Он Медведицей с лазури — Как из бочки черпаком. В небо вспрыгнувшая буря Села месяцу верхом. В вихре снится сонм умерших, Молоко дымящий сад, Вижу, дед мой тянет вершей Солнце с полдня на закат. Отче, отче, ты ли внука Услыхал в сей скорбный срок? Знать, недаром в сердце мукал Издыхающий телок. 3 Кружися, кружися, кружися, Чекань твоих дней серебро! Я понял, что солнце из выси — В колодезь златое ведро. С земли на незримую сушу Отчалить и мне суждено. Я сам положу мою душу На это горящее дно. Но знаю – другими очами Умершие чуют живых. О, дай нам с земными ключами Предстать у ворот золотых. Дай с нашей овсяною волей Засовы чугунные сбить, С разбега по ровному полю Заре на закорки вскочить. 4 Сойди, явись нам, красный конь! Впрягись в земли оглобли. Нам горьким стало молоко Под этой ветхой кровлей. Пролей, пролей нам над водой Твое глухое ржанье И колокольчиком-звездой Холодное сиянье. Мы радугу тебе – дугой, Полярный круг – на сбрую. О, вывези наш шар земной На колею иную. Хвостом земле ты прицепись, С зари отчалься гривой. За эти тучи, эту высь Скачи к стране счастливой. И пусть они, те, кто во мгле Нас пьют лампадой в небе, Увидят со своих полей, Что мы к ним в гости едем. <1919> Кобыльи корабли 1 Если волк на звезду завыл, Значит, небо тучами изглодано. Рваные животы кобыл, Черные паруса воронов. Не просунет когтей лазурь Из пургового кашля-смрада; Облетает под ржанье бурь Черепов златохвойный сад. Слышите ль? Слышите звонкий стук? Это грабли зари по пущам. Веслами отрубленных рук Вы гребетесь в страну грядущего. Плывите, плывите в высь! Лейте с радуги крик вороний! Скоро белое дерево сронит Головы моей желтый лист. 2 Поле, поле, кого ты зовешь? Или снится мне сон веселый — Синей конницей скачет рожь, Обгоняя леса и села? Нет, не рожь! Скачет по? полю стужа, Окна выбиты, настежь двери. Даже солнце мерзнет, как лужа, Которую напрудил мерин. Кто это? Русь моя, кто ты? Кто? Чей черпак в снегов твоих накипь? На дорогах голодным ртом Сосут край зари собаки. Им не нужно бежать в «туда», Здесь, с людьми бы теплей ужиться. Бог ребенка волчице дал, Человек съел дитя волчицы. 3 О, кого же, кого же петь В этом бешеном зареве трупов? Посмотрите: у женщин третий Вылупляется глаз из пупа. Вот он! Вылез, глядит луной, Не увидит ли помясистей кости. Видно, в смех над самим собой Пел я песнь о чудесной гостье. Где же те? Где еще одиннадцать, Что светильники сисек жгут? Если хочешь, поэт, жениться, Так женись на овце в хлеву. Причащайся соломой и шерстью, Тепли песней словесный воск. Злой октябрь осыпает перстни С коричневых рук берез. 4 Звери, звери, приидите ко мне, В чашки рук моих злобу выплакать! Не пора ль перестать луне В небесах облака лакать? Сестры-суки и братья-кобели, Я, как вы, у людей в загоне. Не нужны мне кобыл корабли И паруса вороньи. Если голод с разрушенных стен Вцепится в мои волоса, — Половину ноги моей сам съем, Половину отдам вам высасывать. Никуда не пойду с людьми, Лучше вместе издохнуть с вами, Чем с любимой поднять земли В сумасшедшего ближнего камень. 5 Буду петь, буду петь, буду петь! Не обижу ни козы, ни зайца. Если можно о чем скорбеть, Значит, можно чему улыбаться. Все мы яблоко радости носим, И разбойный нам близок свист. Срежет мудрый садовник осень Головы моей желтый лист. В сад зари лишь одна стезя, Сгложет рощи октябрьский ветр. Все познать, ничего не взять Пришел в этот мир поэт. Он пришел целовать коров, Слушать сердцем овсяный хруст. Глубже, глубже, серпы стихов! Сыпь черемухой, солнце-куст! <Сентябрь 1919> Черный человек Друг мой, друг мой, Я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит Над пустым и безлюдным полем, То ль, как рощу в сентябрь, Осыпает мозги алкоголь. Голова моя машет ушами, Как крыльями птица. Ей на шее ноги Маячить больше невмочь. Черный человек, Черный, черный, Черный человек На кровать ко мне садится, Черный человек Спать не дает мне всю ночь. Черный человек Водит пальцем по мерзкой книге И, гнусавя надо мной, Как над усопшим монах, Читает мне жизнь Какого-то прохвоста и забулдыги, Нагоняя на душу тоску и страх. Черный человек, Черный, черный! «Слушай, слушай, — Бормочет он мне, — В книге много прекраснейших Мыслей и планов. Этот человек Проживал в стране Самых отвратительных Громил и шарлатанов. В декабре в той стране Снег до дьявола чист, И метели заводят Веселые прялки. Был человек тот авантюрист, Но самой высокой И лучшей марки. Был он изящен, К тому ж поэт, Хоть с небольшой, Но ухватистой силою, И какую-то женщину, Сорока с лишним лет, Называл скверной девочкой И своею милою». «Счастье, – говорил он, — Есть ловкость ума и рук. Все неловкие души За несчастных всегда известны. Это ничего, Что много мук Приносят изломанные И лживые жесты. В грозы, в бури, В житейскую стынь, При тяжелых утратах И когда тебе грустно, Казаться улыбчивым и простым — Самое высшее в мире искусство». «Черный человек! Ты не смеешь этого! Ты ведь не на службе Живешь водолазовой. Что мне до жизни Скандального поэта. Пожалуйста, другим Читай и рассказывай». Черный человек Глядит на меня в упор. И глаза покрываются Голубой блевотой, — Словно хочет сказать мне, Что я жулик и вор, Так бесстыдно и нагло Обокравший кого-то. . Друг мой, друг мой, Я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит Над пустым и безлюдным полем, То ль, как рощу в сентябрь, Осыпает мозги алкоголь. Ночь морозная. Тих покой перекрестка. Я один у окошка, Ни гостя, ни друга не жду. Вся равнина покрыта Сыпучей и мягкой известкой, И деревья, как всадники, Съехались в нашем саду. Где-то плачет Ночная зловещая птица. Деревянные всадники Сеют копытливый стук. Вот опять этот черный На кресло мое садится, Приподняв свой цилиндр И откинув небрежно сюртук. «Слушай, слушай! — Хрипит он, смотря мне в лицо, Сам все ближе И ближе клонится. — Я не видел, чтоб кто-нибудь Из подлецов Так ненужно и глупо Страдал бессонницей. Ах, положим, ошибся! Ведь нынче луна. Что же нужно еще Напоенному дремой мирику? Может, с толстыми ляжками Тайно придет «она», И ты будешь читать Свою дохлую томную лирику? Ах, люблю я поэтов! Забавный народ. В них всегда нахожу я Историю, сердцу знакомую, — Как прыщавой курсистке Длинноволосый урод Говорит о мирах, Половой истекая истомою. Не знаю, не помню, В одном селе, Может, в Калуге, А может, в Рязани, Жил мальчик В простой крестьянской семье, Желтоволосый, С голубыми глазами… И вот стал он взрослым, К тому ж поэт, Хоть с небольшой, Но ухватистой силою, И какую-то женщину, Сорока с лишним лет, Называл скверной девочкой И своею милою». «Черный человек! Ты прескверный гость. Эта слава давно Про тебя разносится». Я взбешен, разъярен, И летит моя трость Прямо к морде его, В переносицу… . …Месяц умер, Синеет в окошко рассвет. Ах ты, ночь! Что ты, ночь, наковеркала? Я в цилиндре стою. Никого со мной нет. Я один… И разбитое зеркало… <1923 – 14 ноября 1925> Пугачев Анатолию Мариенгофу 1. Появление Пугачева в яицком городке Пугачев Ох, как устал и как болит нога!.. Ржет дорога в жуткое пространство. Ты ли, ты ли, разбойный Чаган, Приют дикарей и оборванцев? Мне нравится степей твоих медь И пропахшая солью почва. Луна, как желтый медведь, В мокрой траве ворочается. Наконец-то я здесь, здесь! Рать врагов цепью волн распалась, Не удалось им на осиновый шест Водрузить головы моей парус. Яик, Яик, ты меня звал Стоном придавленной черни! Пучились в сердце жабьи глаза Грустящей в закат деревни. Только знаю я, что эти избы — Деревянные колокола, Голос их ветер хмарью съел. О, помоги же, степная мгла, Грозно свершить мой замысел! Сторож Кто ты, странник? Что бродишь долом? Что тревожишь ты ночи гладь? Отчего, словно яблоко тяжелое, Виснет с шеи твоя голова? Пугачев В солончаковое ваше место Я пришел из далеких стран — Посмотреть на золото телесное, На родное золото славян. Слушай, отче! Расскажи мне нежно, Как живет здесь мудрый наш мужик? Так же ль он в полях своих прилежно Цедит молоко соломенное ржи? Так же ль здесь, сломав зари застенок, Гонится овес на водопой рысцой И на грядках, от капусты пенных, Челноки ныряют огурцов? Так же ль мирен труд домохозяек, Слышен прялки ровный разговор? Сторож Нет, прохожий! С этой жизнью Яик Раздружился с самых давних пор. С первых дней, как оборвались вожжи, С первых дней, как умер третий Петр, Над капустой, над овсом, над рожью Мы задаром проливаем пот. Нашу рыбу, соль и рынок, Чем сей край богат и рьян, Отдала Екатерина Под надзор своих дворян. И теперь по всем окраинам Стонет Русь от цепких лапищ. Воском жалоб сердце Каина К состраданью не окапишь. Всех связали, всех вневолили, С голоду хоть жри железо. И течет заря над полем С горла неба перерезанного. Пугачев Невеселое ваше житье! Но скажи мне, скажи, Неужель в народе нет суровой хватки Вытащить из сапогов ножи И всадить их в барские лопатки? Сторож Видел ли ты, Как коса в лугу скачет, Ртом железным перекусывая ноги трав? Оттого что стоит трава на корячках, Под себя коренья подобрав. И никуда ей, траве, не скрыться От горячих зубов косы, Потому что не может она, как птица, Оторваться от земли в синь. Так и мы! Вросли ногами крови в избы, Что нам первый ряд подкошенной травы? Только лишь до нас не добрались бы, Только нам бы, Только б нашей Не скосили, как ромашке, головы. Но теперь как будто пробудились, И березами заплаканный наш тракт Окружает, как туман от сырости, Имя мертвого Петра. Пугачев Как Петра? Что ты сказал, старик? . Иль это взвыли в небе облака? Сторож Я говорю, что скоро грозный крик, Который избы словно жаб влакал, Сильней громов раскатится над нами. Уже мятеж вздымает паруса. Нам нужен тот, кто б первый бросил камень. Пугачев Какая мысль! Сторож О чем вздыхаешь ты? Пугачев Я положил себе зарок молчать до срока. . Клещи рассвета в небесах Из пасти темноты Выдергивают звезды, словно зубы, А мне еще нигде вздремнуть не удалось. Сторож Я мог бы предложить тебе Тюфяк свой грубый, Но у меня в дому всего одна кровать, И четверо на ней спит ребятишек. Пугачев Благодарю! Я в этом граде гость. Дадут приют мне под любою крышей. Прощай, старик! Сторож Храни тебя Господь! . Русь, Русь! И сколько их таких, Как в решето просеивающих плоть, Из края в край в твоих просторах шляется? Чей голос их зовет, Вложив светильником им посох в пальцы? Идут они, идут! Зеленый славя гул, Купая тело в ветре и в пыли, Как будто кто сослал их всех на каторгу Вертеть ногами Сей шар земли. Но что я вижу? Колокол луны скатился ниже, Он словно яблоко увянувшее, мал. Благовест лучей его стал глух. Уж на нашесте громко заиграл В куриную гармонику петух. 2. Бегство калмыков Первый голос Послушайте, послушайте, послушайте, Вам не снился тележный свист? Нынче ночью на заре жидкой Тридцать тысяч калмыцких кибиток От Самары проползло на Иргиз. От российской чиновничьей неволи, Оттого что, как куропаток, их щипали На наших лугах, Потянулись они в свою Монголию Стадом деревянных черепах. Второй голос Только мы, только мы лишь медлим, Словно страшен нам захлестнувший нас шквал. Оттого-то шлет нам каждую неделю Приказы свои Москва. Оттого-то, куда бы ни шел ты, Видишь, как под усмирителей меч Прыгают кошками желтыми Казацкие головы с плеч. Кирпичников Внимание! Внимание! Внимание! Не будьте ж трусливы, как овцы, Сюда едут на страшное дело вас сманивать Траубенберг и Тамбовцев. Казаки К черту! К черту предателей! . Тамбовцев Сми-ирно-о! Сотники казачьих отрядов, Готовьтесь в поход! Нынче ночью, как дикие звери, Калмыки всем скопом орд Изменили Российской империи И угнали с собой весь скот. Потопленную лодку месяца Чаган выплескивает на берег дня. Кто любит свое отечество, Тот должен слушать меня. Нет, мы не можем, мы не можем, мы не можем Допустить сей ущерб стране: Россия лишилась мяса и кожи, Россия лишилась лучших коней. Так бросимтесь же в погоню На эту монгольскую мразь, Пока она всеми ладонями Китаю не предалась. Кирпичников Стой, атаман, довольно Об ветер язык чесать. За Россию нам, конечно, больно, Оттого что нам Россия – мать. Но мы ничуть, мы ничуть не испугались, Что кто-то покинул наши поля, И калмык нам не желтый заяц, В которого можно, как в пищу, стрелять. Он ушел, этот смуглый монголец, Дай же Бог ему добрый путь. Хорошо, что от наших околиц Он без боли сумел повернуть. Траубенберг Что это значит? Кирпичников Это значит то, Что, если б Наши избы были на колесах, Мы впрягли бы в них своих коней И гужом с солончаковых плесов Потянулись в золото степей. Наши б кони, длинно выгнув шеи, Стадом черных лебедей По во?дам ржи Понесли нас, буйно хорошея, В новый край, чтоб новой жизнью жить. Казаки Замучили! Загрызли, прохвосты! Тамбовцев Казаки! Вы целовали крест! Вы клялись… Кирпичников Мы клялись, мы клялись Екатерине Быть оплотом степных границ, Защищать эти пастбища синие От налета разбойных птиц. Но скажите, скажите, скажите, Разве эти птицы не вы? Наших пашен суровых житель Не найдет, где прикрыть головы. Траубенберг Это измена!.. Связать его! Связать! Кирпичников Казаки, час настал! Приветствую тебя, мятеж свирепый! Что не могли в словах сказать уста, Пусть пулями расскажут пистолеты. (Стреляет.) Траубенберг падает мертвым. Конвойные разбегаются. Казаки хватают лошадь Тамбовцева под уздцы и стаскивают его на землю. Голоса Смерть! Смерть тирану! Тамбовцев О Господи! Ну что я сделал? Первый голос Мучил, злодей, три года, Три года, как коршун белый, Ни проезда не давал, ни прохода. Второй голос Откушай похлебки метелицы. Отгулял, отстегал и отхвастал. Третий голос Черта ли с ним канителиться? Четвертый голос Повесить его – и баста! Кирпичников Пусть знает, пусть слышит Москва — На расправы ее мы взбыстрим. Это только лишь первый раскат, Это только лишь первый выстрел. Пусть помнит Екатерина, Что если Россия – пруд, То черными лягушками в тину Пушки мечут стальную икру. Пусть носится над страной, Что казак не ветла на прогоне И в луны мешок травяной Он башку незадаром сронит. 3. Осенней ночью Караваев Тысячу чертей, тысячу ведьм и тысячу дьяволов! Экий дождь! Экий скверный дождь! Скверный, скверный! Словно вонючая моча волов Льется с туч на поля и деревни. Скверный дождь! Экий скверный дождь! Как скелеты тощих журавлей, Стоят ощипанные вербы, Плавя ребер медь. Уж золотые яйца листьев на земле Им деревянным брюхом не согреть, Не вывести птенцов – зеленых вербенят, По горлу их скользнул сентябрь, как нож, И кости крыл ломает на щебняк Осенний дождь. Холодный, скверный дождь! О осень, осень! Голые кусты, Как оборванцы, мокнут у дорог. В такую непогодь собаки, сжав хвосты, Боятся головы просунуть за порог, А тут вот стой, хоть сгинь, Но тьму глазами ешь, Чтоб не пробрался вражеский лазутчик. Проклятый дождь! Расправу за мятеж Напоминают мне рыгающие тучи. Скорей бы, скорей в побег, в побег От этих кровью выдоенных стран. С объятьями нас принимает всех С Екатериною воюющий султан. Уже стекается придушенная чернь С озиркой, словно полевые мыши. О солнце-колокол, твое тили-ли-день, Быть может, здесь мы больше не услышим! Но что там? Кажется, шаги? Шаги… Шаги… Эй, кто идет? Кто там идет? Пугачев Свой… свой… Караваев Кто свой? Пугачев Я, Емельян. Караваев А, Емельян, Емельян, Емельян! Что нового в этом мире, Емельян? Как тебе нравится этот дождь? Пугачев Этот дождь на счастье Богом дан, Нам на руку, чтоб он хлестал всю ночь. Караваев Да, да! Я тоже так думаю, Емельян. Славный дождь! Замечательный дождь! Пугачев Нынче вечером, в темноте скрываясь, Я правительственные посты осмотрел. Все часовые попрятались, как зайцы, Боясь замочить шинели. Знаешь? Эта ночь, если только мы выступим, Не кровью, а зарею окрасила б наши ножи, Всех бы солдат без единого выстрела В сонном Яике мы могли уложить… Завтра ж к утру будет ясная погода, Сивым табуном проскачет хмарь. Слушай, ведь я из простого рода И сердцем такой же степной дикарь! Я умею, на сутки и версты не трогаясь, Слушать бег ветра и твари шаг, Оттого что в груди у меня, как в берлоге, Ворочается зверенышем теплым душа. Мне нравится запах травы, холодом подожженной, И сентябрьского листолета протяжный свист. Знаешь ли ты, что осенью медвежонок Смотрит на луну, Как на вьющийся в ветре лист? По луне его учит мать Мудрости своей звериной, Чтобы смог он, дурашливый, знать И призванье свое и имя. ……………… Я значенье мое разгадал… Караваев Тебе ж недаром верят! Пугачев Долгие, долгие тяжкие года Я учил в себе разуму зверя… Знаешь? Люди ведь все со звериной душой — Тот медведь, тот лиса, та волчица, А жизнь – это лес большой, Где заря красным всадником мчится Нужно крепкие, крепкие иметь клыки. Караваев Да, да! Я тоже так думаю, Емельян… И если б они у нас были, То московские полки Нас не бросали, как рыб, в Чаган. Они б побоялись нас жать И карать так легко и просто За то, что в чаду мятежа Убили мы двух прохвостов. Пугачев Бедные, бедные мятежники! Вы цвели и шумели, как рожь. Ваши головы колосьями нежными Раскачивал июльский дождь. Вы улыбались тварям… . Послушай, да ведь это ж позор, Чтоб мы этим поганым харям Не смогли отомстить до сих пор? Разве это когда прощается, Чтоб с престола какая-то б… Протягивала солдат, как пальцы, Непокорную чернь умерщвлять! Нет, не могу, не могу! К черту султана с туретчиной, Только на радость врагу Этот побег опрометчивый. Нужно остаться здесь! Нужно остаться, остаться, Чтобы вскипела месть, Золотою пургой акаций, Чтоб пролились ножи Железными струями люто! Слушай! Бросай сторожить, Беги и буди весь хутор. 4. Происшествие на таловом умёте Оболяев Что случилось? Что случилось? Что случилось? Пугачев Ничего страшного. Ничего страшного. Ничего страшного. Там на улице жолклая сырость Гонит туман, как стада барашковые. Мокрою цаплей по лужам полей бороздя, Ветер заставил все живое, Как жаб по их гнездам, скрыться, И только порою, Привязанная к нитке дождя, Черным крестом в воздухе Проболтнется шальная птица. Это осень, как старый оборванный монах, Пророчит кому-то о погибели веще. . Послушайте, для наших благ Я придумал кой-что похлеще. Караваев Да, да! Мы придумали кой-что похлеще. Пугачев Знаете ли вы, Что по черни ныряет весть, Как по гребням волн лодка с парусом низким? По-звериному любит мужик наш на корточки сесть И сосать эту весть, как коровьи большие сиськи. От песков Джигильды до Алатыря Эта весть о том, Что какой-то жестокий поводырь Мертвую тень императора Ведет на российскую ширь. Эта тень с веревкой на шее безмясой, Отвалившуюся челюсть теребя, Скрипящими ногами приплясывая, Идет отомстить за себя, Идет отомстить Екатерине, Подымая руку, как желтый кол, За то, что она с сообщниками своими, Разбив белый кувшин Головы его, Взошла на престол. Оболяев Это только веселая басня! Ты, конечно, не за этим пришел, Чтоб рассказать ее нам? Пугачев Напрасно, напрасно, напрасно Ты так думаешь, брат Степан. Караваев Да, да! По-моему, тоже напрасно. Пугачев Разве важно, разве важно, разве важно, Что мертвые не встают из могил? Но зато кой-где почву безвлажную Этот слух словно плугом взрыл. Уже слышится благовест бунтов, Рев крестьян оглашает зенит, И кустов деревянный табун Безлиственной ковкой звенит. Что ей Петр? – Злой и дикой ораве? — Только камень желанного случая, Чтобы колья погромные правили Над теми, кто грабил и мучил. Каждый платит за лепту лептою, Месть щенками кровавыми щенится. Кто же скажет, что это свирепствуют Бродяги и отщепенцы? Это буйствуют россияне! Я ж хочу научить их под хохот сабль Обтянуть тот зловещий скелет парусами И пустить его по безводным степям, Как корабль. А за ним По курганам синим Мы живых голов двинем бурливый флот. . . Послушайте! Для всех отныне Я – император Петр! Казаки Как император? Оболяев Он с ума сошел! Пугачев Ха-ха-ха! Вас испугал могильщик, Который, череп разложив как горшок, Варит из медных монет щи, Чтоб похлебать в черный срок. Я стращать мертвецом вас не стану, Но должны ж вы, должны понять, Что этим кладбищенским планом Мы подымем монгольскую рать! Нам мало того простолюдства, Которое в нашем краю, Пусть калмык и башкирец бьются За бараньи костры средь юрт! Зарубин Это верно, это верно, это верно! Кой нам черт умышлять побег? Лучше здесь всем им головы скверные Обломать, как колеса с телег. Будем крыть их ножами и матом, Кто без сабли – так бей кирпичом! Да здравствует наш император, Емельян Иванович Пугачев! Пугачев Нет, нет, я для всех теперь Не Емельян, а Петр… Караваев Да, да, не Емельян, а Петр… Пугачев Братья, братья, ведь каждый зверь Любит шкуру свою и имя… Тяжко, тяжко моей голове Опушать себя чуждым инеем. Трудно сердцу светильником мести Освещать корявые чащи. Знайте, в мертвое имя влезть — То же, что в гроб смердящий. Больно, больно мне быть Петром, Когда кровь и душа Емельянова. Человек в этом мире не бревенчатый дом, Не всегда перестроишь наново… Но… к черту все это, к черту! Прочь жалость телячьих нег! Нынче ночью в половине четвертого Мы устроить должны набег. 5. Уральский каторжник Хлопуша Сумасшедшая, бешеная кровавая муть! Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам? Проведите, проведите меня к нему, Я хочу видеть этого человека. Я три дня и три ночи искал ваш умёт, Тучи с севера сыпались каменной грудой. Слава ему! Пусть он даже не Петр! Чернь его любит за буйство и удаль. Я три дня и три ночи блуждал по тропам, В солонце рыл глазами удачу, Ветер волосы мои, как солому, трепал И цепами дождя обмолачивал. Но озлобленное сердце никогда не заблудится, Эту голову с шеи сшибить нелегко. Оренбургская заря красношерстной верблюдицей Рассветное роняла мне в рот молоко. И холодное корявое вымя сквозь тьму Прижимал я, как хлеб, к истощенным векам. Проведите, проведите меня к нему, Я хочу видеть этого человека. Зарубин Кто ты? Кто? Мы не знаем тебя! Что тебе нужно в нашем лагере? Отчего глаза твои, Как два цепных кобеля, Беспокойно ворочаются в соленой влаге? Что пришел ты ему сообщить? Злое ль, доброе ль светится из пасти вспурга? Прорубились ли в Азию бунтовщики? Иль, как зайцы, бегут от Оренбурга? Хлопуша Где он? Где? Неужель его нет? Тяжелее, чем камни, я нес мою душу. Ах, давно, знать, забыли в этой стране Про отчаянного негодяя и жулика Хлопушу. Смейся, человек! В ваш хмурый стан Посылаются замечательные разведчики. Был я каторжник и арестант, Был убийца и фальшивомонетчик. Но всегда ведь, всегда ведь, рано ли, поздно ли, Расставляет расплата капканы терний. Заковали в колодки и вырвали ноздри Сыну крестьянина Тверской губернии. Десять лет — Понимаешь ли ты, десять лет? — То острожничал я, то бродяжил. Это теплое мясо носил скелет На общипку, как пух лебяжий. Черта ль с того, что хотелось мне жить? Что жестокостью сердце устало хмуриться? Ах, дорогой мой, Для помещика мужик — Все равно что овца, что курица. Ежедневно молясь на зари желтый гроб, Кандалы я сосал голубыми руками… Вдруг… три ночи назад… губернатор Рейнсдорп, Как сорвавшийся лист, Взлетел ко мне в камеру… «Слушай, каторжник! (Так он сказал.) Лишь тебе одному поверю я. Там в ковыльных просторах ревет гроза, От которой дрожит вся империя, Там какой-то пройдоха, мошенник и вор Вздумал вздыбить Россию ордой грабителей, И дворянские головы сечет топор — Как березовые купола В лесной обители. Ты, конечно, сумеешь всадить в него нож? (Так он сказал, так он сказал мне.) Вот за эту услугу ты свободу найдешь И в карманах зазвякает серебро, а не камни». Уж три ночи, три ночи, пробиваясь сквозь тьму, Я ищу его лагерь, и спросить мне некого. Проведите ж, проведите меня к нему. Я хочу видеть этого человека! Зарубин Странный гость. Подуров Подозрительный гость. Зарубин Как мы можем тебе довериться? Подуров Их немало, немало, за червонцев горсть Готовых пронзить его сердце. Хлопуша Ха-ха-ха! Это очень неглупо. Вы надежный и крепкий щит. Только весь я до самого пупа — Местью вскормленный бунтовщик. Каплет гноем смола прогорклая Из разодранных ребер изб. Завтра ж ночью я выбегу волком Человеческое мясо грызть. Все равно ведь, все равно ведь, все равно ведь, Не сожрешь – так сожрут тебя ж. Нужно вечно держать наготове Эти руки для драки и краж. Верьте мне! Я пришел к вам как друг. Сердце радо в пурге расколоться Оттого, что без Хлопуши Вам не взять Оренбург Даже с сотней лихих полководцев. Зарубин Так открой нам, открой, открой Тот план, что в тебе хоронится. Подуров Мы сейчас же, сейчас же пошлем тебя в бой Командиром над нашей конницей. Хлопуша Нет! Хлопуша не станет биться. У Хлопуши другая мысль. Он хотел бы, чтоб гневные лица Вместе с злобой умом налились. Вы бесстрашны, как хищные звери, Грозен лязг ваших битв и побед, Но ведь все ж у вас нет артиллерии? Но ведь все ж у вас пороху нет? Ах, в башке моей, словно в бочке, Мозг, как спирт, хлебной едкостью лют. Знаю я, за Сакмарой рабочие Для помещиков пушки льют. Там найдется и порох, и ядра, И наводчиков зоркая рать. Только надо сейчас же, не откладывая, Всех крестьян в том краю взбунтовать. Стыдно медлить здесь, стыдно медлить, Гнев рабов – не кобылий фырк… Так давайте ж по липовой меди Трахнем вместе к границам Уфы. 6. В стане Зарубина Зарубин Эй ты, люд честной да веселый, Забубенная трын-трава! Подружилась с твоими селами Скуломордая татарва. Свищут кони, как вихри, по полю, Только взглянешь – и след простыл. Месяц, желтыми крыльями хлопая, Раздирает, как ястреб, кусты. Загляжусь я по ровной голи В синью стынущие луга, Не березовая ль то Монголия? Не кибитки ль киргиз – стога?.. Слушай, люд честной, слушай, слушай Свой кочевнический пересвист! Оренбург, осажденный Хлопушей, Ест лягушек, мышей и крыс. Треть страны уже в наших руках, Треть страны мы как войско выставили. Нынче ж в ночь потеряет враг По Приволжью все склады и пристани. Шигаев Стоп, Зарубин! Ты, наверное, не слыхал, Это видел не я… Другие… Многие… Около Самары с пробитой башкой ольха, Капая желтым мозгом, Прихрамывает при дороге. Словно слепец, от ватаги своей отстав, С гнусавой и хриплой дрожью В рваную шапку вороньего гнезда Просит она на пропитанье У проезжих и у прохожих. Но никто ей не бросит даже камня. В испуге крестясь на звезду, Все считают, что это страшное знамение, Предвещающее беду. Что-то будет. Что-то должно случиться. Говорят, наступит глад и мор, По сту раз на лету будет склевывать птица Желудочное свое серебро. Торнов Да-да-да! Что-то будет! Повсюду Воют слухи, как псы у ворот, Дует в души суровому люду Ветер сырью и вонью болот. Быть беде! Быть великой потере! Знать, не зря с луговой стороны Луны лошадиный череп Каплет золотом сгнившей слюны. Зарубин Врете! Врете вы, Нож вам в спины! С детства я не видал в глаза, Чтоб от этакой чертовщины Хуже бабы дрожал казак. Шигаев Не дрожим мы, ничуть не дрожим! Наша кровь – не башкирские хляби. Сам ты знаешь ведь, чьи ножи Пробивали дорогу в Челябинск. Сам ты знаешь, кто брал Осу, Кто разбил наголо Сарапуль. Столько мух не сидело у тебя на носу, Сколько пуль в наши спины вцарапали. В стужу ль, в сырость ли, В ночь или днем — Мы всегда наготове к бою, И любой из нас больше дорожит конем, Чем разбойной своей головою. Но кому-то грозится, грозится беда, И ее ль казаку не слышать? Посмотри, вон сидит дымовая труба, Как наездник, верхом на крыше. Вон другая, вон третья, Не счесть их рыл С залихватской тоской остолопов, И весь дикий табун деревянных кобыл Мчится, пылью клубя, галопом. Ну куда ж он? Зачем он? Каких дорог Оголтелые всадники ищут? Их стегает, стегает переполох По стеклянным глазам кнутовищем. Зарубин Нет, нет, нет! Ты не понял… То слышится звань, Звань к оружью под каждой оконницей. Знаю я, нынче ночью идет на Казань Емельян со свирепой конницей. Сам вчера, от восторга едва дыша, За горой в предрассветной мгле Видел я, как тянулись за Черемшан С артиллерией тысчи телег. Как торжественно с хрипом колесным обоз По дорожным камням грохотал. Рев верблюдов сливался с блеянием коз И с гортанною речью татар. Торнов Что ж, мы верим, мы верим, Быть может, Как ты мыслишь, все так и есть; Голос гнева, с бедою схожий, Нас сзывает на страшную месть. Дай Бог! Дай Бог, чтоб так и сталось. Зарубин Верьте, верьте! Я вам клянусь! Не беда, а нежданная радость Упадет на мужицкую Русь. Вот взвенел, словно сабли о панцири, Синий сумрак над ширью равнин, Даже рощи — И те повстанцами Подымают хоругви рябин. Зреет, зреет веселая сеча. Взвоет в небо кровавый туман. Гудом ядер и свистом картечи Будет завтра их крыть Емельян. И чтоб бунт наш гремел безысходней, Чтоб вконец не сосала тоска, — Я сегодня ж пошлю вас, сегодня, На подмогу его войскам. 7. Ветер качает рожь Чумаков Что это? Как это? Неужель мы разбиты? Сумрак голодной волчицей выбежал кровь зари лакать. О, эта ночь! Как могильные плиты, По небу тянутся каменные облака. Выйдешь в поле, зовешь, зовешь, Кличешь старую рать, что легла под Сарептой, И глядишь и не видишь – то ли зыбится рожь, То ли желтые полчища пляшущих скелетов. Нет, это не август, когда осыпаются овсы, Когда ветер по полям их колотит дубинкой грубой. Мертвые, мертвые, посмотрите, кругом мертвецы, Вон они хохочут, выплевывая сгнившие зубы. Сорок тысяч нас было, сорок тысяч, И все сорок тысяч за Волгой легли, как один. Даже дождь так не смог бы траву иль солому высечь, Как осыпали саблями головы наши они. Что это? Как это? Куда мы бежим? Сколько здесь нас в живых осталось? От горящих деревень бьющий лапами в небо дым Расстилает по земле наш позор и усталость. Лучше б было погибнуть нам там и лечь, Где кружит воронье беспокойным, зловещим свадьбищем, Чем струить эти пальцы пятерками пылающих свеч, Чем нести это тело с гробами надежд, как кладбище! Бурнов Нет! Ты не прав, ты не прав, ты не прав! Я сейчас чувством жизни, как никогда, болен. Мне хотелось бы, как мальчишке, кувыркаться по золоту трав И сшибать черных галок с крестов голубых колоколен. Все, что отдал я за свободу черни, Я хотел бы вернуть и поверить снова, Что вот эту луну, Как керосиновую лампу в час вечерний, Зажигает фонарщик из города Тамбова. Я хотел бы поверить, что эти звезды – не звезды, Что это – желтые бабочки, летящие на лунное пламя… Друг! Зачем же мне в душу ты ропотом слезным Бросаешь, как в стекла часовни, камнем? Чумаков Что жалеть тебе смрадную холодную душу — Околевшего медвежонка в тесной берлоге? Знаешь ли ты, что в Оренбурге зарезали Хлопушу? Знаешь ли ты, что Зарубин в Табинском остроге? Наше войско разбито вконец Михельсоном, Калмыки и башкиры удрали к Аральску в Азию. Не с того ли так жалобно Суслики в поле притоптанном стонут, Обрызгивая мертвые головы, как кленовые листья, грязью? Гибель, гибель стучит по деревням в колотушку. Кто ж спасет нас? Кто даст нам укрыться? Посмотри! Там опять, там опять за опушкой В воздух крылья крестами бросают крикливые птицы. Бурнов Нет, нет, нет! Я совсем не хочу умереть! Эти птицы напрасно над нами вьются. Я хочу снова отроком, отряхая с осинника медь, Подставлять ладони, как белые скользкие блюдца. Как же смерть? Разве мысль эта в сердце поместится, Когда в Пензенской губернии у меня есть свой дом? Жалко солнышко мне, жалко месяц, Жалко тополь над низким окном. Только для живых ведь благословенны Рощи, потоки, степи и зеленя. Слушай, плевать мне на всю вселенную, Если завтра здесь не будет меня! Я хочу жить, жить, жить, Жить до страха и боли! Хоть карманником, хоть золоторотцем, Лишь бы видеть, как мыши от радости прыгают в поле, Лишь бы слышать, как лягушки от восторга поют в колодце. Яблоневым цветом брызжется душа моя белая, В синее пламя ветер глаза раздул Ради Бога, научите меня, Научите меня, и я что угодно сделаю, Сделаю что угодно, чтоб звенеть в человечьем саду! Творогов Стойте! Стойте! Если б знал я, что вы не трусливы, То могли б мы спастись без труда. Никому б не открыли наш заговор безъязыкие ивы, Сохранила б молчанье одинокая в небе звезда. Не пугайтесь! Не пугайтесь жестокого плана. Это не тяжелее, чем хруст ломаемых в теле костей, Я хочу предложить вам: Связать на заре Емельяна И отдать его в руки грозящих нам смертью властей. Чумаков Как, Емельяна? Бурнов Нет! Нет! Нет! Творогов Хе-хе-хе! Вы глупее, чем лошади! Я уверен, что завтра ж, Лишь золотом плюнет рассвет, Вас развесят солдаты, как туш, на какой-нибудь площади, И дурак тот, дурак, кто жалеть будет вас, Оттого что сами себе вы придумали тернии. Только раз ведь живем мы, только раз! Только раз светит юность, как месяц в родной губернии Слушай, слушай, есть дом у тебя на Суре, Там в окно твое тополь стучится багряными листьями, Словно хочет сказать он хозяину в хмурой октябрьской поре, Что изранила его осень холодными меткими выстрелами. Как же сможешь ты тополю помочь? Чем залечишь ты его деревянные раны? Вот такая же жизни осенняя гулкая ночь Общипала, как тополь зубами дождей, Емельяна. Знаю, знаю, весной, когда лает вода, Тополь снова покроется мягкой зеленой кожей Но уж старые листья на нем не взойдут никогда — Их растащит зверье и потопчут прохожие. Что мне в том, что сумеет Емельян скрыться в Азию? Что, набравши кочевников, может снова удариться в бой? Все равно ведь и новые листья падут и покроются грязью. Слушай, слушай, мы старые листья с тобой! Так чего ж нам качаться на голых корявых ветвях? Лучше оторваться и броситься в воздух кружиться, Чем лежать и струить золотое гниенье в полях, Чем глаза твои выклюют черные хищные птицы Тот, кто хочет за мной, – в добрый час! Нам башка Емельяна – как челн Потопающим в дикой реке… Только раз ведь живем мы, только раз! Только раз славит юность, как парус, луну вдалеке. 8. Конец Пугачева Пугачев Вы с ума сошли! Вы с ума сошли! Вы с ума сошли! Кто сказал вам, что мы уничтожены? Злые рты, как с протухшею пищей кошли, Зловонно рыгают бесстыдной ложью. Трижды проклят тот трус, негодяй и злодей, Кто сумел окормить вас такою дурью. Нынче ж в ночь вы должны оседлать лошадей И попасть до рассвета со мною в Гурьев. Да, я знаю, я знаю, мы в страшной беде, Но затем-то и злей над туманной вязью Деревянными крыльями по каспийской воде Наши лодки заплещут, как лебеди, в Азию. О Азия, Азия! Голубая страна, Обсыпанная солью, песком и известкой. Там так медленно по небу едет луна, Поскрипывая колесами, как киргиз с повозкой. Но зато кто бы знал, как бурливо и гордо Скачут там шерстожелтые горные реки! Не с того ли так свищут монгольские орды Всем тем диким и злым, что сидит в человеке? Уж давно я, давно скрывал тоску Перебраться туда, к их кочующим станам, Чтоб разящими волнами их сверкающих скул Стать к преддверьям России, как тень Тамерлана. Так какой же мошенник, прохвост и злодей Окормил вас бесстыдной трусливой дурью? Нынче ж в ночь вы должны оседлать лошадей И попасть до рассвета со мною в Гурьев. Крямин О смешной, о смешной, о смешной Емельян! Ты все такой же сумасбродный, слепой и вкрадчивый; Расплескалась удаль твоя по полям, Не вскипеть тебе больше ни в какой азиатчине. Знаем мы, знаем твой монгольский народ, Нам ли храбрость его неизвестна? Кто же первый, кто первый, как не этот сброд Под Сакмарой ударился в бегство? Как всегда, как всегда, эта дикая гнусь Выбирала для жертвы самых слабых и меньших, Только б грабить и жечь ей пограничную Русь Да привязывать к седлам добычей женщин. Ей всегда был приятней набег и разбой, Чем суровые походы с житейской хмурью . Нет, мы больше не можем идти за тобой, Не хотим мы ни в Азию, ни на Каспий, ни в Гурьев. Пугачев Боже мой, что я слышу? Казак, замолчи! Я заткну твою глотку ножом иль выстрелом… Неужели и вправду отзвенели мечи? Неужель это плата за все, что я выстрадал? Нет, нет, нет, не поверю, не может быть! Не на то вы взрастали в степных станицах, Никакие угрозы суровой судьбы Не должны вас заставить смириться. Вы должны разжигать еще больше тот взвой, Когда ветер метелями с наших стран дул… Смело ж к Каспию! Смело за мной! Эй вы, сотники, слушать команду! Крямин Нет! Мы больше не слуги тебе! Нас не взманит твое сумасбродство. Не хотим мы в ненужной и глупой борьбе Лечь, как толпы других, по погостам. Есть у сердца невзгоды и тайный страх От кровавых раздоров и стонов. Мы хотели б, как прежде, в родных хуторах Слушать шум тополей и кленов. Есть у нас роковая зацепка за жизнь, Что прочнее канатов и проволок… Не пора ли тебе, Емельян, сложить Перед властью мятежную голову?! Все равно то, что было, назад не вернешь, Знать, недаром листвою октябрь заплакал… Пугачев Как? Измена? Измена? Ха-ха-ха! Ну так что ж! Получай же награду свою, собака! (Стреляет.) Крямин падает мертвым. Казаки с криком обнажают сабли. Пугачев, отмахиваясь кинжалом, пятится к стене. Голоса Вяжите его! Вяжите! Творогов Бейте! Бейте прямо саблей в морду! Первый голос Натерпелись мы этой прыти… Второй голос Тащите его за бороду… Пугачев …Дорогие мои… Хор-рошие… Что случилось? Что случилось? Что случилось? Кто так страшно визжит и хохочет В придорожную грязь и сырость? Кто хихикает там исподтишка, Злобно отплевываясь от солнца? . …Ах, это осень! Это осень вытряхивает из мешка Чеканенные сентябрем червонцы. Да! Погиб я! Приходит час… Мозг, как воск, каплет глухо, глухо… …Это она! Это она подкупила вас, Злая и подлая оборванная старуха. Это она, она, она, Разметав свои волосы зарею зыбкой, Хочет, чтоб сгибла родная страна Под ее невеселой холодной улыбкой. Творогов Ну, рехнулся… чего ж глазеть? Вяжите! Чай, не выбьет стены головою. Слава Богу! конец его зверской резне, Конец его злобному волчьему вою. Будет ярче гореть теперь осени медь, Мак зари черпаками ветров не выхлестать. Торопитесь же! Нужно скорей поспеть Передать его в руки правительства. Пугачев Где ж ты? Где ж ты, былая мощь? Хочешь встать – и рукою не можешь двинуться! Юность, юность! Как майская ночь, Отзвенела ты черемухой в степной провинции. Вот всплывает, всплывает синь ночная над Доном, Тянет мягкою гарью с сухих перелесиц. Золотою известкой над низеньким домом Брызжет широкий и теплый месяц. Где-то хрипло и нехотя кукарекнет петух, В рваные ноздри пылью чихнет околица, И все дальше, все дальше, встревоживши сонный луг, Бежит колокольчик, пока за горой не расколется. Боже мой! Неужели пришла пора? Неужель под душой так же падаешь, как под ношей? А казалось… казалось еще вчера… Дорогие мои… дорогие… хор-рошие… Март – август 1921 Анна Снегина А. Воронскому 1 «Село, значит, наше – Радово, Дворов, почитай, два ста. Тому, кто его оглядывал, Приятственны наши места. Богаты мы лесом и водью, Есть пастбища, есть поля. И по всему угодью Рассажены тополя. Мы в важные очень не лезем, Но все же нам счастье дано. Дворы у нас крыты железом, У каждого сад и гумно. У каждого крашены ставни, По праздникам мясо и квас. Недаром когда-то исправник Любил погостить у нас. Оброки платили мы к сроку, Но – грозный судья – старшина Всегда прибавлял к оброку По мере муки и пшена. И чтоб избежать напасти, Излишек нам был без тяго?т. Раз – власти, на то они власти, А мы лишь простой народ. Но люди – все грешные души. У многих глаза – что клыки. С соседней деревни Криуши Косились на нас мужики. Житье у них было плохое — Почти вся деревня вскачь Пахала одной сохою На паре заезженных кляч. Каких уж тут ждать обилий, — Была бы душа жива. Украдкой они рубили Из нашего леса дрова. Однажды мы их застали… Они в топоры, мы тож. От звона и скрежета стали По телу катилась дрожь. В скандале убийством пахнет. И в нашу и в их вину Вдруг кто-то из них как ахнет! — И сразу убил старшину. На нашей быдластой сходке Мы делу условили ширь. Судили. Забили в колодки И десять услали в Сибирь. С тех пор и у нас неуряды. Скатилась со счастья вожжа, Почти что три года кряду У нас то падеж, то пожар». * * * Такие печальные вести Возница мне пел весь путь. Я в радовские предместья Ехал тогда отдохнуть. Война мне всю душу изъела. За чей-то чужой интерес Стрелял я в мне близкое тело И грудью на брата лез. И понял, что я – игрушка, В тылу же купцы да знать, И, твердо простившись с пушками, Решил лишь в стихах воевать. Я бросил мою винтовку, Купил себе «липу»{«Липа» – подложный документ. (Прим. С. А. Есенина.)}, и вот С такою-то подготовкой Я встретил 17-ый год. Свобода взметнулась неистово. И в розово-смрадном огне Тогда над страною калифствовал Керенский на белом коне. Война «до конца», «до победы». И ту же сермяжную рать Прохвосты и дармоеды Сгоняли на фронт умирать. Но все же не взял я шпагу… Под грохот и рев мортир Другую явил я отвагу — Был первый в стране дезертир. * * * Дорога довольно хорошая, Приятная хладная звень. Луна золотою порошею Осыпала даль деревень. «Ну, вот оно, наше Радово, — Промолвил возница, — Здесь! Недаром я лошади вкладывал За норов ее и спесь. Позволь, гражданин, на чаишко. Вам к мельнику надо? Так вон!.. Я требую с вас без излишка За дальний такой прогон». . Даю сороковку. «Мало!» Даю еще двадцать. «Нет!» Такой отвратительный малый. А малому тридцать лет. «Да что ж ты? Имеешь ли душу? За что ты с меня гребешь?» И мне отвечает туша: «Сегодня плохая рожь. Давайте еще незвонких Десяток иль штучек шесть — Я выпью в шинке самогонки За ваше здоровье и честь…» * * * И вот я на мельнице… Ельник Осыпан свечьми светляков. От радости старый мельник Не может сказать двух слов: «Голубчик! Да ты ли? Сергуха! Озяб, чай? Поди, продрог? Да ставь ты скорее, старуха, На стол самовар и пирог!» В апреле прозябнуть трудно, Особенно так в конце. Был вечер задумчиво чудный, Как дружья улыбка в лице. Объятья мельника круты, От них заревет и медведь, Но все же в плохие минуты Приятно друзей иметь. «Откуда? Надолго ли?» «На год». «Ну, значит, дружище, гуляй! Сим летом грибов и ягод У нас хоть в Москву отбавляй. И дичи здесь, братец, до черта, Сама так под порох и прет. Подумай ведь только… Четвертый Тебя не видали мы год…» . Беседа окончена… Чинно Мы выпили весь самовар. По-старому с шубой овчинной Иду я на свой сеновал. Иду я разросшимся садом, Лицо задевает сирень. Так мил моим вспыхнувшим взглядам Состарившийся плетень. Когда-то у той вон калитки Мне было шестнадцать лет, И девушка в белой накидке Сказала мне ласково: «Нет!» Далекие, милые были. Тот образ во мне не угас… Мы все в эти годы любили, Но мало любили нас. 2 «Ну что же! Вставай, Сергуша! Еще и заря не текла, Старуха за милую душу Оладьев тебе напекла. Я сам-то сейчас уеду К помещице Снегиной… Ей Вчера настрелял я к обеду Прекраснейших дупелей». Привет тебе, жизни денница! Встаю, одеваюсь, иду. Дымком отдает росяница На яблонях белых в саду. Я думаю: Как прекрасна Земля И на ней человек. И сколько с войной несчастных Уродов теперь и калек! И сколько зарыто в ямах! И сколько зароют еще! И чувствую в скулах упрямых Жестокую судоргу щек. Нет, нет! Не пойду навеки! За то, что какая-то мразь Бросает солдату-калеке Пятак или гривенник в грязь. «Ну, доброе утро, старуха! Ты что-то немного сдала…» И слышу сквозь кашель глухо: «Дела одолели, дела. У нас здесь теперь неспокойно. Испариной все зацвело. Сплошные мужицкие войны — Дерутся селом на село. Сама я своими ушами Слыхала от прихожан: То радовцев бьют криушане, То радовцы бьют криушан. И все это, значит, безвластье. Прогнали царя… Так вот… Посыпались все напасти На наш неразумный народ. Открыли зачем-то остроги, Злодеев пустили лихих. Теперь на большой дороге Покою не знай от них. Вот тоже, допустим… с Криуши… Их нужно б в тюрьму за тюрьмой, Они ж, воровские души, Вернулись опять домой. У них там есть Прон Оглоблин, Булдыжник, драчун, грубиян. Он вечно на всех озлоблен, С утра по неделям пьян. И нагло в третьёвом годе, Когда объявили войну, При всем честном народе Убил топором старшину. Таких теперь тысячи стало Творить на свободе гнусь. Пропала Расея, пропала… Погибла кормилица Русь…» Я вспомнил рассказ возницы И, взяв свою шляпу и трость, Пошел мужикам поклониться, Как старый знакомый и гость. * * * Иду голубою дорожкой И вижу – навстречу мне Несется мой мельник на дрожках По рыхлой еще целине. «Сергуха! За милую душу! Постой, я тебе расскажу! Сейчас! Дай поправить вожжу, Потом и тебя оглоушу. Чего ж ты мне утром ни слова? Я Снегиным так и бряк: Приехал ко мне, мол, веселый Один молодой чудак. (Они ко мне очень желанны, Я знаю их десять лет.) А дочь их замужняя Анна Спросила: – Не тот ли, поэт? – Ну, да, – говорю, – он самый. – Блондин? – Ну, конечно, блондин! – С кудрявыми волосами? – Забавный такой господин! – Когда он приехал? – Недавно. – Ах, мамочка, это он! Ты знаешь, Он был забавно Когда-то в меня влюблен. Был скромный такой мальчишка, А нынче… Поди ж ты… Вот… Писатель… Известная шишка… Без просьбы уж к нам не придет». И мельник, как будто с победы, Лукаво прищурил глаз: «Ну, ладно! Прощай до обеда! Другое сдержу про запас». Я шел по дороге в Криушу И тростью сшибал зеленя. Ничто не пробилось мне в душу, Ничто не смутило меня. Струилися запахи сладко, И в мыслях был пьяный туман… Теперь бы с красивой солдаткой Завесть хорошо роман. * * * Но вот и Криуша… Три года Не зрел я знакомых крыш. Сиреневая погода Сиренью обрызгала тишь. Не слышно собачьего лая, Здесь нечего, видно, стеречь — У каждого хата гнилая, А в хате ухваты да печь. Гляжу, на крыльце у Прона Горластый мужицкий галдеж. Толкуют о новых законах, О ценах на скот и рожь. «Здорово, друзья!» «Э, охотник! Здорово, здорово! Садись! Послушай-ка ты, беззаботник, Про нашу крестьянскую жисть. Что нового в Питере слышно? С министрами, чай, ведь знаком? Недаром, едрит твою в дышло, Воспитан ты был кулаком. Но все ж мы тебя не порочим. Ты – свойский, мужицкий, наш, Бахвалишься славой не очень И сердце свое не продашь. Бывал ты к нам зорким и рьяным, Себя вынимал на испод… Скажи: Отойдут ли крестьянам Без выкупа пашни господ? Кричат нам, Что землю не троньте, Еще не настал, мол, миг. За что же тогда на фронте Мы губим себя и других?» И каждый с улыбкой угрюмой Смотрел мне в лицо и в глаза, А я, отягченный думой, Не мог ничего сказать. Дрожали, качались ступени, Но помню Под звон головы: «Скажи, Кто такое Ленин?» Я тихо ответил: «Он – вы». 3 На корточках ползали слухи, Судили, решали, шепча. И я от моей старухи Достаточно их получал. Однажды, вернувшись с тяги, Я лег подремать на диван. Разносчик болотной влаги, Меня прознобил туман. Трясло меня, как в лихорадке, Бросало то в холод, то в жар, И в этом проклятом припадке Четыре я дня пролежал. Мой мельник с ума, знать, спятил. Поехал, Кого-то привез… Я видел лишь белое платье Да чей-то привздернутый нос. Потом, когда стало легче, Когда прекратилась трясь, На пятые сутки под вечер Простуда моя улеглась. Я встал. И лишь только пола Коснулся дрожащей ногой, Услышал я голос веселый: «А! Здравствуйте, мой дорогой! Давненько я вас не видала. Теперь из ребяческих лет Я важная дама стала, А вы – знаменитый поэт. . Ну, сядем. Прошла лихорадка? Какой вы теперь не такой! Я даже вздохнула украдкой, Коснувшись до вас рукой. Да… Не вернуть, что было. Все годы бегут в водоем. Когда-то я очень любила Сидеть у калитки вдвоем. Мы вместе мечтали о славе… И вы угодили в прицел, Меня же про это заставил Забыть молодой офицер…» * * * Я слушал ее и невольно Оглядывал стройный лик. Хотелось сказать: «Довольно! Найдемте другой язык!» Но почему-то, не знаю, Смущенно сказал невпопад: «Да… Да… Я сейчас вспоминаю… Садитесь. Я очень рад. Я вам прочитаю немного Стихи Про кабацкую Русь… Отделано четко и строго. По чувству – цыганская грусть». «Сергей! Вы такой нехороший. Мне жалко, Обидно мне, Что пьяные ваши дебоши Известны по всей стране. Скажите: Что с вами случилось?» «Не знаю». «Кому же знать?» «Наверно, в осеннюю сырость Меня родила моя мать». «Шутник вы…» «Вы тоже, Анна». «Кого-нибудь любите?» «Нет». «Тогда еще более странно Губить себя с этих лет: Пред вами такая дорога…» Сгущалась, туманилась даль… Не знаю, зачем я трогал Перчатки ее и шаль. . Луна хохотала, как клоун. И в сердце хоть прежнего нет, По-странному был я полон Наплывом шестнадцати лет. Расстались мы с ней на рассвете С загадкой движений и глаз… Есть что-то прекрасное в лете, А с летом прекрасное в нас. * * * Мой мельник… Ох, этот мельник! С ума меня сводит он. Устроил волынку, бездельник, И бегает, как почтальон. Сегодня опять с запиской, Как будто бы кто-то влюблен: «Придите. Вы самый близкий. С любовью Оглоблин Прон». Иду. Прихожу в Криушу. Оглоблин стоит у ворот И спьяну в печенки и в душу Костит обнищалый народ. «Эй, вы! Тараканье отродье! Все к Снегиной!.. Р-раз и квас! Даешь, мол, твои угодья Без всякого выкупа с нас!» И тут же, меня завидя, Снижая сварливую прыть, Сказал в неподдельной обиде: «Крестьян еще нужно варить». «Зачем ты позвал меня, Проша?» «Конечно, ни жать, ни косить. Сейчас я достану лошадь И к Снегиной… вместе… Просить…» И вот запрягли нам клячу. В оглоблях мосластая шкеть — Таких отдают с придачей, Чтоб только самим не иметь. Мы ехали мелким шагом, И путь нас смешил и злил: В подъемах по всем оврагам Телегу мы сами везли. Приехали. Дом с мезонином Немного присел на фасад. Волнующе пахнет жасмином Плетневый его палисад. Слезаем. Подходим к террасе И, пыль отряхая с плеч, О чьем-то последнем часе Из горницы слышим речь: «Рыдай – не рыдай, – не помога… Теперь он холодный труп… Там кто-то стучит у порога. Припудрись… Пойду отопру…» Дебелая грустная дама Откинула добрый засов. И Прон мой ей брякнул прямо Про землю, Без всяких слов. «Отдай!.. — Повторял он глухо. — Не ноги ж тебе целовать!» Как будто без мысли и слуха Она принимала слова. Потом в разговорную очередь Спросила меня Сквозь жуть: «А вы, вероятно, к дочери? Присядьте… Сейчас доложу…» Теперь я отчетливо помню Тех дней роковое кольцо. Но было совсем не легко мне Увидеть ее лицо. Я понял — Случилось горе, И молча хотел помочь. «Убили… Убили Борю… Оставьте! Уйдите прочь! Вы – жалкий и низкий трусишка. Он умер… А вы вот здесь…» Нет, это уж было слишком. Не всякий рожден перенесть. Как язвы, стыдясь оплеухи, Я Прону ответил так: «Сегодня они не в духе… Поедем-ка, Прон, в кабак…» 4 Все лето провел я в охоте. Забыл ее имя и лик. Обиду мою На болоте Оплакал рыдальщик-кулик. Бедна наша родина кроткая В древесную цветень и сочь, И лето такое короткое, Как майская теплая ночь. Заря холодней и багровей. Туман припадает ниц. Уже в облетевшей дуброве Разносится звон синиц. Мой мельник вовсю улыбается, Какая-то ве?селость в нем. «Теперь мы, Сергуха, по зайцам За милую душу пальнем!» Я рад и охоте… Коль нечем Развеять тоску и сон. Сегодня ко мне под вечер, Как месяц, вкатился Прон. «Дружище! С великим счастьем! Настал ожидаемый час! Приветствую с новой властью! Теперь мы всех р-раз – и квас! Без всякого выкупа с лета Мы пашни берем и леса. В России теперь Советы И Ленин – старшой комиссар. Дружище! Вот это номер! Вот это почин так почин. Я с радости чуть не помер, А брат мой в штаны намочил. Едри ж твою в бабушку плюнуть! Гляди, голубарь, веселей! Я первый сейчас же коммуну Устрою в своем селе». У Прона был брат Лабутя, Мужик – что твой пятый туз: При всякой опасной минуте Хвальбишка и дьявольский трус. Таких вы, конечно, видали. Их рок болтовней наградил. Носил он две белых медали С японской войны на груди. И голосом хриплым и пьяным Тянул, заходя в кабак: «Прославленному под Ляояном Ссудите на четвертак…» Потом, насосавшись до дури, Взволнованно и горячо О сдавшемся Порт-Артуре Соседу слезил на плечо. «Голубчик! — Кричал он. — Петя! Мне больно… Не думай, что пьян. Отвагу мою на свете Лишь знает один Ляоян». Такие всегда на примете. Живут, не мозоля рук. И вот он, конечно, в Совете, Медали запрятал в сундук. Но с тою же важной осанкой, Как некий седой ветеран, Хрипел под сивушной банкой Про Нерчинск и Турухан: «Да, братец! Мы горе видали, Но нас не запугивал страх…» . Медали, медали, медали Звенели в его словах. Он Прону вытягивал нервы, И Прон материл не судом. Но все ж тот поехал первый Описывать снегинский дом. В захвате всегда есть скорость: – Даешь! Разберем потом! Весь хутор забрали в волость С хозяйками и со скотом. А мельник… . Мой старый мельник Хозяек привез к себе, Заставил меня, бездельник, В чужой ковыряться судьбе. И снова нахлынуло что-то… Тогда я всю ночь напролет Смотрел на скривленный заботой Красивый и чувственный рот. Я помню — Она говорила: «Простите… Была не права… Я мужа безумно любила. Как вспомню… болит голова… Но вас Оскорбила случайно… Жестокость была мой суд… Была в том печальная тайна, Что страстью преступной зовут. Конечно, До этой осени Я знала б счастливую быль… Потом бы меня вы бросили, Как выпитую бутыль… Поэтому было не надо… Ни встреч… ни вобще продолжать… Тем более с старыми взглядами Могла я обидеть мать». Но я перевел на другое, Уставясь в ее глаза, И тело ее тугое Немного качнулось назад. «Скажите, Вам больно, Анна, За ваш хуторской разор?» Но как-то печально и странно Она опустила свой взор. . «Смотрите… Уже светает. Заря как пожар на снегу… Мне что-то напоминает… Но что?.. Я понять не могу… Ах!.. Да… Это было в детстве… Другой… Не осенний рассвет… Мы с вами сидели вместе… Нам по шестнадцать лет…» Потом, оглядев меня нежно И лебедя выгнув рукой, Сказала как будто небрежно: «Ну, ладно… Пора на покой…» . Под вечер они уехали. Куда? Я не знаю куда. В равнине, проложенной вехами, Дорогу найдешь без труда. Не помню тогдашних событий, Не знаю, что сделал Прон. Я быстро умчался в Питер Развеять тоску и сон. 5 Суровые, грозные годы! Ну разве всего описать? Слыхали дворцовые своды Солдатскую крепкую «мать». Эх, удаль! Цветение в далях! Недаром чумазый сброд Играл по дворам на роялях Коровам тамбовский фокстрот. За хлеб, за овес, за картошку Мужик залучил граммофон, — Слюнявя козлиную ножку, Танго? себе слушает он. Сжимая от прибыли руки, Ругаясь на всякий налог, Он мыслит до дури о штуке, Катающейся между ног. Шли годы Размашисто, пылко… Удел хлебороба гас. Немало попрело в бутылках «Кере?нок» и «ходей» у нас. Фефела! Кормилец! Касатик! Владелец землей и скотом, За пару измызганных «катек» Он даст себя выдрать кнутом. Ну, ладно. Довольно стонов! Не нужно насмешек и слов! Сегодня про участь Прона Мне мельник прислал письмо: «Сергуха! За милую душу! Привет тебе, братец! Привет! Ты что-то опять в Криушу Не кажешься целых шесть лет! Утешь! Соберись, на милость! Прижваривай по весне! У нас здесь такое случилось, Чего не расскажешь в письме. Теперь стал спокой в народе, И буря пришла в угомон. Узнай, что в двадцатом годе Расстрелян Оглоблин Прон. Расея… Дуровая зыкь она. Хошь верь, хошь не верь ушам — Однажды отряд Деникина Нагрянул на криушан. Вот тут и пошла потеха… С потехи такой – околеть. Со скрежетом и со смехом Гульнула казацкая плеть. Тогда вот и чикнули Проню, Лабутя ж в солому залез И вылез, Лишь только кони Казацкие скрылись в лес. Теперь он по пьяной морде Еще не устал голосить: «Мне нужно бы красный орден За храбрость мою носить». Совсем прокатились тучи… И хоть мы живем не в раю, Ты все ж приезжай, голубчик, Утешить судьбину мою…» * * * И вот я опять в дороге. Ночная июньская хмарь. Бегут говорливые дроги Ни шатко ни валко, как встарь. Дорога довольно хорошая, Равнинная тихая звень. Луна золотою порошею Осыпала даль деревень. Мелькают часовни, колодцы, Околицы и плетни. И сердце по-старому бьется, Как билось в далекие дни. Я снова на мельнице… Ельник Усыпан свечьми светляков. По-старому старый мельник Не может связать двух слов: «Голубчик! Вот радость! Сергуха! Озяб, чай? Поди, продрог? Да ставь ты скорее, старуха, На стол самовар и пирог. Сергунь! Золотой! Послушай! . И ты уж старик по годам… Сейчас я за милую душу Подарок тебе передам». «Подарок?» «Нет… Просто письмишко. Да ты не спеши, голубок! Почти что два месяца с лишком Я с почты его приволок». Вскрываю… читаю… Конечно! Откуда же больше ждать! И почерк такой беспечный, И лондонская печать. «Вы живы?.. Я очень рада… Я тоже, как вы, жива. Так часто мне снится ограда, Калитка и ваши слова. Теперь я от вас далёко… В России теперь апрель. И синею заволокой Покрыта береза и ель. Сейчас вот, когда бумаге Вверяю я грусть моих слов, Вы с мельником, может, на тяге Подслушиваете тетеревов. Я часто хожу на пристань И, то ли на радость, то ль в страх, Гляжу средь судов все пристальней На красный советский флаг. Теперь там достигли силы. Дорога моя ясна… Но вы мне по-прежнему милы, Как родина и как весна». . Письмо как письмо. Беспричинно. Я в жисть бы таких не писал. По-прежнему с шубой овчинной Иду я на свой сеновал. Иду я разросшимся садом, Лицо задевает сирень. Так мил моим вспыхнувшим взглядам Погорбившийся плетень. Когда-то у той вон калитки Мне было шестнадцать лет. И девушка в белой накидке Сказала мне ласково: «Нет!» Далекие милые были!.. Тот образ во мне не угас. Мы все в эти годы любили, Но, значит, Любили и нас. Январь 1925 Батум Страна негодяев (Драматическая поэма) Персонал Комиссар из охраны железнодорожной линии Чекистов. Замарашкин – сочувствующий коммунистам. Доброволец Бандит Номах. Комиссары приисков – Чарин, Рассветов, Лобок. Комендант поезда. Красноармейцы. Рабочие. Советский сыщик Литза-Хун. Повстанец Барсук. Повстанцы. Милиционеры. Часть первая На карауле Снежная чаща. Железнодорожная будка Уральской линии. Чекистов, охраняющий линию, ходит с одного конца в другой. Чекистов Ну и ночь! Что за ночь! Черт бы взял эту ночь С б……. холодом И такой темнотой, С тем, что нужно без устали Бельма перить. . Стой! Кто идет? Отвечай!.. А не то Мой наган размозжит твой череп! Стой, холера тебе в живот. Замарашкин Тише… тише… Легче бранись, Чекистов! От ругательств твоих Даже у будки краснеют стены. И с чего это, брат мой, Ты так неистов? Это ж… я… Замарашкин… Иду на смену… Чекистов Черт с тобой, что ты Замарашкин! Я ведь не собака, Чтоб слышать носом. Замарашкин Ох, и зол же ты, брат мой!.. Аж до печенок страшно… Я уверен, что ты страдаешь Кровавым поносом… Чекистов Ну конечно, страдаю!.. От этой проклятой селедки Может вконец развалиться брюхо. О! Если б теперь… рюмку водки… Я бы даже не выпил… А так… Понюхал… . Знаешь? Когда эту селедку берешь За хвост, То думаешь, Что вся она набита рисом… Разломаешь, Глядь: Черви… Черви… Жирные белые черви… Дьявол нас, знать, занес К этой грязной мордве И вонючим черемисам! Замарашкин Что ж делать, Когда выпал такой нам год? Скверный год! Отвратительный год! Это еще ничего… Там… За Самарой… Я слышал… Люди едят друг друга… Такой выпал нам год! Скверный год! Отвратительный год! И к тому же еще чертова вьюга. Чекистов Мать твою в эт-твою! Ветер, как сумасшедший мельник, Крутит жерновами облаков День и ночь… День и ночь… А народ ваш сидит, бездельник, И не хочет себе ж помочь. Нет бездарней и лицемерней, Чем ваш русский равнинный мужик! Коль живет он в Рязанской губернии, Так о Тульской не хочет тужить. То ли дело Европа? Там тебе не вот эти хаты, Которым, как глупым курам, Головы нужно давно под топор… Замарашкин Слушай, Чекистов!.. С каких это пор Ты стал иностранец? Я знаю, что ты еврей, Фамилия твоя Лейбман, И черт с тобой, что ты жил За границей… Все равно в Могилеве твой дом. Чекистов Ха-ха! Нет, Замарашкин! Я гражданин из Веймара И приехал сюда не как еврей, А как обладающий даром Укрощать дураков и зверей. Я ругаюсь и буду упорно Проклинать вас хоть тысячи лет, Потому что… Потому что хочу в уборную, А уборных в России нет. Странный и смешной вы народ! Жили весь век свой нищими И строили храмы Божие… Да я б их давным-давно Перестроил в места отхожие. Ха-ха! Что скажешь, Замарашкин? Ну? Или тебе обидно, Что ругают твою страну? Бедный! Бедный Замарашкин… Замарашкин Черт-те что ты городишь, Чекистов! Чекистов Мне нравится околёсина. Видишь ли… я в жизни Был бедней церковного мыша И глодал вместо хлеба камни. Но у меня была душа, Которая хотела быть Гамлетом. Глупая душа, Замарашкин! Ха-ха! А когда я немного подрос, Я увидел… Слышатся шаги. Тише… Помолчи, голубчик… Кажется… кто-то… кажется… Черт бы взял этого мерзавца Номаха И всю эту банду повстанцев! Я уверен, что нынче ночью Ты заснешь, как плаха, А он опять остановит поезд И разграбит станцию. Замарашкин Я думаю, этой ночью он не придет. Нынче от холода в воздухе Дохли птицы. Для конницы нынче Дорога скользка, как лед, А с пехотой прийти Он и сам побоится. Нет! этой ночью он не придет! Будь спокоен, Чекистов! Это просто с мороза проскрипело дерево… Чекистов Хорошо! Я спокоен. Сейчас уйду. Продрог до костей от волчьей стужи. А в казарме сегодня, Как на беду, Из прогнившей картошки Холодный ужин. Эх ты, Гамлет, Гамлет! Ха-ха, Замарашкин!.. Прощай! Карауль в оба!.. Замарашкин Хорошего аппетита! Спокойной ночи! Чекистов Мать твою в эт-твою! (Уходит.) Ссора из-за фонаря Некоторое время Замарашкин расхаживает около будки один. Потом неожиданно подносит руку к губам и издает в два пальца осторожный свист. Из чащи, одетый в русский полушубок и в шапку-ушанку, выскакивает Номах. Номах Что говорил тебе этот коммунист? Замарашкин Слушай, Номах! Оставь это дело. Они за тебя по-настоящему взялись. Как бы не на столбе Очутилось твое тело. Номах Ну так что ж! Для ворон будет пища. Замарашкин Но ты должен щадить других. Номах Что другие? Свора голодных нищих. Им все равно… В этом мире немытом Душу человеческую Ухорашивают рублем, И если преступно здесь быть бандитом, То не более преступно, Чем быть королем… Я слышал, как этот прохвост Говорил тебе о Гамлете. Что он в нем смыслит? Гамлет восстал против лжи, В которой варился королевский двор. Но если б теперь он жил, То был бы бандит и вор. Потому что человеческая жизнь Это тоже двор, Если не королевский, то скотный. Замарашкин Помнишь, мы зубрили в школе? «Слова, слова, слова…» Впрочем, я вас обоих Слушаю неохотно. У меня есть своя голова. Я только всему свидетель, В тебе ж люблю старого друга. В час несчастья с тобой на свете Моя помощь к твоим услугам. Номах Со мною несчастье всегда. Мне нравятся жулики и воры. Мне нравятся груди, От гнева спертые. Люди устраивают договоры, А я посылаю их к черту. Кто смеет мне быть правителем? Пусть те, кому дорог хлев, Называются гражданами и жителями И жиреют в паршивом тепле. Это все твари тленные! Предмет для навозных куч! А я – гражданин вселенной, Я живу, как я сам хочу! Замарашкин Слушай, Номах… Я знаю, Быть может, ты дьявольски прав, Но все ж… Я тебе желаю Хоть немного смирить свой нрав. Подумай… Не завтра, так после… Не после… Так после опять… Слова ведь мои не кости, Их можно легко прожевать. Ты понимаешь, Номах? Номах Ты думаешь, меня это страшит? Я знаю мою игру. Мне здесь на все наплевать. Я теперь вконец отказался от многого, И в особенности от государства, Как от мысли праздной, Оттого что постиг я, Что все это договор, Договор зверей окраски разной. Люди обычаи чтут как науку, Да только какой же в том смысл и прок, Если многие громко сморкаются в руку, А другие обязательно в носовой платок. Мне до дьявола противны И те и эти. Я потерял равновесие… И знаю сам — Конечно, меня подвесят Когда-нибудь к небесам. Ну так что ж! Это еще лучше! Там можно прикуривать о звезды… Но… Главное не в этом. Сегодня проходит экспресс, В 2 ночи — 46 мест. Красноармейцы и рабочие. Золото в слитках. Замарашкин Ради Бога, меня не впутывай! Номах Ты дашь фонарь? Замарашкин Какой фонарь? Номах Красный. Замарашкин Этого не будет! Номах Будет хуже. Замарашкин Чем хуже? Номах Я разберу рельсы. Замарашкин Номах! Ты подлец! Ты хочешь меня под расстрел… Ты хочешь, чтоб трибунал… Номах Не беспокойся! Ты будешь цел. Я 200 повстанцев сюда пригнал. Коль боишься расстрела, Бежим со мной. Замарашкин Я? С тобой? Да ты спятил с ума! Номах В голове твоей бродит Непроглядная тьма. Я думал – ты смел, Я думал – ты горд, А ты только лишь лакей Узаконенных держиморд. Ну так что ж! У меня есть выход другой, Он не хуже… Замарашкин Я не был никогда слугой. Служит тот, кто трус. Я не пленник в моей стране, Ты меня не заманишь к себе. Уходи! Уходи! Уходи, ради дружбы. Номах Ты, как сука, скулишь при луне… Замарашкин Уходи! Не заставь скорбеть… Мы ведь товарищи старые… Уходи, говорю тебе… (Трясет винтовкой.) А не то вот на этой гитаре Я сыграю тебе разлуку. Номах (смеясь) Слушай, защитник коммуны, Ты, пожалуй, этой гитарой Оторвешь себе руку. Спрячь-ка ее, бесструнную, Чтоб не охрипла на холоде. Я и сам ведь сонату лунную Умею играть на кольте. Замарашкин Ну и играй, пожалуйста. Только не здесь! Нам такие музыканты не нужны. Номах Все вы носите овечьи шкуры, И мясник пасет для вас ножи. Все вы стадо! Стадо! Стадо! Неужели ты не видишь? Не поймешь, Что такого равенства не надо? Ваше равенство – обман и ложь. Старая гнусавая шарманка Этот мир идейных дел и слов. Для глупцов – хорошая приманка, Подлецам – порядочный улов. Дай фонарь! Замарашкин Иди ты к черту! Номах Тогда не гневайся, Пускай тебя не обижает Другой мой план. Замарашкин Ни один план твой не пройдет. Номах Ну, это мы еще увидим… . Послушай, я тебе скажу: Коль я хочу, Так, значит, надо. Ведь я башкой моей не дорожу И за грабеж не требую награды. Все, что возьму, Я все отдам другим. Мне нравится игра, Ни слава и ни злато. Приятно мне под небом голубым Утешить бедного и вшивого собрата. Дай фонарь! Замарашкин Отступись, Номах! Номах Я хочу сделать для бедных праздник. Замарашкин Они сделают его сами. Номах Они сделают его через 1000 лет. Замарашкин И то хорошо. Номах А я сделаю его сегодня. . Бросается на Замарашкина и давит его за горло. Замарашкин падает. Номах завязывает ему рот платком и скручивает веревками руки и ноги. Некоторое время он смотрит на лежащего, потом идет в будку и выходит оттуда с зажженным красным фонарем. Часть вторая Экспресс № 5 Салон-вагон. В вагоне страшно накурено. Едут комиссары и рабочие. Ведут спор. Рассветов Чем больше гляжу я на снежную ширь, Тем думаю все упорнее. Черт возьми! Да ведь наша Сибирь Богаче, чем желтая Калифорния. С этими запасами руды Нам не страшна никакая Мировая блокада. Только работай! Только трудись! И в республике будет, Что кому надо. Можно ль представить, Что в месяц один Открыли пять золотоносных жил. В Америке это было бы сенсацией, На бирже стоял бы рев. Маклера бы скупали акции, Выдавая 1 пуд за 6 пудов. Я работал в клондайкских приисках, Где один нью-йоркский туз За 3 миллиона без всякого риска 121/2 положил в картуз. А дело все было под шепот, Просто биржевой трюк, Но многие, денежки вхлопав, Остались почти без брюк. О! эти американцы… Они – неуничтожимая моль. Сегодня он в оборванцах, А завтра золотой король. Так было и здесь… Самый простой прощелыга, Из индианских мест, Жил, по-козлиному прыгал И вдруг в богачи пролез. Я помню все штуки эти. Мы жили в ночлежках с ним. Он звал меня мистер Развети. А я его – мистер Джим. «Послушай, – сказал он, – please{Пожалуйста (англ.).}, Ведь это не написано в брамах, Чтобы без whisky и miss Мы валялись с тобою в ямах. У меня в животе лягушки Завелись от голодных дум. Я хочу хорошо кушать И носить хороший костюм. Есть одна у меня затея, И если ты не болван, То без всяких словес, не потея, Согласишься на этот план. Нам нечего очень стараться, Чтоб расходовать жизненный сок. Я знаю двух-трех мерзавцев, У которых золотой песок. Они нам отыщут банкира (т. е. мерзавцы эти), И мы будем королями мира… Ты понял, мистер Развети?» «Открой мне секрет, Джим!» — Сказал я ему в ответ, А он мне сквозь трубочный дым Пробулькал: «Секретов нет! Мы просто возьмем два ружья, Зарядим золотым песком И будем туда стрелять, Куда нам укажет Том». (А Том этот был рудокоп — Мошенник, каких поискать.) И вот мы однажды тайком В Клондайке. Нас целая рать… И по приказу, даденному Под браунинги в висок, Мы в четыре горы громадины Золотой стреляли песок, Как будто в слонов лежащих, Чтоб достать дорогую кость. И громом гремела в чащах Ружей одичалая злость. Наш предводитель живо Шлет телеграмму потом: «Открыли золотую жилу. Приезжайте немедленно. Том». А дело было под шепот, Просто биржевой трюк… Но многие, денежки вхлопав, Остались почти без брюк. Чарин Послушай, Рассветов! и что же, Тебя не смутил обман? Рассветов Не все ли равно, К какой роже Капиталы текут в карман. Мне противны и те и эти. Все они — Класс грабительских банд. Но должен же, друг мой, на свете Жить Рассветов Никандр. Голос из группы Правильно! Другой голос Конечно, правильно! Третий голос С паршивой овцы хоть шерсти Человеку рабочему клок. Чарин Значит, по этой версии Подлость подчас не порок? Первый голос Ну конечно, в собачьем стане, С философией жадных собак, Защищать лишь себя не станет Тот, кто навек дурак. Рассветов Дело, друзья, не в этом. Мой рассказ вскрывает секрет. Можно сказать перед всем светом, Что в Америке золота нет. Там есть соль, Там есть нефть и уголь, И железной много руды. Кладоискателей вьюга Замела золотые следы. Калифорния – это мечта Всех пропойц и неумных бродяг. Тот, кто глуп или мыслить устал, Прозябает в ее краях. Эти люди – гнилая рыба. Вся Америка – жадная пасть, Но Россия: вот это глыба… Лишь бы только Советская власть!.. Мы, конечно, во многом отстали. Материк наш: Лес, степь да вода. Из железобетона и стали Там настроены города. Вместо наших глухих раздолий Там, на каждой почти полосе, Перерезано рельсами поле С цепью каменных рек – шоссе. И по каменным рекам без пыли, И по рельсам без стона шпал И экспрессы и автомобили От разбега в бензинном мыле Мчат, секундой считая доллар, Места нет здесь мечтам и химерам, Отшумела тех лет пора. Всё курьеры, курьеры, курьеры, Маклера, маклера, маклера. От еврея и до китайца Проходимец и джентельмен, Все в единой графе считаются Одинаково – business men{Бизнесмены, деловые люди (англ.).}, На цилиндры, шапо и кепи Дождик акций свистит и льет. Вот где вам мировые цепи, Вот где вам мировое жулье. Если хочешь здесь душу выржать, То сочтут: или глуп, или пьян. Вот она – мировая биржа! Вот они – подлецы всех стран. Чарин Да, Рассветов! но все же, однако, Ведь и золота мы хотим. И у нас биржевая клоака Расстилает свой едкий дым. Никому ведь не станет в новинки, Что в кремлевские буфера Уцепились когтями с Ильинки Маклера, маклера, маклера… И в ответ партийной команде, За налоги на крестьянский труд, По стране свищет банда на банде, Волю власти считая за кнут. И кого упрекнуть нам можно? Кто сумеет закрыть окно, Чтоб не видеть, как свора острожная И крестьянство так любят Махно? Потому что мы очень строги, А на строгость ту зол народ, У нас портят железные дороги, Гибнут озими, падает скот. Люди с голоду бросились в бегство, Кто в Сибирь, а кто в Туркестан, И оскалилось людоедство На сплошной недород у крестьян. Их озлобили наши поборы, И, считая весь мир за бедлам, Они думают, что мы воры Иль поблажку даем ворам. Потому им и любы бандиты, Что всосали в себя их гнев. Нужно прямо сказать, открыто, Что республика наша – bluff{Блеф, обман (англ.).}, Мы не лучшее, друг мой, дерьмо. Рассветов Нет, дорогой мой! Я вижу, у вас Нет понимания масс. Ну кому же из нас не известно То, что ясно как день для всех. Вся Россия – пустое место. Вся Россия – лишь ветер да снег. Этот отзыв ни резкий, ни черствый. Знают все, что до наших лбов Мужики караулили версты Вместо пегих дорожных столбов. Здесь все дохли в холере и оспе. Не страна, а сплошной бивуак. Для одних – золотые россыпи, Для других – непроглядный мрак. И кому же из нас незнакомо, Как на теле паршивый прыщ, Тысчи лет из бревна да соломы Строят здания наших жилищ. 10 тысяч в длину государство, В ширину окло верст тысяч 3-х. Здесь одно лишь нужно лекарство — Сеть шоссе и железных дорог. Вместо дерева нужен камень, Черепица, бетон и жесть. Города создаются руками, Как поступками – слава и честь. Подождите! Лишь только клизму Мы поставим стальную стране, Вот тогда и конец бандитизму, Вот тогда и конец резне. Слышатся тревожные свистки паровоза. Поезд замедляет ход. Все вскакивают. Рассветов Что такое? Лобок Тревога! Первый голос Тревога! Рассветов Позовите коменданта! Комендант (вбегая) Я здесь. Рассветов Что случилось? Комендант Красный фонарь… Рассветов (смотрит в окно) Гм… да… я вижу… Лобок Дьявольская метель… Вероятно, занос. Комендант Сейчас узнаем… Поезд останавливается. Комендант выбегает. Рассветов Это не станция и не разъезд, Просто маленькая железнодорожная будка. Лобок Мне говорили, что часто здесь Поезда прозябают по целым суткам. Ну, а еще я слышал… Чарин Что слышал? Лобок Что здесь немного шалят. Рассветов Глупости… Лобок Для кого как. Входит комендант. Рассветов Ну? Комендант Здесь стрелочник и часовой Говорят, что отсюда за ? версты Сбита рельса. Рассветов Надо поправить. Комендант Часовой говорит, что до станции По другой ветке верст 8. Можно съездить туда И захватить мастеров. Рассветов Отцепляйте паровоз и поезжайте. Комендант Это дело 30-ти минут. Уходит. Рассветов и другие остаются, погруженные в молчание. После 30-ти минут Красноармеец (вбегая в салон-вагон) Несчастие! Несчастие! Все (вперебой) Что такое?.. Что случилось?.. Что такое?.. Красноармеец Комендант убит. Вагон взорван. Золото ограблено. Я ранен. Несчастие! Несчастие! Вбегает рабочий. Рабочий Товарищи! Мы обмануты! Стрелочник и часовой Лежат здесь в будке. Они связаны. Это провокация бандитов. Рассветов За каким вы дьяволом Увезли с собой вагон? Красноармеец Комендант послушался стрелочника… Рассветов Мертвый болван! Красноармеец Лишь только мы завернули На этот… другой путь, Часовой сразу 2 пули Всадил коменданту в грудь. Потом выстрелил в меня. Я упал… Потом он громко свистнул, И вдруг, как из-под земли, Сугробы взрывая, Нас окружили в приступ Около двухсот негодяев. Машинисту связали руки, В рот запихали платок. Потом я услышал стуки И взрыв, где лежал песок. Метель завывала чертом. В плече моем ныть и течь. Я притворился мертвым И понял, что надо бечь. Лобок Я знаю этого парня, Что орудует в этих краях. Он, кажется, родом с Украйны И кличку носит Номах. Рассветов Номах? Лобок Да. Номах. Вбегает второй красноармеец. 2-й красноармеец Рельсы в полном порядке! Так что, выходит, обман… Рассветов (хватаясь за голову) И у него не хватило догадки!.. Мертвый болван! Мертвый болван! Часть третья О чем говорили на вокзале N в следующий день Замарашкин (один около стола с телефоном) Если б я не был обижен, Я, может быть, и не сказал, Но теперь я отчетливо вижу, Что он плюнул мне прямо в глаза. Входят Рассветов, Лобок и Чекистов. Лобок Я же говорил, что это место Считалось опасным всегда. Уже с прошлого года Стало известно, Что он со всей бандой перебрался сюда. Рассветов Что мне из того, что ты знал? Узнай, где теперь он. Чекистов Ты, Замарашкин, идиот! Я будто предчувствовал. Рассветов Бросьте вы к черту ругаться — Это теперь не помога. Нам нужно одно: Дознаться, По каким они скрылись дорогам. Чекистов Метель замела все следы. Замарашкин Пустяки, мы следы отыщем. Не будем ставить громоздко Вопрос, где лежат пути. Я знаю из нашего розыска Ищейку, каких не найти. Это шанхайский китаец. Он коммунист и притом, Под видом бродяги слоняясь, Знает здесь каждый притон. Рассветов Это, пожалуй, дело. Лобок Как зовут китайца? Уж не Литза ли Хун? Замарашкин Он самый! Лобок О, про него много говорят теперь. Тогда Номах в наших лапах. Рассветов Но, я думаю… Номах Тоже не из тетерь… Замарашкин Он чует самый тонкий запах. Рассветов Потом ведь нам очень важно Поймать его не пустым… Нам нужно вернуть покражу… Но золото, может, не с ним… Замарашкин Золото, конечно, не при нем. Но при слежке вернем и пропажу. Нужно всех их забрать живьем… Под кнутом они сами расскажут. Рассветов Что же: звоните в розыск. Замарашкин (подходя к телефону) 43 – 78: Алло: 43 – 78? Приволжский городок Тайный притон с паролем «Авдотья, подними подол». 2 тайных посетителя. Кабатчица, судомойка и подавщица. Кабатчица Спирт самый чистый, самый настоящий! Сама бы пила, да деньги надо. Милости просим. Заглядывайте почаще. Хоть утром, хоть в полночь — Я всегда вам рада. Входят Номах, Барсук и еще 2 повстанца. Номах в пальто и шляпе. Барсук Привет тетке Дуне! Кабатчица Мое вам почтение, молодые люди. 1-й повстанец Дай-ка и нам по баночке клюнуть. С перезябу-то легче, пожалуй, будет. Садятся за стол около горящей печки. Кабатчица Сейчас, мои дорогие! Сейчас, мои хорошие! Номах Холод зверский. Но… все-таки Я люблю наши русские вьюги. Барсук Мне все равно. Что вьюга, что дождь… У этой тетки Спирт такой, Что лучше во всей округе не найдешь. 1-й повстанец Я не люблю вьюг, Зато с удовольствием выпью. Когда крутит снег, Мне кажется, На птичьем дворе гусей щиплют. Вкус у меня раздражительный, Аппетит, можно сказать, неприличный, А потому я хотел бы положительно Говядины или птичины. Кабатчица Сейчас, мои желанные… Сейчас, сейчас… (Ставит спирт и закуску.) Номах (тихо к кабатчице) Что за люди… сидят здесь… окол?.. Кабатчица Свои, голубчик, Свои, мой сокол. Люди не простого рода, Знатные-с, сударь, Я знаю их 2 года. Посетители – первый класс, Каких нынче мало. У меня уж набит глаз В оценке материала. Люди ловкой игры. Оба – спецы по винам. Торгуют из-под полы И спиртом и кокаином. Не беспокойтесь! У них Язык на полке. Их ищут самих Красные волки. Это дворяне, Щербатов и Платов. Посетители начинают разговаривать. Щербатов Авдотья Петровна! Вы бы нам на гитаре Вальс «Невозвратное время». Платов Или эту… ту, что вчера… (напевает) «Все, что было, Все, что мило, Все давным-давно Уплы-ло…» Эх, Авдотья Петровна! Авдотья Петровна! Кабы нам назад лет 8, Старую Русь, Старую жизнь, Старые зимы, Старую осень. Барсук Ишь чего хочет, сволочь! 1-й повстанец М-да-с… Щербатов Невозвратное время! Невозвратное время! Пью за Русь! Пью за прекрасную Прошедшую Русь. Разве нынче народ пошел? Разве племя? Подлец на подлеце И на трусе трус. Отцвело навсегда То, что было в стране благородно. Золотые года! Ах, Авдотья Петровна! Сыграйте, Авдотья Петровна, Вальс, Сыграйте нам вальс «Невозвратное время». Кабатчица Да, родимые, да, сердешные! Это не жизнь, а сплошное безобразие. Я ведь тоже была Дворянка здешняя И училась в первой Городской гимназии. Платов Спойте! Спойте, Авдотья Петровна! Спойте: «Все, что было». Кабатчица Обождите, голубчики, Дайте с посудой справиться. Щербатов Пожалуйста. Пожалуйста! Платов Пожалуйста, Авдотья Петровна! Через кухонные двери появляется китаец. Китаец Ниет Амиэрика, Ниет Евыропе. Опий, опий, Сыамый лыучий опий. Шанго курил, Диеньги дыавал, Сыам лиубил, Есыли б не сытрадал. Куришь, колица виюца, А хыто пыривык, Зыабыл ливарюца, Зыабыл большевик, Ниет, Амиэрика, Ниет Евыропе. Опий, опий, Сыамый лыучий опий. Щербатов Эй, ходя! Давай 2 трубки. Китаец Диеньги пирёт. Хыодя очень бедыный. Тывой шибко живет, Мой очень быледный. Подавщица Курить на кухню. Щербатов На кухню так на кухню. (Покачиваясь, идет с Платовым на кухню. Китаец за ними.) Номах Ну и народец здесь. О всех веревка плачет. Барсук М-да-с… 1-й повстанец Если так говорить, То, значит, В том числе и о нас. Барсук Разве ты себя считаешь негодяем? 1-й повстанец Я не считаю, Но нас считают. 2-й повстанец Считала лисица Ворон на дереве. К столику подходит подавщица. Подавщица Сегодня в газете… Номах Что в газете? Подавщица (тихо) Пишут, что вы разгромили поезд, Убили коменданта и красноармейца. За вами отправились в поиски. Говорят, что поймать надеются. Обещано 1000 червонцев. С описанием ваших примет: Блондин. Среднего роста. 28-ми лет. (Отходит.) Номах Ха-ха! Замарашкин не выдержал. Барсук Я говорил, что его нужно было Прикончить, и дело с концом. Тогда б ни одно рыло Не знало, Кто справился с мертвецом. Номах Ты слишком кровожаден. Если б я видел, То и этих двоих Не позволил убить… Зачем? Ведь так просто Связать руки И в рот платок. Барсук Нет! Это не так уж просто. В живом остается протест. Молчат только те – на погостах, На ком крепкий камень и крест. Мертвый не укусит носа, А живой… Номах Кончим об этом. 1-й повстанец Два вопроса… Номах Каких? 1-й повстанец Куда деть слитки И куда нам? Номах Я сегодня в 12 в Киев. Паспорт у меня есть. Вас не знают, кто вы такие, Потому оставайтесь здесь… Телеграммой я дам вам знать, Где я буду… В какие минуты… Обязательно тыщ 25 На песок закупить валюты. Пусть они поумерят прыть — Мы мозгами немного побольше… Барсук Остальные зарыть? Номах Часть возьму я с собой, Остальное пока зарыть… После можно отправить в Польшу. У меня созревает мысль О российском перевороте, Лишь бы только мы крепко сошлись, Как до этого, в нашей работе. Я не целюсь играть короля И в правители тоже не лезу, Но мне хочется погулять И под порохом и под железом. Мне хочется вызвать тех, Что на Марксе жиреют, как янки. Мы посмотрим их храбрость и смех, Когда двинутся наши танки. Барсук Замечательный план! 1-й повстанец Мы всегда готовы. 2-й повстанец Я как-то отвык без войны. Барсук Мы все по ней скучаем. Стало тошно до чертиков Под юбкой сидеть у жены И живот напузыривать чаем. Денег нет, чтоб пойти в кабак, Сердце ж спиртику часто хочет. Я от скуки стал нюхать табак — Хоть немного в носу щекочет. Номах Ну, а теперь пора. До 12 четверть часа. (Бросает на стол два золотых.) Барсук Может быть, проводить? Номах Ни в коем случае. Я выйду один. (Быстро прощается и уходит.) Из кухни появляется китаец и неторопливо выходит вслед за ним. Опьяневшие посетители садятся на свои места. Барсук берет шапку, кивает товарищам на китайца и выходит тоже. Щербатов Слушай, Платов! Я совсем ничего не чувствую. Платов Это виноват кокаин. Щербатов Нет, это не кокаин. Я, брат, не пьян. Я всего лишь одну понюшку. По-моему, этот китаец Жулик и шарлатан! Ну и народ пошел! Ну и племя! Ах, Авдотья Петровна! Сыграйте нам, Авдотья Петровна, вальс… Сыграйте нам вальс «Невозвратное время». (Тычется носом в стол. Платов тоже.) Повстанцы молча продолжают пить. Кабатчица входит с гитарой. Садится у стойки и начинает настраивать. Часть четвертая На вокзале N Рассветов и Замарашкин. Вбегает Чекистов. Чекистов Есть! Есть! Есть Замарашкин, ты не брехун! Вот телеграмма: «Я Киев. Золото здесь. Нужен ли арест. Литза-Хун». (Передает телеграмму Рассветову.) Рассветов Все это очень хорошо, Но что нужно ему ответить? Чекистов Как что? Конечно, взять на цугундер! Рассветов В этом мало радости — Уничтожить одного, Когда на свободе Будет 200 других. Чекистов Других мы поймаем потом. С другими успеем после… Они ходят Из притона в притон, Пьют спирт и играют в кости. Мы возьмем их в любом кабаке. В них одних, без Номаха, Толку мало. А пока Нужно крепко держать в руке Ту добычу, Которая попала. Рассветов Теперь он от нас не уйдет, Особенно при сотне нянек. Чекистов Что ему няньки? Он их сцапает в рот, Как самый приятный И легкий пряник. Рассветов Когда будут следы к другим, Мы возьмем его в 2 секунды. Я не знаю, с чего вы Вдолбили себе в мозги — На цугундер да на цугундер. Нам совсем не опасен Один индивид, И скажу вам, коллега, вкратце, Что всегда лучше Отыскивать нить К общему центру организации. Нужно мыслить без страха. Послушайте, мой дорогой: Мы уберем Номаха, Но завтра у них будет другой. Дело совсем не в Номахе, А в тех, что попали за борт. Нашей веревки и плахи Ни один не боится черт. Страна негодует на нас. В стране еще дикие нравы. Здесь каждый Аким и Фанас Бредит имперской славой. Еще не изжит вопрос, Кто ляжет в борьбе из нас. Честолюбивый росс Отчизны своей не продаст. Интернациональный дух Прет на его рожон. Мужик если гневен не вслух, То завтра придет с ножом. Повстанчество есть сигнал. Поэтому сказ мой весь: Тот, кто крыло поймал, Должен всю птицу съесть. Чекистов Клянусь всеми чертями, Что эта птица Даст вам крылом по морде И улетит из-под носа. Рассветов Это не так просто. Замарашкин Для него будет, Пожалуй, очень просто. Рассветов Мы усилим надзор И возьмем его, Как мышь в мышеловку. Но только тогда этот вор Получит свою веревку, Когда хоть бандитов сто Будет качаться с ним рядом, Чтоб чище синел простор Коммунистическим взглядом. Чекистов Слушайте, товарищи! Это превышение власти — Этот округ вверен мне. Мне нужно поймать преступника, А вы разводите теорию. Рассветов Как хотите, так и называйте. Но, Чтоб больше наш спор Не шел о том, Мы сегодня ж дадим ответ: «Литза-Хун! Наблюдайте за золотом. Больше приказов нет». Чекистов быстро поворачивается, хлопает дверью и выходит в коридор. В коридоре Чекистов Тогда я поеду сам. Киев Хорошо обставленная квартира. На стене большой, во весь рост, портрет Петра Великого. Номах сидит на крыле кресла, задумавшись. Он, по-видимому, только что вернулся. Сидит в шляпе. В дверь кто-то барабанит пальцами. Номах, как бы пробуждаясь от дремоты, идет осторожно к двери, прислушивается и смотрит в замочную скважину. Номах Кто стучит? Голос Отворите… Это я… Номах Кто вы? Голос Это я… Барсук… Номах (отворяя дверь) Что это значит? Барсук (входит и закрывает дверь) Это значит – тревога. Номах Кто-нибудь арестован? Барсук Нет. Номах В чем же дело? Барсук Нужно быть наготове, Немедленно нужно в побег. За вами следят. Вас ловят. И не вас одного, а всех. Номах Откуда ты узнал это? Барсук Конечно, не высосал из пальцев. Вы помните тот притон? Номах Помню. Барсук А помните одного китайца? Номах Да… Но неужели… Барсук Это он. Лишь только тогда вы скрылись, Он последовал за вами. Через несколько минут Вышел и я. Я видел, как вы сели в вагон, Как он сел в соседний. Потом осторожно, за золотой Кондуктору, Сел я сам. Я здесь, как и вы, Дней 10. Номах Посмотрим, кто кого перехитрит? Барсук Но это еще не все. Я следил за ним, как лиса. И вчера, когда вы выходили Из дому, Он был более полчаса И рылся в вашей квартире. Потом он, свистя под нос, Пошел на вокзал… Я – тоже. Предо мной стоял вопрос — Узнать: Что хочет он, черт желтокожий… И вот… на вокзале… Из-за спины… На синем телеграфном бланке Я прочел, Еле сдерживаясь от мести, Я прочел — От чего у меня чуть не скочили штаны — Он писал, что вы здесь, И спрашивал об аресте. Номах Да… Это немного пахнет… Барсук По-моему, не немного, а очень много. Нужно скорей в побег. Всем нам одна дорога — Поле, леса и снег, Пока доберемся к границе, А там нас лови! Грози! Номах Я не привык торопиться, Когда вижу опасность вблизи. Барсук Но это… Номах Безумно? Пусть будет так. Я — Видишь ли, Барсук, — Чудак. Я люблю опасный момент, Как поэт – часы вдохновенья, Тогда бродит в моем уме Изобретательность До остервененья. Я ведь не такой, Каким представляют меня кухарки. Я весь – кровь, Мозг и гнев весь я. Мой бандитизм особой марки. Он осознание, а не профессия. Слушай! я тоже когда-то верил В чувства: В любовь, геройство и радость, Но теперь я постиг, по крайней мере, Я понял, что все это Сплошная гадость. Долго валялся я в горячке адской, Насмешкой судьбы до печенок израненный. Но… Знаешь ли… Мудростью своей кабацкой Все выжигает спирт с бараниной… Теперь, когда судорога Душу скрючила И лицо как потухающий фонарь в тумане, Я не строю себе никакого чучела. Мне только осталось — Озорничать и хулиганить… . Всем, кто мозгами бедней и меньше, Кто под ветром судьбы не был нищ и наг, Оставляю прославлять города и женщин, А сам буду славить Преступников и бродяг. . Банды! банды! По всей стране, Куда ни вглядись, куда ни пойди ты — Видишь, как в пространстве, На конях И без коней, Скачут и идут закостенелые бандиты. Это все такие же Разуверившиеся, как я… . А когда-то, когда-то… Веселым парнем, До костей весь пропахший Степной травой, Я пришел в этот город с пустыми руками, Но зато с полным сердцем И не пустой головой. Я верил… я горел… Я шел с революцией, Я думал, что братство не мечта и не сон, Что все во единое море сольются, Все сонмы народов, И рас, и племен. . Но к черту все это! Я далек от жалоб. Коль началось — Так пускай начинается. Лишь одного я теперь желаю, Как бы покрепче… Как бы покрепче Одурачить китайца!.. Барсук Признаться, меня все это, Кроме побега, Плохо устраивает. (Подходит к окну.) Я хотел бы: О! Что это? Боже мой! Номах! Мы окружены! На улице милиция. Номах (подбегая к окну) Как? Уже? О! Их всего четверо… Барсук Мы пропали. Номах Скорей выходи из квартиры. Барсук А ты? Номах Не разговаривай!.. У меня есть ящик стекольщика И фартук… Живей обрядись И спускайся вниз… Будто вставлял здесь стекла… Я положу в ящик золото… Жди меня в кабаке «Луна». (Бежит в другую комнату, тащит ящик и фартук.) Барсук быстро подвязывает фартук. Кладет ящик на плечо и выходит. Номах (прислушиваясь у двери) Кажется, остановили… Нет… прошел… Ага… Идут сюда… (Отскакивает от двери. В дверь стучат. Как бы раздумывая, немного медлит. Потом неслышными шагами идет в другую комнату.) Сцена за дверью Чекистов, Литза-Хун и 2 милиционера. Чекистов (смотря в скважину) Что за черт! Огонь горит, Но в квартире Как будто ни души. Литза-Хун (с хорошим акцентом) Это его прием… Всегда… Когда он уходит. Я был здесь, когда его не было, И так же горел огонь. 1-й милиционер У меня есть отмычка. Литза-Хун Давайте мне… Я вскрою… Чекистов Если его нет, То надо устроить засаду. Литза-Хун (вскрывая дверь) Сейчас узнаем… (Вынимает браунинг и заглядывает в квартиру.) Тс… Я сперва один. Спрячьтесь на лестнице. Здесь ходят Другие квартиранты. Чекистов Лучше вдвоем. Литза-Хун У меня бесшумные туфли… Когда понадобится, Я дам свисток или выстрел. (Входит в квартиру и закрывает дверь.) Глаза Петра Великого Осторожными шагами Литза-Хун идет к той комнате, в которой скрылся Номах. На портрете глаза Петра Великого начинают моргать и двигаться. Литза-Хун входит в комнату. Портрет неожиданно открывается как дверь, оттуда выскакивает Номах. Он рысьими шагами подходит к двери, запирает на цепь и снова исчезает в портрет-дверь. Через некоторое время слышится беззвучная короткая возня, и с браунингом в руке из комнаты выходит китаец. Он делает световой полумрак. Открывает дверь и тихо дает свисток. Вбегают милиционеры и Чекистов. Чекистов Он здесь? Китаец (прижимая в знак молчания палец к губам) Тс… он спит… Стойте здесь… Нужен один милиционер, К черному выходу. (Берет одного милиционера и крадучись проходит через комнату к черному выходу.) Через минуту слышится выстрел, и испуганный милиционер бежит обратно к двери. Милиционер Измена! Китаец ударил мне в щеку И удрал черным ходом. Я выстрелил… Но… дал промах… Чекистов Это он! О! проклятье! Это он! Он опять нас провел. Вбегают в комнату и выкатывают оттуда в кресле связанного по рукам и ногам. Рот его стянут платком. Он в нижнем белье. На лицо его глубоко надвинута шляпа. Чекистов сбрасывает шляпу, и милиционеры в ужасе отскакивают. Милиционеры Провокация!.. Это Литза-Хун… Чекистов Развяжите его… Милиционеры бросаются развязывать. Литза-Хун (выпихивая освобожденными руками платок изо рта) Черт возьми! У меня болит живот от злобы. Но клянусь вам… Клянусь вам именем китайца, Если б он не накинул на меня мешок, Если б он не выбил мой браунинг, То бы… Я сумел с ним справиться… Чекистов А я… Если б был мандарин, То повесил бы тебя, Литза-Хун, За такое место… Которое вслух не называется. 1922–1923 Когда человек умирает, изменяются его портреты Представленные в данном разделе воспоминания о Сергее Есенине печатаются без сокращений, по тексту ставшего библиографической редкостью сборника «Памяти Есенина». Поскольку в качестве предисловия составители опубликовали статью Льва Троцкого, книга была изъята из народных библиотек. Да и в «Ленинке» ее долгие годы таили в спецхране и не выдавали даже специалистам. Не выдают ее на руки и сейчас, но уже по другой причине – по причине катастрофической ветхости и раритетности издания. Между тем эта книга – первый и самый искренний отклик на смерть поэта, и боль великой потери – на каждой ее странице. В публикуемых воспоминаниях сохранена орфография оригинала. «Всю свою короткую романтическую бесшабашную жизнь Есенин возбуждал в окружающих бурные, противоречивые страсти и сам раздирался страстями столь же бурными и противоречивыми… Он мертв уже четверть века, но все связанное с ним, как будто выключенное из общего закона умирания, умиротворения, забвения, продолжает жить. Живут не только его стихи, а все «есенинское». Есенин «вообще», если можно так выразиться. Все, что его окружало, волновало, мучило, радовало, все, что с ним как-нибудь соприкасалось, до сих пор продолжает дышать трепетной жизнью сегодняшнего дня». Георгий Адамович Лев Троцкий Памяти Сергея Есенина Мы потеряли Есенина – такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И как трагически потеряли! Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, – может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, – не хлопнув дверью, а тихо призакрыв ее рукою, из которой сочилась кровь. В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом. Есенин слагал острые песни хулигана и придавал свою неповторимую, есенинскую напевность озорным звукам кабацкой Москвы. Он нередко кичился дерзким жестом, грубым словом. Но под всем этим трепетала совсем особая нежность неогражденной, незащищенной души. Полунапускной грубостью Есенин прикрывался от сурового времени, в какое родился, – прикрывался, но не прикрылся. Больше не могу, – сказал 27-го декабря побежденный жизнью поэт – сказал без вызова и упрека… О полунапускной грубости говорить приходится потому, что Есенин не просто выбирал свою форму, а впитывал ее в себя из условий нашего совсем не мягкого, совсем не нежного времени. Прикрываясь маской озорства – и отдавая этой маске внутреннюю, значит не случайную, дань, – Есенин всегда, видимо, чувствовал себя – не от мира сего. Это не в похвалу, ибо по причине именно этой неотмирности мы лишились Есенина. Но и не в укор, – мыслимо ли бросать укор вдогонку лиричнейшему поэту, которого мы не сумели сохранить для себя! Наше время – суровое время, может быть, одно из суровейших в истории так называемого цивилизованного человечества. Революционер, рожденный для этих десятилетий, одержим неистовым патриотизмом своей эпохи, своего отечества во времени. Есенин не был революционером. Автор «Пугачева» и «Баллады о двадцати шести» был интимнейшим лириком. Эпоха же наша – не лирическая. В этом главная причина того, почему самовольно и так рано ушел от нас и от своей эпохи Сергей Есенин. Корни у Есенина глубоко народные – и, как все в нем, народность его неподдельная. Об этом бесспорнее всего свидетельствует не поэма о народном бунте, а опять-таки лирика его: Тихо в чаще можжевеля по обрыву Осень, рыжая кобыла, чешет гриву. Этот образ осени и многие другие образы его поражали сперва, как немотивированная дерзость. Но поэт заставил нас почувствовать крестьянские корни своего образа и глубоко принять его в себя. Фет так не сказал бы, а Тютчев еще менее. Крестьянская подоплека, – творческим даром преломленная и утонченная – у Есенина крепка. Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся. Город не укрепил, а расшатал и изранил его. Поездка по чужим странам, по Европе и за океан, не выровняла его. Тегеран он воспринял несравненно глубже, чем Нью-Йорк. В Персии лирическая интимность на рязанских корнях нашла для себя больше сродного, чем в культурных центрах Европы и Америки. Есенин не враждебен революции и никак уж не чужд ей; наоборот, он порывался к ней всегда – на один лад в 1918 году: Мать моя родина, я – большевик! на другой – в последние годы: Теперь в советской стороне Я самый яростный попутчик. Революция вломилась и в структуру его стиха и в образ, сперва нагроможденный, а затем очищенный. В крушении старого Есенин ничего не терял и ни о чем не жалел. Нет, поэт не был чужд революции, – он был несроден ей. Есенин интимен, нежен, лиричен, – революция публична, – эпична, – катастрофична. Оттого-то короткая жизнь поэта оборвалась катастрофой. Кем-то сказано, что каждый носит в себе пружину своей судьбы, а жизнь разворачивает эту пружину до конца. В этом только часть правды. Творческая пружина Есенина, разворачиваясь, натолкнулась на грани эпохи и – сломалась. У Есенина немало драгоценных строф, насыщенных эпохой. Ею овеяно все его творчество. А в то же время Есенин не от мира сего. Он не поэт революции. Приемлю все, – как есть, все принимаю. Готов идти по выбитым следам, Отдам всю душу Октябрю и Маю, Но только лиры милой не отдам! Его лирическая пружина могла бы развернуться до конца только в условиях гармонического, счастливого, с песней живущего общества, где не борьба царит, а дружба, любовь, нежное участие. Такое время придет. За нынешней эпохой, в утробе которой скрывается еще много беспощадных и спасительных боев человека с человеком, придут иные времена, – те самые, которые нынешней борьбой подготовляются. Личность человеческая расцветает тогда настоящим цветом. А вместе с нею и лирика. Революция впервые отвоюет для каждого человека право не только на хлеб, но и на лирику. Кому писал Есенин кровью в свой последний час? Может быть, он перекликнулся с тем другом, который еще не родился, с человеком грядущей эпохи, которого одни готовят боями, а Есенин – песнями. Поэт погиб потому, что был несроден революции. Но во имя будущего она навсегда усыновит его. К смерти Есенин тянулся почти с первых годов творчества, сознавая внутреннюю свою незащищенность. В одной из последних песен Есенин прощается с цветами: Ну что ж, любимые, – ну что ж! Я видел вас и видел землю, И эту гробовую дрожь, Как ласку новую, приемлю. Только теперь, после 27-го декабря, можем мы все, мало знавшие или совсем не знавшие поэта, до конца оценить интимную искренность есенинской лирики, где каждая почти строка написана кровью пораненных жил. Тем острее – горечь утраты. Но и не выходя из личного круга, Есенин находил меланхолическое и трогательное утешение в предчувствии скорого своего ухода из жизни: И, песне внемля в тишине, Любимая с другим любимым, Быть может, вспомнит обо мне, Как о цветке неповторимом. И в нашем сознании скорбь острая и совсем еще свежая умеряется мыслью, что этот прекрасный и неподдельный поэт по-своему отразил эпоху и обогатил ее песнями, по-новому сказавши о любви, о синем небе, упавшем в реку, о месяце, который ягненком пасется в небесах, и о цветке неповторимом – о себе самом. Пусть же в чествовании памяти поэта не будет ничего упадочного и расслабляющего. Пружина, заложенная в нашу эпоху, неизмеримо могущественнее личной пружины, заложенной в каждого из нас. Спираль истории развернется до конца. Не противиться ей должно, а помогать сознательными усилиями мысли и воли. Будем готовить будущее. Будем завоевывать для каждого и каждой право на хлеб и право на песню. Умер поэт. Да здравствует поэзия! Сорвалось в обрыв незащищенное человеческое дитя! Да здравствует творческая жизнь, в которую до последней минуты вплетал драгоценные нити поэзии Сергей Есенин! Иван Розанов Мое знакомство с Есениным I Я не принадлежу к тем, кто был с Есениным на «ты», звал его Сережей и великолепно знал всю подноготную, всю его частную и домашнюю жизнь. И никогда я особенно не сетовал, что нет у меня неодолимой страсти непременно проникать за сцену, разбираться в закулисных интригах, заглядывать в чужие спальни. Я всегда думал, что есть известные границы, что можно говорить о писателе и чего не надо, не следует. Дела поэта – это прежде всего стихи его. Все остальное постольку-поскольку. Знание обыденной домашней обстановки может в некоторых случаях пояснять его творчество, но чаще только мешает, заслоняя главное, существенное и неповторяемое второстепенным, обыденным и заурядным. Я вполне понимаю одного страстного любителя литературы, который избегал знакомства с любимыми им писателями. Пушкин когда-то писал Вяземскому: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? чорт с ними! Слава богу, что потеряны! Он исповедовался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии… Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции – охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки и т. д., потому что… радуется унижению высокого, слабостям могучего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так как вы – иначе!» Еще хуже, если беззастенчивое перебирание грязного белья прикрывается псевдонаучными целями. Будто это важно для изучения психологии творчества. Я очень люблю Пушкина, нахожу в нашем пушкиноведении вопиющие пробелы. У нас нет, например, до сих пор пушкинского словаря. И потому я особенно не одобряю тех из пушкинистов, которые с энергией, достойной лучшего применения, изощряются над решением вопросов, с какими женщинами и когда был Пушкин в связи, а потом стараются установить, к какой из женщин какое стихотворение относится. Методологически такие изыскания крайне вредны, потому что сложные тайны поэтического творчества огрубляют, сводят к примитиву психики дикаря. И, конечно, идет это от нашей суетности, а не от любви к литературе или Пушкину. Итак, я не жалею, что Есенин всегда воспринимался мною прежде всего как поэт и таковым остался и в моих воспоминаниях. С другой стороны, я благодарен судьбе, что знал поэта лично, слышал его голос, беседовал с ним наедине, видал, как иной раз чудесно загорались его глаза при внезапно вспыхнувшей мысли. Я часто встречался с ним в 1920 и 1921 гг. Он относился ко мне, как к человеку, интересующемуся его поэзией, который когда-нибудь и, может быть, очень скоро, будет о нем писать. В то время я работал над вторым томом своей «Русской лирики», и Есенин, смеясь, говорил: «Я войду, вероятно, только в ваш десятый том!» Каждый писатель немного актер и, выступая перед публикой, немного гримируется. Таким мы и должны его воспринимать. Думаю, что и Есенин являлся передо мною не без грима, т. е. старался казаться мне таким, каким хотел дойти до читателей. Кое-что он определенно старался мне внушить. Например, он, видимо, боялся, как бы его не приняли за недоучку, и не раз давал понять, что он многое прочел и основательно продумал. Но, конечно, во многих случаях мои мнения о нем складывались независимо от его внушений. Так, например, он никогда не говорил мне о своем славолюбии, а я считал это одним из основных нервов всей его деятельности. Три любви, по-моему, двигали и живили его: к славе, к стихам и к родине. В жертву этим трем он готов был принести все остальное: и чувство к женщине, и постоянство в дружбе, и все другие страны и нации. В этом замыкании и игнорировании всех других ценностей жизни была главная причина, думается мне, той опустошенности души за последние годы, которая привела его к «Черному человеку» и веревке удавленника. Кто-то из современников Пушкина сказал когда-то о великом поэте, что по-настоящему, глубоко он ничего в сущности не любил, кроме своих стихов. В какой степени это действительно приложимо к Пушкину, – оставим под вопросом. Но вот что находим мы в воспоминаниях А. Воронского о Есенине («Красная Новь». 1926. № 2): «На загородной даче, опившийся, он сначала долго скандалил и ругался. Его удалили в отдельную комнату. Я вошел и увидел: он сидел на кровати и рыдал. Все лицо его было залито слезами. Он комкал мокрый платок. – У меня ничего не осталось. Мне страшно. Нет ни друзей, ни близких. Я никого и ничего не люблю. Остались одни лишь стихи. Я все отдал им, понимаешь, все. Вон церковь, село, даль, поля, лес. И это отступилось от меня. Он плакал больше часа. «Пусть вся жизнь за песню продана», – это из последних его стихов». Другой свидетель, Вадим Шершеневич, рассказывает, как угнетала Есенина в последние годы мысль, что слава ему изменяет, что его как поэта недостаточно ценят. Любовь к родине постепенно сводилась к воспоминаниям детства. С новой перерождающейся деревней он не был связан органически. Новые, молодые поколения он мог по-пушкински приветствовать, но и только… На душе горький осадок: Моя поэзия здесь больше не нужна, Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен. Его любовь к родине, так прекрасно лирически выражаемая в его стихах, в его будничных беседах, принимала часто узконационалистический оттенок. Отсюда для него ряд неприятностей. Все это натягивало нервы. Хотелось забыться. Но забвение в вине в конечном итоге только усиливает отчаяние, истощает силы. Получается безвыходный круг, сеть тупиков. Гордиевы узлы всего лучше разрубает смерть. А самоубийство спасет и славу. Лет десять или пятнадцать тому назад одна английская беллетристка покончила с собой, чтобы обратить внимание на свои произведения. Да и у нас самоубийства вели иногда к оживлению литературного успеха. Была, например, в Москве такая поэтесса Надежда Львова. Рецензенты отзывались о ней пренебрежительно, стихи ее не раскупались. Но вот она застрелилась. Кажется, это было на романической почве. – И все экземпляры ее стихотворений были раскуплены в несколько дней. Вышло второе издание, посмертное, и разошлось также хорошо… Потом уже ее начали забывать. Есенин таких случаев мог и не знать, но это ничего не меняет: конечно, насильственная смерть должна привлечь к себе более внимания, чем «непостыдная, мирная кончина живота» на постели. К тому же он боялся пережить свою славу. Про одного из современных поэтов Есенин сказал мне однажды (это было в 1921 г.): «Обратите внимание, что ему уже за сорок. Следовательно, поэтический возраст для него прошел. И вот последняя книга его стихов уже свидетельствует об упадке. Вообще, лирический поэт не должен жить долго». Я далек от того, чтобы самоубийство Есенина объяснять только этими соображениями, но в общей совокупности причин и мысль о трагическом завершении своей биографии, как о последнем художественном штрихе, как уход, например, Толстого из Ясной Поляны, должна была, думается мне, иметь свое место. Готовность пожертвовать для славы всем нередко встречается у писателей. Если такие писатели мало талантливы, они производят жалкое, трагикомическое впечатление. Но эта же черта присуща и гениям. Молодой Пушкин говорил, что охотно предпочтет «бессмертию души своей бессмертие своих творений», а Лев Толстой в старости признавался, что когда он начинал свою литературную деятельность – эпоха работы над «Детством» и «Отрочеством» – славолюбие доводило его до состояния близкого к умопомешательству. Естественно, что такая жажда славы особенно дает себя знать в начале литературного поприща. Есенину всегда была присуща высокая самооценка. В своей автобиографии он рассказывает, что когда впервые появился среди петербургских литераторов, он сразу был признан как талант. К этому он прибавляет: «я знал это лучше всех». Любовь к славе, к стихам и к родине должны были поставить перед ним цель: стать народным, национальным русским поэтом. Сначала он понимал эту народность в том смысле, в каком она приложима к поэтам-самоучкам, вышедшим из непривилегированной среды. В известных стихах своих, помещенных в книжке «Голубень», он отводит себе почетное место в ряду таких поэтов. Опуская Никитина, Сурикова, не говоря уже о других, таких, как Дрожжин или как забытый поэт-крестьянин поколения Жуковского – Федор Слепушкин, Есенин устанавливает такую последовательность: Кольцов, Клюев и он, Есенин. Но потом ему уж мало быть в числе первых имен из поэтов этой линии и еще при жизни Блока, которого он очень ценил, он называет себя «первым поэтом в России». Пишущему эти строки Есенин в 1921 году объяснял одно свое преимущество перед Блоком: это «ощущение родины»: «Блок много говорит о родине, но настоящего ощущения родины у него нет. Недаром он и сам признается, что в его жилах на три четверти кровь немецкая». Преимущество свое пред Клюевым, которого Есенин считал тоже большим поэтом, он определял так: «Клюев не нашел чего-то самого нужного, и поэтому творчество его становится бесплодным». Другой раз он высказал свою мысль так: «У Клюева в стихах есть только отображение жизни, а нужно давать самую жизнь». Что же касается до своих друзей имажинистов, с которыми он тесно был связан в течение нескольких лет, то и в самый разгар дружбы с ними Есенин говорил, что нутра у них чересчур мало. «Я же, – добавлял Есенин, – в основу кладу содержание, поэтическое мироощущение». Наконец, и на самого крупного из футуристов Маяковского Есенин смотрел сверху вниз. «Маяковского, – говорил он мне, – считаю я очень ярким поэтом, но лишенным духа новаторства: он весь идет от Уитмэна. А главное: у него нет поэтического мироощущения». Перебрав всех современников и не находя себе равного поэта, Есенин, естественно, должен был обратиться к прошлому русской поэзии. Отдаленной мечтой его стало сравниться с Пушкиным. Годы, когда я встречался и беседовал с Есениным, 1920 и 1921 гг., были годами полного расцвета его надежд, быстро растущей популярности и ничем еще серьезно не омрачаемой славы. Если его ругали иные за имажинизм, так ведь он сознательно шел на это, заранее это учитывая. Он мечтал побить рекорд, добыть себе название «национального русского поэта», каким был Пушкин. Мои отношения к Есенину, как к человеку и к поэту, были живые, а все живое изменяется. Я с самого начала, как только о них узнал, стал ценить его стихи, но несколько предубежденно вначале относился к нему, как к человеку, потому что замечал грим, позу. И не особенно стремился познакомиться с ним. Этим следует объяснить тот странный на первый взгляд факт, что я совершенно не помню, как и при каких обстоятельствах я в 1920 году познакомился с ним лично. Но когда познакомился, прежнее предубеждение против него стало быстро исчезать. Каждый писатель немного актер. Грим, поза – это главным образом для зрительного зала, а я попал в число тех привилегированных зрителей, которых в антракты пускают на сцену. В личных отношениях Есенин оказался милым, простым и совершенно очаровал меня. К этому же времени, времени появления таких его вещей, как «Сорокоуст», «Песня о собаке», «Исповедь хулигана», относится мое первое, искреннее и горячее увлечение его поэзией. Раньше многое мне решительно не нравилось. Так совершенно неудавшейся вещью считал я – и теперь продолжаю так думать – его «Инонию». На книжке, наиболее тогда мне понравившейся, «Исповеди хулигана», Есенин сделал мне надпись. Когда я теперь смотрю на эти строки – каждая буква тщательно выписана и стоит отдельно, – я думаю, что недаром Есенин в детстве уже видал и впоследствии любил рукописные и старопечатные книги. Он много и охотно рассказывал мне о себе. Наивысший момент близости был тот, когда мы неожиданно встретились однажды в толпе, в фойе театра, и молча дважды пожали друг другу руки. Я потом вспомнил, как он однажды говорил о безмолвной и потому трогательной звериной ласке. Когда я стал встречать Есенина с Дункан и он начал франтить и разыгрывать из себя денди, это мне было неприятно: чем-то все это кончится? После его возвращения из Америки, я видал его очень редко. Я еще более, после «Стихов», вышедших в издательстве «Круг», стал любить его как поэта, но как человек он мне казался уже конченым. «Таков ли был он, расцветая?» II В Риме, в кинематографе, когда-то давно случилось мне видеть историю из жизни русских революционеров. Тут были и тайные совещания заговорщиков, и покушение на жизнь важной особы, и внезапный обыск, и одиночное заключение, наконец – высший момент нервного напряжения публики – бегство из тюрьмы на лихой тройке и неизбежная погоня. Была дана настоящая русская зима, великолепно ложились колеи на рыхлом снегу, тройка неслась, «бразды пушистые взрывая». Но одна подробность этой истории из жизни русских революционеров с самого начала особенно бросалась в глаза и вызывала улыбку у русского зрителя: все революционеры одеты были совершенно одинаково: в русские кучерские костюмы, острижены все были в кружок, револьверы заткнуты за кушаки. Этот римский кинематограф и этот наряд пришли мне на память, когда я в первый раз увидал Есенина. В Москве такого поэта еще не знали. Начинался 1916 год, последний дореволюционный. В воздухе еще стоял угар войны. Национализм, подогреваемый войной и большею частью воинствующий, был одним из самых заметных мотивов в поэзии того времени. Но в лучшей книге стихов из вышедших пред этим – «Стихах о России» Александра Блока, – была не только острая любовь – жалость к родине, но и сознание ее жертвенности, мученического венца и, наконец, благословение грядущей революции. Из стихотворений этой книги наиболее действенным было, думается мне, «Рожденные в года глухие». С неведомою силою ударяли по сердцам строки поэта: Мы, дети страшных лет России, Забыть не в силах ничего. Горючий материал накапливался, а в тылу творились обычные безобразия. 21 января 1916 года я узнал, что в Москву приехал Николай Клюев и вечером будет выступать в «Обществе свободной эстетики». Я не очень-то любил это «Общество» и почти никогда там не бывал, но Клюева мне хотелось послушать и посмотреть. Уже четыре года как он обратил на себя всеобщее внимание. Он уже успел выпустить три книги стихов, и я лично был им очень заинтересован. Легко сказать: из глубины народной гущи являлся поэт, который вел себя не как самоучка и недоучка, рассчитывающий на более снисходительную оценку, а как равный по отношению к другим уже прославленным поэтам, чувствующий свою силу и властно требующий от поэтов из интеллигенции потесниться. Собрание «Общества свободной эстетики» на этот раз происходило в помещении картинной галереи Лемерсье. Я прибыл в назначенное время, но тут всегда запаздывали, и я долго слонялся по залам, увешанным картинами, терпеливо ожидающими себе покупателей. Галерея Лемерсье была чем-то вроде художественно-комиссионной конторы. Потом я очутился в одной из последних комнат, где расставлены были стулья рядами и собралось уже порядочно публики. Я нашел знакомых, с которыми ранее уговорился встретиться. Стали дожидаться вместе. Наконец раздался шепот: «Приехал!» И вот между пиджаками, визитками, дамскими декольте твердо и уверенно пробирается Николай Клюев. У него прямые светлые волосы, прямые, широкие, спадающие «моржовые» усы. Он в коричневой поддевке и высоких сапогах. Но он не один: за ним следом какой-то парень странного вида. На нем голубая шелковая рубашка, черная бархатная безрукавка и нарядные сапожки. Но особенно поражали пышные волосы. Он был совершенно белоголовый, как бывают в деревнях малые ребята. Обыкновенно позднее такие волосы более или менее темнеют, а у нашего странного и нарядного парня остались, очевидно, и до сих пор. Во-вторых, они были необычайно кудрявы. Возникало подозрение, не завит ли он или… хотелось подойти и попробовать, не парик ли. Клюев показался мне гораздо старше, чем я думал, и к своему спутнику он обращался скорее как к любимому сынку, чем к меньшему братишке. Распорядитель объявил, что стихи будут читать сначала Клюев, потом… последовала незнакомая фамилия. – «Ясенин» послышалось мне. Это легко осмысливалось: «Ясен», «Ясюнинские»… И когда через полгода я купил только что вышедшую «Радуницу», я не без удивления увидал, что фамилия автора начинается на «Е». Сначала Клюев читал большие стихотворения, что-то вроде современных былин, потом перешел к мелким лирическим. Помню, как читал он свой длинный «Беседный наигрыш. Стих доброписный». Содержание было самое современное. Народилось железное царство Со Вильгельмищем, царищем поганым. — У него ли, нечестивца, войска – сила, Порядового народа – несусветно; Они веруют Лютеру-богу, На себя креста не возлагают, Великого говенья не правят, В Семик-день веника не рядят, Не парятся в парной паруше и т. д. «Наигрыш» этот напечатан был потом в «Мирских думах». Клюев поражал своею густою красочностью и яркою образностью. Очередь за другим поэтом. Он также начал с эпического. Читал об Евпатии Рязанском. Этой былины я нигде потом в печати не видел и потому плохо ее помню. Во всяком случае тут не было того воинствующего патриотизма, которым отличались некоторые вещи Клюева. Если тут и был патриотизм, то разве только краевой, рязанский. Потом перешел к мелким стихам, стихам о деревне. Читал он их очень много, разделял одно от другого короткими паузами, читал, как помнится, еще не размахивая руками, как было впоследствии. «Жарит, как из пулемета!» – сказал мой сосед слева. Большинство прочитанного поэтом вошло потом частью в «Радуницу», частью в «Голубень». – «Это что-то вроде Кольцова или Некрасова, которых я терпеть не могу», – сказала моя соседка справа, художница. Потом был перерыв, потом опять читали в том же порядке. В перерыве и по окончании в гардеробной слушатели обменивались впечатлениями о стихах и о наружности поэтов. Сосед мой слева, поклонник Тютчева, одобрял Клюева. – «Какая образность!» Например, «месяц – проныра», «солнце – колокол». Помните у Тютчева: «раздается благовест всемирный победных солнечных лучей». Другой поэт, деревенский парень, ему не понравился. Еще резче отнеслась к нему моя соседка справа, художница. Когда на лестнице к ней подошел Клюев, с которым она уже была раньше знакома, и спросил: «Ну как?», она с дерзостью избалованной женщины отвечала: «Сначала я слушала, а потом перестала: ваш товарищ мне совсем не понравился». «Как? Такой жавороночек!» – и в тоне Клюева послышалась ласковость к своему «сынку» и сожаление. – Впрочем, о вкусах не спорят, – смягчила свою резкость художница. – Может быть, кому-нибудь другому он и пришелся по вкусу. Впоследствии, глядя на Есенина, я не раз вспоминал это определение Клюева: «жавороночек». В стихах Клюева нашел я и другие ласковые эпитеты: он называл Есенина «своим васильком», «отроком вербным, с голосом слаще девичьих бус» и т. д. Но среди слушателей раздавались и голоса, отдававшие предпочтение безвестному до сих пор в Москве Есенину пред гремевшим в обеих столицах Клюевым. Я жадно прислушивался к этим толкам. Мне лично Клюев показался слишком перегруженным образами, а местами и прямо риторичным. Нравились отдельные прекрасные эпитеты и сравнения, но ни одно стихотворение целиком. А всего больше запомнилась фраза, как Вильгельмище, царь-поганище, «хотел Волгу на бутыли разлить». Не скажу, чтобы этот образ мне понравился, но почему-то он более других застрял в моей памяти. Есенина я, как и многие другие, находил проще и свежее. Тут были стихотворения, понравившиеся мне целиком, напр. «Корова», где уже сказалась столь характерная для позднейшего Есенина нежность к животным. «Песня о собаке», написанная на однородную тему, конечно, лучше, но и здесь типичный мотив: «для зверей приятель я хороший». Не дали матери сына, Первая радость не впрок, И на колу под осиной Шкуру трепал ветерок. Кажется, в первый раз в русской литературе поэт привлекал внимание к горю коровы. Еще более произвело на меня впечатление: «В хате» – «Пахнет рыхлыми драченами», а особенно три последние строчки: От пугливой шумоты, Из углов щенки кудлатые Заползают в хомуты. И ночью, уже ложась спать, я все восхищался этой «пугливой шумотой» и жалел, что не могу припомнить всего стихотворения. Это о стихах. Сами же поэты, главным образом их наряды, особенно внешность Есенина, возбудили во мне отрицательно-ироническое отношение. Костюмы их мне показались маскарадными, и я определял их для себя словами: «опереточные пейзане» и «пряничные мужички». Тогда-то и вспомнился мне римский кинематограф и русские революционеры в кучерских кафтанах, остриженные в кружок. Впоследствии я к этой стилизации отнесся более терпимо. Надо принять во внимание, каково было большинство публики, перед которой они выступали. Тут много было показного, фальшивого и искусственного. Были тут, между прочим, какие-то грассирующие, лощеные юноши, у которых весь ум ушел в пробор, «белобилетники», как их тогда называли, были разжиревшие и обрюзгшие меценаты с бриллиантовыми перстнями и свиными глазками. Была одна поэтесса так хорошо загримированная, что к ней приложимы были слова сатирика: «в ее твореньях красок нет, а на лице их слишком много». Всякая была публика. Пресыщенных господ, эстетов и морфинистов потянуло на капусту, т. е. к народу, к поэтам народным, но, конечно, не настоящим, а стилизованным. Клюев и Есенин, что ни говори, а люди себе на уме, прекрасно учли, что от них требуется. Отчего же не облапошить господ!.. Конечно, не в таком костюме ходил Есенин, когда полтора или два года посещал университет Шанявского, где, кажется, усердно занимался. И еще одно убеждение осталось у меня от этого вечера, когда я впервые увидал Есенина (насколько мне известно, это было вообще его первое публичное выступление в Москве: в Питере он выступал и раньше). Есенина этого периода нельзя рассматривать отдельно от Клюева: так тесно они тогда были связаны. Клюев несомненно заслонял собою Есенина и страшно на него влиял. Так и последующий «скифский» период в деятельности Есенина немыслимо отрывать от творчества других «скифов». И только позднейший Есенин, когда он стал сам по себе, может рассматриваться особняком. Летом 1916 года вышла «Радуница», а вслед за тем в «Вестнике Европы» первая критическая статья об Есенине П. Н. Сакулина под заглавием «Народный Златоцвет». Эта статья очень характерна для отношения критики к Есенину первого периода. Как и следовало ожидать, Есенин рассматривается вместе с Клюевым, и последнему уделяется гораздо более внимания. Дав довольно подробную характеристику Клюева, Сакулин говорит: «сродни Клюеву молодой, двадцатилетний певец С. А. Есенин, только что издавший сборничек «Радуница». Порою кажется даже, что он еще не определился и поет по внушению своего более зрелого собрата». Некоторое, может быть, невольное усиление мужицкой подлинности Есенина находим мы и в статье Сакулина. Про Клюева и Есенина сказано, что живут в деревне и «ведут мужицкое хозяйство». Уже и тогда это было не совсем верно. Понижена и степень полученного Есениным образования. Выходит, что как будто он ограничился только церковно-приходской школой. В действительности же он прошел учительскую школу, что-то в роде учительской семинарии, где преподавание поставлено было довольно высоко, а потом посещал университет Шанявского в Москве. Таким образом некоторая стилизация образа крестьянского поэта еще сохранилась. Ничего специфически крестьянского, никакой стилизации под народность не было у Есенина, когда я с ним познакомился лично. Тогда он был имажинистом. Одевался немного под художника, нарочито небрежно повязанный галстук, носил пышные кудри, но не по-мужицки. Весь был тонкий, легкий, быстрый и светлый. Я бы ни за что не поверил, что это тот самый, которого я когда-то видел оперным мужичком. Есенин-имажинист не любил, когда слишком подчеркивали его связь областную… Он сознательно отказывался в своем творчестве от рязанских, местных слов и тщательно изгонял их из своих прежних стихов при новых изданиях. Он хотел быть общерусским поэтом. Он говорил мне, что еще до «Радуницы» уже выпустил сборничек стихов под заглавием «Русь»… но показать мне этого сборничка он не мог, говоря, что у него самого нет. Думаю, что это просто был оттиск или вырезка из журнала. Но если бы действительно был такой сборник, это было бы характерным началом для всей его последующей деятельности. Ведь назвал же он его «Русью», а не «Рязанским Краем». В 1916 г., когда я его видел в первый раз, он еще воспевал рязанского героя Евпатия, вводил в стихи рязанские слова, теперь сознательно отказывался от этого. Он решил быть общерусским поэтом. Теперь, когда он умер, некоторые из приятелей опять вспомнили его рязанское происхождение. И вот один вспоминает, как Есенин «подмигнул по-рязански», другой находит, что он «повесился по-рязански». Все это, может быть, и очень любопытно для краеведов, но что бы сказал Есенин, читая такие ультракраеведческие устремления. 1920 и 1921 года надо считать временем расцвета имажинизма в Москве. Тогда книжных магазинов было мало, частным лицам содержать их было запрещено, разрешалось только организациям, литературным или политическим. Была лавка «писателей», лавка «деятелей искусства» и т. д. В двух лавках засели имажинисты. В Камергерском торговали Шершеневич и Кусиков, на Никитской у «Художников слова» можно было видеть за прилавком Есенина и Мариенгофа. Все они были ловкими и предприимчивыми и ухитрялись издавать книжки своих стихов и при самых неблагоприятных условиях. Тогда поэту выступать в одиночку становилось особенно трудно. Чтобы выдвинуться, надо было обратить внимание. Но как? Книг почти не выходило. В моду вошли вечера поэтов. Но выступление на этих вечерах лиц с новыми неизвестными фамилиями мало привлекало бы публику, и вот стали сочиняться поэтические школы одна за другой. Если поставить на афише, что будут выступать представители всех школ и в том числе те, о которых публика вчера еще ничего не слыхала, это, значит, обеспечить успех, публика валом повалит. Таким-то образом и появились имажинисты, экспрессионисты, неоакмеисты, презантисты, евфуисты и проч. и проч. Все это делалось для публики, делалось наспех. Мне лично известно несколько случаев, когда поэтам накануне еще не было известно, представителями от каких школ им придется завтра выступать. Каждая из этих школ старалась доказать, что она не придумана позавчера за стаканом жидкого чаю, а выросла органически, имеет глубокие корни в прошлом и неизбежно будет единственной школой будущего. Насколько это было так, доказывается исчезновением всех этих школ через два, три года. Эта мистификация, отчасти по наивности, отчасти по расчету, поддерживалась и кое-кем из критиков. На самих же вечерах происходило обычно следующее. Во-первых, большинство из объявленных на афише на вечер не являлось, что немало раздражало публику, во-вторых, слушая стихи тех или других поэтов, публика никак не могла уловить различия между данными школами, т. е. должна была признать себя или недостаточно понятливой, или обмороченной и еще более свирепела. Этим, думается мне, следует объяснить многочисленные скандалы на таких вечерах. Одного такого вечера я никогда не забуду. Ни одно из произведений Есенина не вызвало такого шума, как «Сорокоуст». Истинная слава вообще неотделима от шума и скандала. Одни рукоплещут, другие свистят и шикают. Единодушное признание свидетельствует о том, что в данном произведении нет настоящего творческого дерзания, или это признание приходит позднее, когда страсти поулягутся. Аудитория Политехнического музея в Москве. Вечер поэтов. Духота и теснота. Один за другим читают свои стихи представители различных поэтических групп и направлений. Многие из поэтов рисуются, кривляются, некоторые как откровения гения вещают свои убогие стишки и вызывают смех и иронические возгласы слушателей. Публика явно утомилась и ищет повода пошуметь… пахнет скандалом. Председательствует сдержанный, иногда только криво улыбающийся Валерий Брюсов. Очередь за имажинистами. Выступает Есенин. Начинает свой «Сорокоуст». Уже четвертый или пятый стих вызывает кое-где свист и отдельные возгласы негодования. В стихах этих речь идет о блохах у мерина. Но когда поэт произносит девятый стих и десятый, где встречается слово, не принятое в литературной речи, начинается свист, шиканья, крики «довольно» и т. д. Есенин пытается продолжать, но его не слышно. Шум растет. Есенин ретируется. Часть публики хлопает, требует, чтобы поэт продолжал. Между публикой явный раскол. С неимоверным трудом при помощи звучного и зычного голоса Шершеневича председателю удается, наконец, водворить относительный порядок. Брюсов встает и говорит: «Вы услышали только начало и не даете поэту говорить. Надеюсь, что присутствующие поверят мне, что в деле поэзии я кое-что понимаю. И вот я утверждаю, что данное стихотворение Есенина самое лучшее из всего, что появилось в русской поэзии за последние два или три года». Есенин начинает, по обыкновению размахивая руками, декламировать сначала. Но как только он опять доходит до мужицких слов, не принятых в салонах, поднимается рев еще больше, чем раньше, топот ног. «Это безобразие», «Сами вы хулиганы – что вы понимаете» и т. д. Только Шершеневичу удается перекричать ревущую аудиторию: «А все-таки он прочтет до конца», кричит Шершеневич. Есенина берут несколько человек и ставят его на стол. И вот он третий раз читает свои стихи, читает долго, по обыкновению размахивая руками, но даже в передних рядах ничего не слышно: такой стоит невообразимый шум. Когда Есенин оказался в компании имажинистов, многие стали его оплакивать и пророчить гибель таланта. Особенно удивлялись, как четыре имажинистских кита – Есенин, Шершеневич, Мариенгоф и Кусиков – разделились на две пары. Есенин более дружил с Мариенгофом, Шершеневич с Кусиковым. Казалась бы более естественной другая группировка: Шершеневич с Мариенгофом. Большинством они воспринимались как поэты надуманные, как словесные клоуны. Есенин же скорее ассоциировался с Кусиковым. У того и другого находили искренний лиризм, пробивающийся сквозь словесные ухищрения, сквозь чехарду образов. Однажды я шел по Никитской с одним критиком, писавшим в то время статью об имажинистах. Навстречу – Есенин с Мариенгофом. Остановка. «Я вас разведу», сказал критик встретившимся: «Мариенгофа обвенчаю с Шершеневичем, а вам, Есенин, дам новую жену: Кусикова». – «Какой ужас! – засмеялся Есенин: – нельзя ли кого другого, только не Кусикова». На следующий день Есенин сказал мне: «Не знаю, зачем нужно меня с кем-нибудь спаривать: я сам по себе. Достаточно того, что я принадлежу к имажинистам. Многие думают, что я совсем не имажинист, но это неправда: с самых первых шагов самостоятельности я чутьем стремился к тому, что нашел более или менее осознанным в имажинизме. Но беда в том, что приятели мои слишком уверовали в имажинизм, а я никогда не забываю, что это только одна сторона дела, что это внешность. Гораздо важнее поэтическое мироощущение». Каждая школа нуждается в теоретическом обосновании. Эта сторона также была у имажинистов обставлена прекрасно. Шершеневич и Мариенгоф взялись за это так талантливо и энергично, что сами наполовину могли поверить в жизненность и органичность той школы, которую придумали. У Есенина и раньше была потребность создать какую-нибудь новую поэтическую группу. В период, когда он писал «Ключи Марии», наиболее близким единомышленником казался ему Сергей Клычков и вместе с этим поэтом Есенин собирался провозгласить новую литературную школу «аггелизм», но по трезвому размышлению отказался от этой мысли. Познакомившись с Мариенгофом и Шершеневичем, он увидал, что с ними можно прийти к известному соглашению. Результатом этого соглашения (именно соглашения, а не слияния) и был имажинизм. Мне Есенин не раз говорил, что в имажинизме он нашел воплощение того, о чем много думал раньше, но если принять во внимание, что своих друзей, Мариенгофа и Шершеневича, он считал поэтами, схватившими только внешность имажинизма, выходило, что истинный имажинист он сам, и судить об имажинизме по Мариенгофу и Шершеневичу, как делала публика на основании их теоретических выступлений, нельзя. Меня несколько удивило, что, всегда дружески отзываясь о них как о людях, он строго относился к их творчеству, не находя у них самого, по его мнению, главного: поэтического мироощущения. Но гораздо больше нападал он – и по другим основаниям – на тех двух поэтов, которые в его прежней деятельности играли наибольшую роль: на Блока и на Клюева. Он подсмеивался над «вечной женственностью» Блока, находя в этом еще лишнее доказательство, что Блок не может быть признан русским национальным поэтом: русскому народу идея такой женственности совершенно чужда. Такие же выражения, как «мать-сыра земля», говорят совсем об ином. Когда я однажды спросил Есенина, на кого из начинающих поэтов он возлагает наибольшие надежды, он назвал мне Николая Эрдмана. Увы! Этой надежде не удалось осуществиться. Как поэт-лирик Эрдман до сих пор не приобрел себе имени. Пренебрежительно относился Есенин ко всякого рода подражателям. Помню, как я однажды застал его с тощею книжечкою в руках. Это были только что напечатанные стихи одного начинающего поэта. «Ни одного собственного образа!» – с досадою сказал Есенин. «Он сам еще не пережил того, о чем с чужих слов говорит». И потом добавил странное сравнение: «Знаете, бывает: девочка еще не созрела, а ее уже растлили, вот и этот поэт, он еще не созрел, а уже – растленный мальчик». Есенин очень любил говорить о себе и своих произведениях. Однажды Есенин сказал мне: «Сейчас я заканчиваю трагедию в стихах. Будет называться «Пугачев». – А знаете ли вы замысел повести Короленко из эпохи пугачевского бунта? – Нет. Я передал, что слышал когда-то от самого Короленко. Главный интерес повесть должна была возбудить трагическою участью одной из жен Пугачева, без вины виноватой. Ей было 17 или 16 лет, когда Пугачев взял ее «за красоту» себе в жены, взял насильно; она его не любила, а вскоре потом Пугачев был пойман, а ее, как жену бунтовщика и лжецарицу, что-то очень долго морили в тюрьме. – Ну это совсем другое! – А как вы относитесь к пушкинской «Капитанской дочке» и к его «Истории»? – У Пушкина сочинена любовная интрига и не всегда хорошо прилажена к исторической части. У меня же совсем не будет любовной интриги. Разве она так необходима? Умел же без нее обходиться Гоголь. И потом, немного помолчав, прибавил: «В моей трагедии вообще нет ни одной бабы. Они тут совсем не нужны: пугачевщина – не бабий бунт. Ни одной женской роли. Около пятнадцати мужских (не считая толпы) и ни одной женской. Не знаю, бывали ли когда такие трагедии». Я ответил, что тоже таких не припоминаю. – Я несколько лет, – продолжал Есенин, – изучал материалы и убедился, что Пушкин во многом был не прав. Я не говорю уже о том, что у него была своя дворянская точка зрения. И в повести и в истории. Напр., у него найдем очень мало имен бунтовщиков, но очень много имен усмирителей или тех, кто погиб от руки пугачевцев. Я очень, очень много прочел для своей трагедии и нахожу, что многое Пушкин изобразил просто неверно. Прежде всего сам Пугачев. Ведь он был почти гениальным человеком, да и многие из его сподвижников были людьми крупными, яркими фигурами, а у Пушкина это как-то пропало. Еще есть одна особенность в моей трагедии. Кроме Пугачева, никто почти в трагедии не повторяется: в каждой сцене новые лица. Это придает больше движения и выдвигает основную роль Пугачева. Он немного помолчал. – А знаете ли, это второе мое драматическое произведение. Первое «Крестьянский пир» должно было появиться в сборнике «Скифы»; начали уже набирать, но я раздумался, потребовал его обратно, как бы для просмотра, и – уничтожил. Андрей Белый до сих пор не может мне этого простить: эта пьеса ему очень нравилась, да я и сам иногда теперь жалею. Меня удивляло, что о женщинах Есенин отзывался большею частью несколько пренебрежительно. «Обратите внимание, – сказал он мне, – что у меня почти совсем нет любовных мотивов. «Маковые побаски» можно не считать, да я и выкинул большинство из них во втором издании «Радуницы». Моя лирика жива одной большой любовью, любовью к родине. Чувство родины – основное в моем творчестве». Это говорилось в 1921 году. Последние годы любовные мотивы нашли довольно заметное место в его лирике, но общее определение «основного» осталось, конечно, верным. * * * – С детства, – говорил Есенин, – болел я «мукой слова». Хотелось высказать свое и по-своему. Но было, конечно, много влияний и были ошибочные пути. Вот, напр., знаете вы мою «Радуницу»? – Да. – Какое у вас издание? – У меня есть и первое и второе. – Ну тогда вы могли это заметить и сами. В первом издании у меня много местных, рязанских слов. Слушатели часто недоумевали, а мне это сначала нравилось. «Что это такое значит, – спрашивали меня: Я странник улогий В кубетке сырой?» Потом я решил, что это ни к чему. Надо писать так, чтобы тебя понимали. Вот и Гоголь: в «Вечерах» у него много украинских слов: целый словарь понадобилось приложить, а в дальнейших своих малороссийских повестях он от этого отказался. Весь этот местный рязанский колорит я из второго издания своей «Радуницы» выбросил. – Но и вообще второе издание, кажется, сильно переработано, – заметил я, – состав стихотворений другой. – Да я много стихотворений выбросил, а некоторые вставил, кое-что переделал, например, изменил стихи о «страннике улогом» и о «кубетке» – стало просто: Я странник убогий, С вечерней звездой Пою я… и т. д. Выбросил я многие из «Маковых побасок». Эти «Маковые побаски» написаны были мною, когда мне было около четырнадцати лет. Первым моим стихотворением, появившимся в печати, было «Сыплет черемуха снегом». В конце 1914 года оно помещено было Виктором Сергеевичем Миролюбовым в его «Журнале для всех». Я включил его потом в первое издание «Радуницы», а из второго, хотя и по другим соображениям, тоже выбросил. * * * Вечером в этот день, когда у меня был данный разговор с Есениным, я пересмотрел дома обе «Радуницы». В первой было тридцать три стихотворения. Из них во второй сохранились только девятнадцать, причем некоторые из них были переработаны. Новых во втором издании появилось девять стихотворений. Обратил я внимание и на первое появившееся в печати произведение поэта. Вот оно: Сыплет черемуха снегом, Зелень в цвету и росе. В поле, склоняясь к побегам, Ходят грачи в полосе. Никнут шелковые травы, Пахнет смолистой сосной. Ой, вы, луга и дубравы, Я одурманен весной! Радуют тайные вести, Светятся в душу мою. Думаю я о невесте, Только о ней лишь пою. Сыпь ты, черемуха, снегом, Пойте вы, птахи в лесу! По полю зыбистым бегом Пеной я цвет разнесу. Обратил я внимание и на то, что и во втором издании остались все же некоторые мало понятные слова, например, «ливенка», «на кукане» и т. д. Разговор зашел о влияниях и о любимых авторах. – Знаете ли, какое произведение, – сказал Есенин – произвело на меня необычайное впечатление?! – «Слово о полку Игореве». Я познакомился с ним очень рано и был совершенно ошеломлен им, ходил как помешанный. Какая образность! Вот откуда, может быть, начало моего имажинизма. Из поэтов я рано узнал Пушкина и Фета. Со стихами Бальмонта познакомился гораздо позже, и Бальмонт не произвел на меня особенного впечатления. Я решил, что Фет гораздо лучше, и продолжаю неизменно думать так и до сего дня. Очень полюбил я также Блока, пока не осознал, что его отношение к России меня не может удовлетворить. Попав в Петербург, я прежде всего постарался его разыскать. Мне хотелось слышать его мнение о моих стихах. С течением времени все больше и больше моим любимым писателем становится Гоголь. Изумительный, несравненный писатель. Думаю, что до сих пор у нас его еще недостаточно оценили. Кроме Блока, в Петербурге оказали на меня влияние Николай Клюев и Сергей Городецкий, принявшие во мне большое участие. Живя в Петербурге в 1915–1917 гг., я многое себе уяснил. В общем развитии более всего за эти годы обязан был Иванову-Разумнику. Громадное личное влияние имел на меня также Андрей Белый. Все мы, кроме Городецкого, объединились вокруг сборников левых эсеров «Скифы». Иванов-Разумник поддерживал во мне революционное настроение в годы войны. В 1916 г. я был призван на военную службу. * * * Оглядываясь на весь пройденный путь, я все-таки должен сказать, что никто не имел для меня такого значения, как мой дед. Ему я больше всего обязан. Отец мой был бедный крестьянин. Поэтому меня взял на воспитание мой зажиточный дед. Это был удивительный человек. О нем говорю я в своем стихотворении «Пантократ». Дед имел прекрасную память и знал наизусть великое множество народных песен, но главным образом духовных стихов. Я сочинять стал рано, лет девяти, но долгое время сочинял только духовные стихи. Некоторые школьные товарищи начали меня убеждать попробовать себя в стихах другого рода. Я попробовал и – мне было тогда около 14 лет – написал «Маковые побаски». Около того же времени «Миколу». То и другое вошло потом в «Радуницу». 26 февраля 1921 года я записал только что рассказанную мне пред этим Есениным его автобиографию. Как эта автобиография, так и другие его рассказы о себе, относящиеся большею частью к концу 1920 г., приведены мною в другом месте (см. Иван Розанов. Есенин о себе и других. Изд. «Никитинские субботники»). III После возвращения Есенина из Америки я редко его видел. Мне не нравился его узкий национализм. 10 мая 1924 г. я был в одном литературном кружке, помещавшемся в частной квартире. Хозяйка сообщила мне, что в конце вечера будет читать свои стихи Есенин. Я давно его не видал, и эта встреча мне улыбалась. Как фундамент положен был серьезный и длинный историко-литературный доклад об одном еврейском писателе. В середине доклада в комнату шумно вваливается несколько человек. Одни из них, не снимая шляп и котелков, присаживаются к столу. Другие остаются стоять у двери. Когда шум улегся, докладчик начал продолжать свое чтение… Среди вновь пришедших скоро начались разговоры и все громче. Председатель останавливает. – Дело в том, – раздается вдруг голос, – что то, что тут читается, нам совсем не интересно… Я оборачиваюсь. Всматриваюсь в говорящего. Да никак это Есенин? Кто-то из другого конца комнаты отвечает ему: – Вы пришли поздно и потому вам не интересно, а мы слушаем с самого начала и, пожалуйста, не мешайте! – Ну хорошо! Слушайте! – Как бы снисходительно, великодушно разрешает Есенин и минуты на три смолкает. Докладчик опять продолжает чтение. Но новый шум и разговоры заставляют его попросить председателя объявить перерыв. Многие встают с мест. Есенин замечает меня, приближается, здоровается (вернее: здороваюсь я) и садится рядом. Я ожидаю от него каких-нибудь ласковых и приветливых слов в связи с тем, что нам давно не приходилось видеться. Но он бледен, нервно возбужден, нетрезв и явно нарывается на скандал. Он прямо приступает ко мне с бранью по адресу и докладчика и доклада. Подходит хозяйка. Есенин встает, здоровается с нею и из озорства, как будто впервые представляясь ей, подчеркнуто произносит: «А я – русский, Сергей Есенин». Чтение стихов, конечно, не состоялось. Шумная компания скоро уехала. Следующий раз я увидал Есенина трезвым и поэтом. Это было 6-го июня того же года, в памятный для литературной Москвы пушкинский день. Сто двадцать пять лет со дня рождения Пушкина. Все писатели приглашались к 6 ч. вечера к «Дому Герцена» на Тверском бульваре. Оттуда, выстроившись рядами, со знаменем во главе, торжественно двинулись к памятнику Пушкину, где должно было происходить возложение венка. Кажется, в истории русской литературы, а может быть, и не только русской, это была первая процессия писателей, и довольно многолюдная. «Читатели» стояли по обеим сторонам и созерцали невиданное зрелище. У памятника великого поэта речей не произносилось. Сказал только коротенькое приветствие П.Н. Сакулин, а затем слово было предоставлено поэтам для произнесения стихов. Первой на ступенях пьедестала, возле только что возложенного венка (вправо от него, если смотреть от Страстного монастыря), появилась фигура Есенина. Он был без шляпы. Льняные кудри резко выделяли его из окружающих. Сильно раскачиваясь руками и выкрикивая строчки, он прочел свое обращение «К Пушкину». Впервые прозвучало стихотворение, известное теперь всем и каждому. Мечтая о могучем даре Того, кто русской стал судьбой, Стою я на Тверском бульваре, Стою и говорю с собой. Насколько я помню, особенное внимание у всех приковала к себе вторая строка: Блондинистый, почти белесый… Уже это определение цвета волос Пушкина многим показалось странным. Ведь до сих пор большинство представляет себе, что, раз он был по происхождению арап, следовательно, брюнет. А тут еще «белесый», – явно Есенин хочет загримировать Пушкина под себя. Яснее говорили об этом следующие строки, еще более поразившие слушателей: О Александр! Ты был повеса, Как я сегодня хулиган. – Ог-о!.. – сказал стоявший рядом со мной один пожилой писатель. Но толпа замерла в напряженном внимании, когда Есенин, слегка изменив тон, но с тем же выкрикиванием и размахиванием руками – Эх, была не была! – стал читать последние строфы: А я стою, как пред причастьем, И говорю в ответ тебе: Я умер бы сейчас от счастья, Сподобленный такой судьбе. Но, обреченный на гоненье, Еще я долго буду петь… Чтоб и мое степное пенье Сумело бронзой прозвенеть. Есенин кончил и сошел со ступеней. Среди слушателей оживление, беглый обмен мнений. Кто о самих стихах, кто по поводу них. – Хорошие стихи. Прекрасно! – бросают одни. – А у него губа-то не дура! «Ну что брат Пушкин? – Да так как-то все», – иронизирует пожилой писатель. – Но «повеса» и «хулиган» – это две большие разницы! – глубокомысленно бурчит себе под нос какой-то субъект мрачного вида. Но на всю эту болтовню отпущено времени каких-нибудь четверть минуты. Опять толпа замирает. На ступенях памятника уже новый поэт. Всего читали стихи свои пять человек: кроме Есенина, Городецкий, Орешин, Казин и Зенкевич. Потом процессия писателей двинулась обратно к «Дому Герцена». От «Дома Герцена», расходясь по домам, мы шли до Никитских ворот небольшой группой в 5–6 человек. Обменивались впечатлениями. Из стихов Сергея Городецкого произвела впечатление, вызвав недоумение, и осталась в памяти фраза, что Пушкин умер от «провокаторской» (?!) пули Дантеса. Говорили, что стихи Казина хороши, но их никто не расслышал: так тихо Казин читал. На площади стихи надо выкрикивать, как делал это Есенин. Кто-то хвалил Орешина. Смысл его стихов резюмировался так: «Ты – великий поэт. И вот мы пришли теперь чествовать тебя. А сколько среди нас всякой мрази и погани, недостойной своими продажными устами не только чествовать тебя, но и произносить твое имя». Что-то вроде этого. Всего лучше запомнились стихи Есенина. Прежде всего, они были первыми по времени и воспринимались со всею свежестью внимания. Если Есенин сам позаботился о том, чтобы читать первым, то расчет его оказался верен. Да и по характеру стихов ему надо было читать первым, не говоря уже о том, что он сам отводил себе среди современных поэтов первое место. Во-вторых, стихи его легко запоминались потому, что так обычно бывает с хорошими стихами. Подтверждение этому мы найдем в биографиях и взаимоотношениях Пушкина и Жуковского. Значение имело и то, что в стихах Есенина были также острые и рискованные места, которые первоначально могли некоторыми восприниматься, как трюки, напр., О Александр! Ты был повеса, Как я сегодня хулиган. В тот же вечер, позднее, было торжественное Пушкинское заседание в Большом театре. Я узнал потом, что в одной из лож находился одно время Есенин и… буянил. В то время, летом 1924 года, Есенин, хотя и готов был «сейчас умереть от счастья», если бы удалось «сподобиться» судьбе Пушкина, но допускал возможность, что ему суждено «еще долго петь». «Долго петь» не пришлось. Помню, как поразил меня рассказ приятеля про одно из последних выступлений Есенина в «Доме Герцена». Он читал своего «Черного человека», появившегося в печати уже после его смерти. Над этим произведением, как теперь выясняется, он много работал и придавал ему большое значение. Это действительно был его «Реквием». Дойдя до воспоминаний детства: Не знаю, не помню, В одном селе, Может, в Калуге, А может, в Рязани, Жил мальчик В простой крестьянской семье, Желтоволосый, С голубыми глазами… Дойдя до этого места, Есенин разрыдался, и чтение на этом закончилось. Этот «черный человек» Есенина, – конечно, сродни тому, который зловеще гнался за Моцартом у Пушкина: Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек. За мною всюду, Как тень, он гонится. Среди вреднейших заблуждений, очень распространенных среди критики и большой публики, необходимо отметить взгляд, что только бездарным труженикам, завистникам типа Сальери, приходится корпеть над стихами, а истинным талантам, типа Моцарта, творчество дается легко. Более нелепого вздора трудно что-нибудь придумать. В действительности оказывается как раз наоборот. Величайшие художники слова наиболее «корпели» над своими произведениями: Пушкин и Лермонтов над каждым стихом, Гоголь и Лев Толстой над каждой своей фразой. Исключения остаются исключениями и в качестве таковых ничего не доказывают. Прямо набело, почти без помарок, писал Мицкевич. Кто другой из крупных – не знаю. Как общее правило можно утверждать, что стихи, которые легко даются, немногого и стоят. Это признак легкой переимчивости – и только. Начинающим поэтам надо говорить: если ты пишешь легко и быстро и охотно довольствуешься первыми приходящими тебе в голову выражениями, знай, что никогда ничего путного из тебя не выйдет. Посмотри на факсимиле черновиков Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого. Из этого не следует, конечно, что всякий, кто способен корпеть, тем самым может стать и значительным поэтом. В конце концов важны достижения, а не путь, которым к ним шли. Мицкевич тоже великий поэт. Но необходимо разрушить предрассудок, что будто бы истинным дарованиям творчество дается легко. У Лермонтова в кавалерийской школе был товарищ. Впоследствии, когда Лермонтов прославился, этот товарищ никак не мог этого понять. «Бывало сидит целый вечер, грызет, грызет перо, напишет одно – зачеркнет, напишет другое – зачеркнет, в результате за весь вечер каких-нибудь двенадцать строчек, какой же это талант?..» Как теперь выясняется, Есенин так же много «корпел» над своими произведениями, как Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Лев Толстой. Какое страшное напряжение нервов! А тут еще критика не понимает, в журналах ругают, а рядом литературные ловкачи, по существу бездари, обгоняют, заслоняют. Пока еще толпа не разбирается, что это успехи мимолетные, успехи рынка, а не литературы. Не удивительно, что на этой почве у писателей, которые творчеству жертвуют всем, легко развивается мнительность, самомнение, мания величия, мания преследования. Есенин последнее время несомненно был близок к мании преследования. Дешевле ли расплачиваются за свое творчество Моцарты, чем Сальери? Сальери тратит время и труд, Моцарт гораздо большее: свое здоровье. У нас так много писали об этой пушкинской драме и никто не обратил должного внимания хотя бы на такие строки: Намедни ночью Бессонница моя меня томила И в голову пришли мне две-три мысли, Сегодня я их набросал. «Моя», т. е. «моя, привычная». И набросал он их не сразу, на другой день, а через несколько времени. И эти дни внутренне, конечно, занят был и жил только одним этим. Если так бывает всегда, естественно, что все это должно закончиться, как у Моцарта, «черным человеком». Такова была участь нашего Гоголя. И недаром Гоголь был любимейшим русским писателем у Есенина: тут была особая тяга, особая нежность, потому что было сходство положений. До меня стали доноситься слухи, что Есенин долго не выживет. Говорили, что он очень плох, и я удивился и обрадовался, когда узнал, что он уже не в лечебнице, а уехал в Ленинград. Значит, ему стало лучше. В понедельник 28 декабря 1926 г. часов в 6 вечера я находился в комнате, где только что поставили радиоприемник. Одним из первых известий, услышанных мною по радио, было «Сегодня в Ленинграде умер поэт Сергей Есенин», и только. Дальше тем же тоном стали сообщать другие известия. Я положил трубку. Тогда еще я не знал, что это – самоубийство. Еще раз пришлось мне его увидать в Доме печати, мертвым. В гробу он опять показался мне новым и неузнаваемым. Он как бы помолодел. Словно ему было не 30 лет, а 20. Волосы, не очень длинные и не такие густые, как раньше, зачесаны были тщательно назад. И я вспомнил, каким видел его десять лет тому назад при его первом публичном выступлении в Москве. Тогда у него были пышные молодецкие кудри, а главное, голубели, сияли, были открыты глаза. Теперь последнее публичное выступление в Москве. Но перед публикой неприлично выступать без грима. Он был слегка подгримирован и напудрен. И мне почему-то показалось, что на губах его застыло выражение какой-то нескрываемой обиды. Глаза закрыты. Успокоился навсегда, побежденный и навеки победитель. Над Домом печати в это время развевался плакат: Тело великого русского национального поэта СЕРГЕЯ ЕСЕНИНА Покоится здесь. Евгений Сокол Одна ночь (Из воспоминаний о С. Есенине) Умер крупнейший поэт. Умер человек, о котором давно, когда только лишь начинался литературный путь его, еще в 1915–1916 годах А. А. Блок говорил П. П. Неведомскому: – Если хотите увидать подлинного поэта, заходите завтра вечером ко мне. У меня будет читать стихи Сергей Есенин. Крупные люди должны быть сохранены для истории не только в своем творчестве, но и в своей обыденности, в своей личной жизни. Это обязывает людей, знавших покойного, закрепить на бумаге все, что сохраняется о нем характерного в их памяти, что они считают важным и находят нужным рассказать. Но к воспоминаниям личных знакомых покойного, конечно, нельзя предъявлять тех же требований, какие мы предъявляем к биографу. Воспоминания над только что засыпанной могилой, еще вчера нежданной, еще волнующей болезненно собой, еще не осознанной, как нечто обычное, непреложное в мире, – воспоминания о человеке, которого еще так трудно представить себе и так больно называть покойником, вряд ли могут быть вполне бесстрастны. Вряд ли они могут быть вполне объективны, свободны от чисто индивидуальных, даже, может быть, и ошибочных иногда толкований тех или иных фактов, тех или иных слов, переживаний покойного, хотя сами факты и самые слова будут рассказаны безусловно точно. Еще все это не успело стать прошлым, еще все слишком близко и слишком звучит в нас. Еще не стушевались отдельные моменты и слишком резко выделяются в памяти. Еще непреоборимо чувство, всегда мешающее мысли отграничить главное от случайного, общее от личного, непосредственное и истинное – от искусственного, нарочитого, – часто самую жизнь от позы и маски. И сказать нужно: Это – мой рассказ о Есенине. Это мною пережито вместе с Сергеем. Это мне представляется вот в таком именно свете, для меня звучит так, – и никого это ни к чему не обязывает, никому не предлагается как исследование, как единственно возможное, единственно допустимое понимание рассказанных мною фактов. И еще: даже и полноты от моего рассказа ждать не нужно. Это – не все, что я знаю о Есенине, не все, что я слышал от него. Это – то, что я считаю не лишним рассказать, что мне лично кажется характерным для него и что в то же время не нарушает требований этики по отношению к живым, так или иначе соприкасавшимся с покойным. Я не буду последователен хронологически. Я расскажу только о нескольких часах жизни Есенина, об одной только ночи, а других дней, других встреч коснусь лишь мимоходом, попутно, – поскольку они ассоциируются для меня с пережитым в эту ночь. Это была моя последняя встреча с Есениным. Это было в ночь с 22 на 23 декабря 1925 г., – в последнюю ночь, проведенную Есениным в Москве. В клубе «Дома Герцена» сошлись мы часов около одиннадцати, – Есенин, С. А. Поляков, К. А. Свирский (сын) и я. Есенин нервничал, как нервничал всегда, когда много пил, – а он единственный из нас в этот день пил много, пил еще днем, там же в клубе. Днем он шумел, затевал скандал, со многими ссорился, назвал одного из писателей «продажной душой», других – иными, не менее резкими словами. Его тогда усмирили с трудом и увели из клуба. Кто уводил его, не знаю: днем я в клубе не был. Часов в одиннадцать, выспавшись, Есенин появился опять и опять пил вино, расплескивая его из бокала сильно дрожавшей рукой. Помнил он все, что делал днем. И как будто оправдываясь, как будто извиняясь, говорил С. А. Полякову, бывшему в тот день дежурным старшиной по клубу: – Ведь я же не виноват. Ведь они же меня нарочно на скандал вызывают, травят, ножку всегда подставить стараются. Завидуют они мне, и из зависти все это. Пил, волновался заметней: – Меня выводить из клуба? Меня назвать хулиганом? Да ведь они все – мразь и подметки моей, ногтя моего не стоят, а тоже мнят о себе… Сволочи!.. Я писатель. Я большой поэт, а они кто? Что они написали? Что своего создали? Строчками моими живут! Кровью моей живут, и меня же осуждают. Пил и расплескивал вино. Чокался громко, чуть не опрокидывая другие бокалы. Говорил об этом – об обидах своих – долго и многословно, с болью, с надрывом. Но это не были пьяные жалобы. Чувствовалось в каждом слове давно наболевшее, давно рвавшееся быть высказанным, подолгу сдерживаемое в себе самом и наконец прорывавшееся скандалом. И прав был Есенин. Завидовали ему многие, ругали многие, смаковали каждый его скандал, каждый его срыв, каждое его несчастье. Наружно вежливы, даже ласковы бывали с ним. За спиной клеветали. Есенин умел это чувствовать внутренним каким-то чутьем, умел прекрасно отличать друзей от «друзей», но бывал с ними любезен и вежлив, пока не срывался, пока не задевало его что-нибудь уж очень сильно. Тогда он учинял скандал. Тогда он крепко ругался, высказывал правду в глаза, – и долго после не мог успокоиться. Так было и в этот раз. О ком шла речь – говорить не стоит сейчас. А через пять дней гроб Есенина несли и похоронами руководили «ближайшие друзья» поэта. Так было написано в газетах… И это звучало дико для тех, кто знал близко Есенина и его друзей. В ту ночь Сергей нервничал вообще больше, чем обычно, но иногда вдруг весь закипал, иногда вдруг его передергивало, и слова вырывались криком. Это – когда вдруг вспоминал о Ширяевце. – Ведь разве так делают? Разве можно так относиться к умершему поэту? И к большому, к истинному поэту! Вы посмотрели бы, что сделали с могилой Ширяевца. Нет ее! По ней ходят, топчут ее. На ней решетки даже нет. Я поехал туда и плакал там навзрыд, как маленький плакал. Ведь все там лежать будем – около Неверова и Ширяевца! Ведь скоро, может быть, будем, – а там даже и решетки нет. Значит, подох – и черт с тобой! Значит, так-то и наши могилы будут? Я даже звонил после в ГПУ, чтобы оно обратило внимание на это безобразие. Мне обещали. Просил несколько раз С. А. Полякова: – И скажите вы, Сергей Александрович, им – этой комиссии ширяевской, – скажите Львову-Рогачевскому и Клычкову, что горло им перегрызу за ширяевскую могилу. Я завтра еду в Ленинград. Я сам их не увижу. А вы скажите. Поляков пытался успокоить Есенина: – Сергей Александрович, да ведь денег наверное нет у комиссии. Есенин нервничал еще больше. – Как денег нет? В Госиздате лежат ширяевские три тысячи, которые комиссия в любой момент может получить. Я говорил им. Я говорил Клычкову. Потом спокойнее: – Да, наконец, я дам денег. Своих денег дам. Слава Богу, я теперь не нуждаюсь. Меня государство обеспечило. Мне Госиздат хорошо заплатил за собрание моих сочинений. Скажите вы им, что я дам денег, только чтоб ширяевская могила была, как могила, а не как черт знает что. Ведь все там лежать будем. Разговор переходил на другие темы, в нем принимали участие даже и посторонние нам – какие-то молодые поэты, сидевшие за соседним столиком и все время подходившие к нашему – то познакомиться с Есениным, то со всякими вопросами к нему, то с просьбами, чтобы он читал стихи. Иногда мы с С. А. Поляковым отклонялись от общей темы и говорили между собой о чем-то своем. Есенин тогда разговаривал с К. А. Свирским или с компанией молодых поэтов. Говорили о многом, причем менял темы разговора именно Есенин. – Видимо ему трудно было сосредоточиться на чем-нибудь одном. – Но к рассказу о могиле Ширяевца он возвращался несколько раз, и возвращаясь, нервничал до крика, передергивался мучительно. Есенин читал свои стихи. Прочитал всего «Черного человека». Прочитал прекрасно, как редко удавалось читать даже ему. Это было подлинное вдохновение. Потом вдруг вспомнил: – Евгений, читай теперь ты. Ты говорил, что у тебя есть стихи, посвященные мне. Читай! Я говорил ему о своих стихах дня два назад, встретившись с ним в автобусе. Тогда же я ему не смог их прочитать, потому что мы уже подъезжали к Воздвиженке. Мне нужно было в Кремлевскую больницу к больному тогда Ивану Рукавишникову. Об этом теперь вспомнил Есенин. Я прочитал стихи, написанные 17-го декабря там же, в клубе «Дома Герцена», куда Сахаров притащил каких-то гармонистов. Стихи эти начинаются так: «Эх, гульбище пьяное, Сверканный пляс монист. Улыбки обезъяньи Немого гармониста». Там есть место: «Эх, если бы Есенина В разгул занесло»… И кончаются они строфой: «Все минет, все сгинет, Все в памяти истлеет, И медленно остынет, Качаясь в петле»… Есенин слушал очень внимательно. Он нервничал, дергался. Потом оперся подбородком на руки и уставился на меня пристально. И вдруг закричал, когда я кончил читать. – А, вот как Сокол пишет. Значит, ему больно, если он так пишет. А ведь вам никому не больно. Вам никогда не бывает больно. Вы не умеете, вы боитесь чувствовать боль. И долго еще говорил Есенин о том, что стихи имеет право писать только тот, кому больно, кто умеет чувствовать боль, о том, что истинным поэтом человек становится только в те минуты, когда ему больно. Есенин опять начал читать стихи сам и читал долго – все остальное до ухода время, с небольшими перерывами. Читал он последние стихи, читал самые ранние, всем хорошо знакомые. Подбор прочитанных стихов был жуткий: смерть, тоска, боль. Только об этом и читал. Как-то тяжело под конец стало. Передавалось есенинское настроение и мне, и, кажется, С. А. Полякову. Как-то давил постоянный возврат разговора к могиле Ширяевца, «где все мы лежать будем». Но предчувствия того, что случилось через пять дней после этой ночи, ни у кого из нас не было. К. А. Свирский уверяет, что будто Есенин, после того как я прочитал свои стихи, говорил что-то о петле, о повешении, – но ни я, ни С. А. Поляков этого не слыхали, – может быть, мы разговаривали в это время между собой. Но во всяком случае, если что-нибудь и было высказано Есениным Свирскому в той именно форме, как Свирскому теперь припоминается, если это и говорил Есенин о себе, а не просто только о моих стихах, – характерно, что и К. А. Свирский настолько не придал этому никакого значения, что рассказал о разговоре только уже после смерти Есенина. Разошлись поздно. Есенин не хотел отпустить меня, настоял, чтобы я поехал вместе с ним и зашел к нему. (Мы оба жили по улице Кропоткина, почти в соседних переулках.) – Поговорить хочется. О прошлом… о будущем. Дорогой, пока тащила нас неподвижная извозчичья кляча, говорил почти только один Есенин. Упрекал меня за то, что до сих пор я не собрался написать обещанную ему уже давно – еще весной 1924 года, когда он собирался редактировать журнал в Ленинграде, статью о нем и о Блоке, как о первых русских национальных поэтах. Взял с меня слово, что я сделаю это теперь и вышлю ему в Ленинград. В те годы – в 1923 и 1924 – мы много говорили с ним на эту тему – о национальности и национализме в русской поэзии, и его интересовали мои утверждения, что Россия до Блока еще не имела национальной поэзии, что наши великие поэты были не национальны, а националистичны, что впервые только у Блока и у него чисто национальное приятие России, – со всем, что в ней прекрасного и что в ней жуткого, – приятие, как любовь к матери, независимо от того, какая бы она ни была. Да и такой, моя Россия, Ты всех краев дороже мне. (Блок) Все встречаю, все приемлю, Рад и счастлив душу вынуть. (Есенин) Но не любить тебя, не верить Я научиться не могу… (Есенин) И он соглашался что, напр., у Тютчева совсем не то в стихе: В Россию можно только верить… Что у Тютчева это – только национализм, выискивание того, что хочется найти, прославление, а не приятие, что это – «гром победы раздавайся», что это – не любовь беззаветная, а любование. Тогда о России говорили мы много, и он мне писал на своих книгах: Тех кто ругает Всыпь им. Милый Сокол Давай навеки За Русь Выпьем (На «Радунице») Сокол милый Люблю Русь — Прости Но в этом Я шовинист (На «Ключах Марии») Милому Соколу С любовью Русской Великоросской Обязательно Апрель 1924 (Альбом) Милому Соколу Ростом не высокому Но с большой душой Русской И все прочее 1924 – 4/II. (На «Голубени») Говорили и о будущем, когда ехали к нему. Сергей строил такие планы: – Вот летом бы в поездку поехать, в большую поездку: по Волге до Каспийского моря, морем до Баку, потом по Кавказу и Черным морем до Крыма, по Крыму, а осенью вернуться в Ленинград через Одессу, Харьков, Киев и т. д. Я буду стихи читать, а ты обо мне доклад. Только вот предпринимателя, конечно, нужно найти. Сами-то мы ведь ничего не сможем организовать. Не сумеем. Ни черта у нас не выйдет. При этом он оживился, повеселел, стал припоминать смешное – как однажды нас с ним (перед тем, как он тоже как-то ехал в Ленинград читать стихи) ночью пригласили в милицию за то, что он не в меру шумел на улице, а потом сейчас же попросили удалиться из милиции, узнав его фамилию: – Есенин? Проводите их. Ну их к черту! Он и здесь дебош учинит, а потом возись со всякими расследованиями, да еще свидетелями выступать придется. Когда приехали на улицу Кропоткина, я хотел попрощаться. Я не хотел заходить к Есенину, ссылался на то, что поздно, что жену его неудобно беспокоить, говорил, что зайду завтра проводить его. Он уговаривал как-то тревожно, испуганно как будто. – Жена ни при чем. Она отдельно. Вообще мы с ней теперь совсем отдельно. Что-то говорил о разводе. Тянул насильно. Обещал свои последние книги, которых – после «Москвы Кабацкой» (с его приписками, добавлениями и исправлениями) – у меня не было. Но тут же добавил: – Если найдутся. У меня ведь книг никогда нет. Даже своих. Когда мы сидели у него, разговор как-то не клеился, перебрасывался с одного на другое. Иногда подолгу молчали. Оживился он только раз, и совершенно неожиданно. Сидел долго задумавшись, и вдруг как будто продолжая вслух какую-то свою мысль: – А с гармонистами мы с тобой, Сокол, еще погуляем. Вот ты в Ленинград приедешь, или я скоро в Москву загляну. Я не сразу понял в чем дело, о каких гармонистах идет речь. – Ты о моих стихах говоришь? – Да… и о твоих стихах… И еще, помнишь, как свадьбу мы мою собирались летом справлять с гармошками. Тогда хорошо, что не вышло. Ни к чему бы это было… А вот теперь хорошо будет. Ты приезжай ко мне в Ленинград. Действительно Сергей свою свадьбу с С. А. Толстой собирался так праздновать. Они даже ездили с художником В. В. Денисовым снимать для вечеринки мастерскую С. Т. Коненкова на Красной Пресне, и Денисов подыскивал гармонистов. Почему-то это не состоялось. Почему – не знаю. Я уехал на дачу, и с Денисовым об этом после не приходилось говорить. Уходить я пытался несколько раз, но каждый раз Сергей вскакивал, не пускал, тревожился. – Не уходи. Если устал, то спи. Ложись вот на диван и спи. А утром позавтракаем, выпьем хорошенько. Эх, жаль, что сейчас вина нет. Мы бы сейчас выпили. Теперь я понимаю, почему он не отпускал меня, почему так волновался: Одному ему до утра оставаться не хотелось. Боялся. Страх одиночества в нем был настолько силен, что когда я уходил часов около шести утра, он разбудил сестру и уговорил ее посидеть с ним. – Посиди вот здесь на диване. Я тебе стихи читать буду. Попрощались, и больше я уже не видал Есенина живым. А когда стоял у его гроба в Доме печати, многое стало понятным, что непонятно было в ту ночь, многое приобрело определенное, большое значение, что тогда казалось случайным. Москва. Март. 1926 Георгий Устинов Годы восхода и заката (Воспоминания о Сергее Есенине) I Не помню у кого – кажется, у римлян – была очень образная пословица: – Есть люди, которых поцеловал Бог. Щедро, гармонически-цельно был одарен природой рязанский юноша Сергей Есенин. Кто видел Есенина в юности, кто видел эти его золотые курчавые волосы, его светло-синие глаза, его улыбчивое лицо, эту его скромность и нежную приветливость всем и всему, тот, даже не зная, что он пишет уже неплохие стихи, непременно подумал бы: – Этот курчавый рязанский парень обязательно будет поэтом. Помню голодную столовку с кониной на Тверской, против «Алатра», в которой собирались самые бедные писатели, поэты и журналисты и которой управлял тоже поэт, к сожалению, достаточно крепко забытый – П. П. Потемкин. Это был 18-й год. Здесь я впервые встретил золотоволосого рязанского мальчика в поддевке, с шарфом, два раза перекинутым вокруг шеи, в аккуратных «гамбургских» сапогах с прямыми голенищами, всему улыбающегося, нежного, немного робкого, немного смешного, – стилизованного деревенского юношу, попавшего в большой город. Познакомил меня с ним, кажется, Василий Каменский. Василий Каменский тогда сидел на табуретке в боковой комнатушке с гармошкой и играл деревенские мотивы под пермские частушки и, как глухарь во время тока, не слышал и не видел вокруг себя ничего. Есенин стоял около него и с некоторой восторженностью слушал пермяка с его пермяцкими песнями и мотивами, которые не были похожи на рязанские. И улыбался. Здесь, в этой литературной столовке, с кониной, жилами которой можно было бы засупонивать хомут, мы ежедневно кормились лошадиной полупадалью и протухшими сушеными овощами, оставшимися от интендантских складов. И изредка, как редкую роскошь, получали маленький скроек черного хлеба, усатого, как унтер-офицер. С этой столовки началось наше знакомство с Сергеем Есениным, перешедшее затем в теплую сдержанную дружбу. В начале 1919 года Сергей Есенин жил у меня в «Люксе», бывшем тогда общежитии Наркомвнудела, где я имел две большие комнаты (номер 291). Мы жили вдвоем. И во всех сутках не было ни одного часа, чтобы мы были порознь. Утром я шел в «Центропечать», где заведовал Лекционным отделом. Есенин сидел у меня в кабинете и читал, а иногда что-нибудь писал. Около 2-х часов мы шли работать в редакцию «Правды», где я был заведующим редакцией. Есенин сидел со мною в комнатке и почитывал все газеты, которые мне полагались. Вечером, кончив работу, мы шли обедать в случайно обнаруженную нелегальную столовку на Среднем Гнездниковском, ели сносный суп, иногда даже котлеты – самые настоящие котлеты, за которые платили слишком дорого для наших тогдашних заработков. Потом приходили домой и вели бесконечные разговоры обо всем: о литературе и поэзии, о литераторах и поэтах, о политике, о революции и ее вождях, впадали в жуткую метафизику, ассоциировали землю с женским началом, а солнце – с мужским, бросались мирами в космосе, как дети мячиком, и дошли до того, что я однажды в редакции пустился в спор с Н. И. Бухариным, защищая нашу с Есениным метафизическую теорию. Бухарин хохотал, как школьник, а я сердился на его «непонимание». Убедившись, что у меня «вывихнулись мозги», Бухарин сказал: – Ваша метафизика не нова, это мальчишеская теория, путаница, чепуха. Надо посерьезнее заняться Марксом… Участвовавший в споре В. В. Осинский отнесся более снисходительно. Он принял нашу метафизику, как поэтическую теорию, вполне возможную… только не для серьезных людей, а для поэтов. Есенин улыбался: – Кому что как кажется. Мне, например, месяц кажется барашком. II Из окон нашей квартиры видны белые, лежащие за Москвой поля. Каждый вечер смотрим закат и с жутью дивимся необыкновенному количеству галок, которые громадной черной тучей носились над полями и городскими улицами. Этих галок Есенин помнил до самой своей трагической кончины. – Помнишь, сколько было галок? – несколько раз спрашивал он меня в свой последний приезд в Ленинград. – Я никогда их не забуду… Вскоре наше общество в «Люксе» увеличилось. Приехал С. И. Гусев-Оренбургский, которому посчастливилось достать здесь комнату. Теперь наша метафизическая теория приобрела еще одного глашатая. Мы с Есениным ходим по комнате, Гусев-Оренбургский сидит на диване, тихонько наигрывая на гитаре. Есенин говорит: – Женщина – есть земное начало, но ум у нее во власти луны. У женщины лунное чувство. Влияние луны начинается от живота книзу. Верхняя половина человека подчинена влиянию солнца. Мужчина есть солнечное начало, ум его от солнца, а не от чувства, не от луны. Между землей и солнцем на протяжении мириадов веков происходит борьба. Борьба между мужчиной и женщиной есть борьба между чувством и разумом, борьба двух начала – солнечного и земного… – Когда солнце пускает на землю молнию и гром, это значит – солнце смиряет землю… – Да, да. Это удивительно верно, – восторженно говорит Есенин. – Деревня есть женское начало, земное, город – солнечное. Солнце внушило городу мысль изобрести громоотвод, чтобы оно могло смирять землю, не опасаясь потревожить город. Во всем есть высший разум. В это время Сергей Есенин написал «Пантократор», являющийся поэтическим выражением нашей метафизической теории. К Гусеву-Оренбургскому частенько заходил один талантливейший человек – доктор медицины М. С. Тарасенко, приехавший из Харькова. Через несколько дней Тарасенко, поэт по натуре, стал также глашатаем нашей теории. Даже последнее время он все еще носился с мыслью основать биокосмический институт. Развивая перед ним нашу теорию, мы доходили до жесточайшей головной боли, а Тарасенко пластом валился на диван и умолял: – Товарищи, довольно. У меня лопнет башка, столько вы накидали миров. Я не могу, дайте хоть немножко отдохнуть! Еще немного времени спустя в нашей ассоциации оказался мой старый знакомый, известный ветеринарный врач и литератор Н. Н. Богданов. Богданов долго иронически улыбался, слушая наши горячие беседы, потом сам втянулся в них и на старости лет спятил так же, как и мы… Он также стал метафизиком… Конечно, на время, как и все другие, в том числе и мы с Есениным. Только Тарасенко, с чисто украинским упорством, все еще, кажется, мечтает основать биокосмический институт для проработки нашей поэтической теории. III В это время Есенин работал много. Он, кроме «Пантократора», написал целый ряд лирических стихов: «Небесного барабанщика», которого я хотел напечатать в «Правде» (попытка эта кончилась неудачей из-за сопротивления члена редколлегии Н. Л. Мещерякова), «Ключи Марии» и др. В это время выходила еженедельная газета «Советская Страна», которую я редактировал и в которой Есенин напечатал несколько своих стихотворений – «Песнь о собаке», «Ложноклассическая Русь» и др. Вскоре, на 4-м номере, газета была закрыта, стихи печатать Есенину было негде; средств не было никаких, но все же мы кое-как перебивались. А потом пришла некоторая поддержка от Издательства ВЦИК, которое купило у Есенина томик стихов, а у меня 2 тома рассказов. Издательство деньги нам выдало, но не издало ни строки ни у меня, ни у Есенина. Мои рассказы были потеряны навсегда, а стихи Есенина остались живы только потому, что он все помнил наизусть… впрочем, как и все, что он написал за свою короткую жизнь. У Есенина была исключительная память. Он помнил почти всего Блока и не меньше половины стихов Пушкина. В «Ключах Марии» Есенин раскрыл все секреты своей поэтической лаборатории, и когда он прочитал мне рукопись, я начал уговаривать его, чтобы он не печатал ее. – Почему? – Как – почему? Да ты тут выдаешь все свои тайны! – Ну так что же? Пусть! Я ничего не скрываю и никого не боюсь. Пусть кто хочет пишет так же, как и я. Я думаю, что это не будет плохо… И немного позднее «Ключи Марии» были изданы, кажется, Московской Трудовой артелью художников слова. Как-то на улице я встретил Виктора Сергеевича Миролюбова – известного редактора и издателя «Журнала для всех». Он захотел повидаться также и с Есениным. Миролюбов сидел у нас долго. Есенин читал ему новые стихи, Миролюбов внимательно слушал, но все смотрел с какой-то неловкостью в сторону. Когда Есенин прочитал ему «Пантократора», Миролюбов тяжело вздохнул и сказал: – Фона нет, Сергей Александрович! Где у вас фон? Без фона никакое литературное произведение не имеет цены… Вы сбились с дороги… Есенин посмеялся и тут же прочитал свои новые лирические стихи с «фоном». Миролюбов пришел в восторг: – Вот это настоящее! Вот это, Сергей Александрович, настоящая поэзия… – «Пантократор» – тоже настоящая, только он вам чужд, потому что у вас консервативный вкус. Вот они, – Есенин показал на меня и Гусева-Оренбургского, – они вот понимают! Действительно мы «понимали», потому что нам нравилось все, что бы ни писал Есенин, в особенности когда свои стихи читал он сам. Читал он так, как никогда не прочесть ни одному артисту. Помню, в один из вечеров, когда мы смотрели закат, пришел Касаткин. Галки носились с криком, заслоняя уходящее солнце, словно его занавешивали черным пологом. Есенин, по нашей просьбе, стал читать «Пантократора». Касаткин слушал, потом отошел к окну, поднес руку к глазам… Он не мог удержать слез. Отче, отче, ты ли внука Услыхал в сей скорбный срок… Таял закат. Тучи галок унеслись и распростерлись над московскими полями. IV Звенит весенняя капель. Потеплел ветер, на тротуарах обледеница. У входа в «Центропечать» звучно гудит водосточная труба, из нее бежит на тротуар веселая весенняя струя. Мы идем «послужить». Есенин молчалив, он о чем-то сосредоточенно думает. – О чем это ты? – Да вот, понимаешь ли, ассонанс… Никак не могу подобрать. Мне нужен ассонанс к слову «лопайте». Мы подходили к «Центропечати». И как раз на той ледяной луже, которая образовалась от центропечатской водосточной трубы, Есенин поскользнулся и сел в эту лужу среди тротуара. – Нашел! – кричит он, сидя в ледяной мокроти и хохоча на всю Тверскую. – Нашел! И когда мы поднимались по лестнице в «Центропечати», он мне продекламировал: – Слушай, вот он – ассонанс, вернее – консонанс: Нате, возьмите, лопайте Души моей чернозем. Бог придавил нас ж…ой, А мы ее солнцем зовем… Есенин вообще тогда много работал над рифмой и ассонансами, и работа эта не пропала даром. Интересно отметить, что в ту пору и раньше элементы любви и эротики совершенно отсутствовали в есенинских стихах. Были, впрочем, такие элементы, но совершенно целомудренного характера, вроде: «Отрок-ветер по самые плечи заголил на березке подол», или о той же березке и о пастушке: За голые колени он обнимал ее… И только в последние годы в стихах Есенина появился, и то особый, любовный и эротический элемент в книге «Москва Кабацкая», в «Персидских мотивах». Вообще у Есенина отношение к женщине было глубоко своеобразное. Он здесь был таким же искателем, как и в поэзии. Есенин женился рано, пережил какую-то глубокую трагедию, о которой говорил только намеками даже во время интимных разговоров вдвоем, когда он открывался настолько, насколько позволяла его, вообще скрытная, часто разительно двойственная, натура. Первая жена Есенина жила с его ребенком в Орле, когда он жил у меня. Он с нею изредка переписывался, причем значительное место в письмах уделялось литературным темам. Встретившись с некоей девушкой В. Р., которая не плохо пела, Есенин в 1919 г. сошелся с ней, но ненадолго. Весной этого же года к нам приехала жена Есенина; В. Р. в это время была у нас… Узнав, что приезжая – жена Сергея, В. Р. стремительно уцепилась за мой рукав, утащила меня в ванную комнату, упала там ко мне на грудь и завопила благим матом. Есенин в это время в первой комнате объяснялся с своей женой… У обоих у нас состояние духа было достаточно незавидное. Девица рыдала, я не знал – что я с ней должен делать и, наконец, предложил ей пойти вместе со мной в типографию, где печаталась «Правда», потому что в это время я уже должен был быть там. Девица согласилась, я ей показал, как делается газета, показал ротационные машины и другие типографские чудеса. Когда мы возвращались обратно, девица В. Р. уже совершенно успокоилась, весело смеялась, рассматривала дамские туалеты, а через несколько дней утешилась. У Есенина, повторяю, был своеобразный, какой-то болезненный взгляд на женщину. В этом взгляде было нечто крайне мучительное. Когда он сошелся с Дункан, – я в это время далеко отошел от него, – при одной из встреч я по поводу этого брака с сомнением покачал головой: зачем? Сергей смутился, потом принял вызывающий вид и с легким озлоблением сказал: – Ничего ты не понимаешь! У нее было больше тысячи мужей, а я последний!.. Эта наша встречала была последняя перед очень долгим расставанием. Есенин уехал с Дункан за границу. V Осенью 1919 г. я уезжал в Сибирь. Пред этим я был в длительном отпуску по болезни и уехал к себе на родину в Городец. В Сибирь я ехал через Москву и повидался с Сергеем. Тогда у него были израсходованы уже все гонорары, жить было нечем, и он выступал в кафе «Домино», читал стихи, получая «за вечер» какую-то пустяковую сумму. Тут же в этом кафе родился пресловутый имажинизм. В то же время Есенин с А. Мариенгофом и другими лицами открыл книжный магазин на Никитской. Есенин отошел от меня еще за несколько времени до моего отъезда в Городец. Отошел по целому ряду причин. Пред тем, как написать «Небесного барабанщика», Есенин несколько раз говорил о том, что он хочет войти в коммунистическую партию. И даже написал заявление, которое лежало у меня на столе несколько недель. Я понимал, что из Есенина, с его резкой индивидуальностью, чуждой какой бы то ни было дисциплины, никогда никакого партийца не выйдет. Да и ни к чему это было. Только немного позднее, когда Н. Л. Мещеряков написал на оригинале «Небесного барабанщика», предназначавшегося мною для напечатания в «Правде», «Нескладная чепуха. Не пойдет. Н.М.», – Есенин окончательно бросил мысль о вступлении в партию. Его самолюбие было ранено – первое доказательство того, что из него не вышло бы никакого партийца. Вслед за этим с Есениным случилась неприятность: в результате резкого столкновения с администрацией «Люкса» ему был запрещен туда вход. Через несколько дней мне, однако, удалось настоять, чтобы комендант отменил свое распоряжение о Есенине. Есенина снова пускали ко мне, но только не разрешали ночевать. Впрочем, удалось преобороть и это препятствие, но… ко мне приехал писатель Скиталец, и Есенин стал бывать у меня реже. Есенин не любил его. За что? Трудно сказать. Девица В. Р., прежде чем сойтись с Есениным, целую зиму была на положении невесты Скитальца, но едва ли это могло иметь для Есенина хоть какое-нибудь значение. Он просто не любил этого громадного, мрачного, скрытного человека. – Что ты с ним возишься? – как-то сказал мне Есенин. – В нем ничего нет… это труп!.. Он вообще резок был в своих определениях, в особенности в определении тех людей, которых не любил. Теперь Есенин жил у Кусикова, а Скиталец жил у меня. Есенин приходил все реже и реже. Он окончательно погрузился в свой имажинизм и был в кругу только своей поэтической группы. Иногда мы встречались в «Домино», иногда в кабачке на Георгиевском, где тайно продавали спирт… В это время Есенин начал довольно сильно пить. Помню один случай в этом кабачке. Сидим: Есенин, Скиталец, Кусиков, Петр Маныч и я. Петр Маныч, изумительный рассказчик, рассказывает содержание своей новой повести, которую он называл, кажется, «Варсонофий, невходящий во храм». Это был замечательный рассказ о монахе, совершившем какое-то тяжелое преступление и в муках искупающем свой грех. Он не может войти во храм до тех пор, пока не кончит наложенного на него искуса. Маныч рассказывал долго, водка была забыта. Есенин слушал, впрочем, как и все мы, с напряженным вниманием. Когда Маныч кончил повествование, Есенин с пылающими глазами прочитал свою «Марфу Посадницу». И прочитал так, что даже для Есенина такое чтение можно было считать исключительным по силе. Водка по-прежнему стояла нетронутой. Чтение Есенина оставило едва ли меньшее впечатление, чем рассказ Маныча. Есенин почувствовал искренность нашего восторга, закинул голову, вытянул руки и прочитал еще несколько стихотворений. Он был сильно возбужден. И, завладев общим вниманием, он тут же рассказал всем нам свои великие муки, когда он был солдатом, как издевались над ним офицеры, когда он вынужден был жить у какого-то полковника, приближенного ко двору, как заставляли его писать хвалебные стихи им и оды царю и придворной камарилье. Есенин отказался и попал в дисциплинарный батальон, откуда его вырвала только революция… Во время рассказа возбуждение Есенина достигло крайних пределов. В один из моментов наиболее сильного напряжения Есенин схватил стакан, покрыл его своей широкой ладонью и изо всей мочи грохнул им по столу. И только, может быть, потому, что стакан был хрустальный, Есенин не перерезал себе вен. Стакан разлетелся в пыль, сделав только легкие царапины на ладони. VI Когда я уезжал в Сибирь, Есенин устроил мне такие проводы, что я едва нашел свой вагон. И кроме того, сунул еще бутылку спирта в карман пальто, которую я обнаружил только на другой день, – вероятно, к большому счастью для меня… Тогда времена были слишком суровые и с подвыпившими людьми не церемонились. Спустя год с двумя месяцами мы снова увиделись с Сергеем в Москве. Это был уже не тот Сергей, это был старый человек, надорванный, впавший в глубокий пессимизм, потерявший веру в революцию. Тогда им были написаны самые мрачные стихи и поэмы, вроде «Кобыльих кораблей», на него нахлынула жалость к людям, ко всему, даже к растениям, которые уничтожает человек: Вот она суровая жестокость, Где весь смысл страдания людей. Режет серп тяжелые колосья, Как под горло режут лебедей. Мы пошли пообедать и расстались. Через несколько месяцев я был у него на именинах. Сергей был пьян. Он ушел в кухню, лег там на сырое, только что отжатое белье и проспал весь вечер. Его именины праздновали без него. Потом мы встречались редко и случайно. Появилась Дункан, Сергей почти на два года пропал за границей… За последние годы он был у меня раз пять-шесть, всегда в тяжелом состоянии опьянения, плакал и скандалил, скандалил и плакал… Он стал невыносим, это был совсем другой Есенин, не тот, которого я знал в «Люксе» с его живым ищущим умом, с его образной метафизикой, – это был новый человек, который мучительно искал чего-то и не нашел ничего. Это был старик, впавший в тяжелое отчаяние и рассчитывающийся за болезнь своего отца и деда, алкоголик по наследству. У него были мучительные порывы вырваться из цепких лап болезни, он бросал пить и срывался снова. И одна из таких попыток была последняя – его бегство от семьи в Ленинград. Здесь он мечтал начать жизнь сызнова с 1919 года. – Наймем вместе квартиру и будем работать, как тогда в «Люксе». А тетя Лиза (моя жена) нас будет кормить. Любил ли он кого? Я думаю, любил только первую жену. Он очень хорошо говорил о Дункан, о некоторых других… но у него не было постоянной любви, кроме той, которая при этом была мучительной, потому что он не мог сойтись снова, и от него ушли… Днем пред роковой ночью Сергей, когда мы были вдвоем в его комнате, нежно спрашивал меня про мою жизнь, сидя у меня на коленях. Спросил об одной девушке, о Р. П. И когда я ему ответил, он долго плакал, склонившись ко мне на плечо. О чем? Вероятно, о том, что он не встретил ни одного человека, в особенности ни одного писателя и поэта, у которых бы удачно сложилась жизнь. Сергей был совершенно трезв. Эта его трезвая тяжелая печаль отзывалась мучительной болью. Я ушел от него часов в 7 вечера. – Я еще зайду к тебе, Сережа. – Обязательно заходи! Но зайти не пришлось. Вечером ко мне пришел писатель Сергей Семенов, с которым мы просидели часов до 12-ти ночи. Семенов ушел, заходить было поздно, – «пусть выспится»… и Есенин в эту ночь уснул, чтобы больше уже не просыпаться. Вольф Эрлих Четыре дня В Ленинград Сергей приехал в четверг 24-го декабря утром. О том, что он должен приехать на днях, я знал еще недели за полторы до этого, так как получил от него телеграмму с просьбой снять две-три комнаты, с указанием, что «в двадцатых числах декабря» он переезжает жить в Ленинград. Комнат снять не удалось по разным причинам, тем более, что он забыл сообщить главное: приезжает ли он один или с женой. О том, что он разошелся, я узнал уже лично от него. В четверг с утра мне пришлось на пару часов выйти из дому. Вернувшись, я застал комнату в легком разгроме: сдвинут стол, на полу рядком три чемодана, на чемодане записка: «Поехал в ресторан Михайлова, что ли, или Федорова? Жду тебя там. Сергей». Пошел к «Михайлову-Федорову». Оказалось, что у подъезда меня ждет извозчик, чтобы везти в «Англетер» – «Федоров заперт был, так они приказали везти себя в «Англетер». Там у них не то приятель живет, не то родственник! «Родственником» оказался Г. Ф. Устинов, большой друг Сергея, живший в 130-м номере гостиницы. Сергея я застал уже в «его собственном номере» в обществе Елизаветы Алексеевны Устиновой (жены Георгия Устинова) и жены Г. Р. Колобова, приятеля Сергея по дозаграничному периоду. В этот раз посидели недолго. Я поехал домой, Сергей с Устиновой по магазинам (предпраздничные покупки). Перед уходом пробовал уговорить Сергея прожить праздники у меня на Бассейной. Ответ был, буквально, следующий: «Видишь ли… мне бы очень хотелось, чтобы эти дни мы провели все вместе. Мы с Жоржем (Устинов) ведь очень старые друзья, а вытаскивать его с женой каждый день на Бассейную, пожалуй, будет трудновато. Кроме того, здесь просторнее». Второй раз собрались мы уже часа в четыре дня. В комнате я застал, кроме упомянутых: самого Устинова и Ушакова (журналист, знакомый Устинова, проживавший тут же в «Англетере»). Несколько позже пришел Г. Колобов. Дворник успел перевезти вещи Сергея сюда же. Просидели часов до девяти. «Гости» ушли, остались мы вдвоем. Часов до одиннадцати Сергей философствовал на разные темы: и о том, как хорошо, что мы оба снова одинокие, и о том, что по возрасту ему пора редактировать журнал, о совершенной «нерусскости» Анатоля Франса и о письмах Пушкина. Обо многом. Под конец не сошлись во взглядах: какое стихотворение Ходасевича лучше – «Звезды» или «Баллада» (Сергей защищал «Звезды»), и заснули. Проснулись часов в шесть утра. Первое, что я от него услышал в этот день: – Слушай, поедем к Клюеву! – Поедем! – Нет, верно, поедем?! – Ну да, поедем: только попозже. Кроме того, имей в виду, что я адреса клюевского не помню. – Это пустяки! Я помню. Часов до девяти, лежа, смотрели рассвет. Окна номера выходили на Исаакиевскую площадь. Сначала свет был густой, синий. Постепенно становился реже и голубее. Сергей лежал и радовался: «Смотри, синий свет, свет такой синий!» В девять поехали. Что это была за поездка! Мы обошли половину Морской улицы. Заходили в десяток дворов. Всюду Сергей ликовал: наконец-то нашли! Десятки дверей захлопывались у нас под носом. Десятки жильцов орали, что никакого Клюева, будь он трижды известный писатель, а на последнее Сергей очень напирал в объяснениях, они не знают и знать не хотят. Номер дома, как водится, был благополучно забыт. Не знаю, чем бы это кончилось, если бы мне не пришло в голову разыскать автомат и по телефону узнать нужный нам адрес. Подняли Клюева с постели. Пока Клюев одевался, Сергей объяснил: «Понимаешь? Я его люблю! Это мой учитель». Через пару минут: «Николай! Можно прикурить от лампадки?» – Что ты? Сереженька! Это у меня материнское благословение. Как можно! На вот спички!.. Закурили. Клюев пошел умываться. Сергей смеется. – Давай подшутим над ним!.. – А как? – Потушим лампадку. Он не заметит. Вот клянусь тебе, не заметит! – Обидится! – Пустяки! Мы ведь не со зла. А так, для смеху. Потушил. Смеется: – Только ты молчи! Понимаешь, молчи! Он не заметит! Не заметил… Сказал ему Сергей об этом уже позже, когда мы втроем вернулись в номер. Вслед за нами пришел художник Мансуров. Сидели, разговаривали. Клюев ел конфеты. Сергей – фисташки, Мансуров – сига. Потом Сергей читал стихи – «Ты, Николай, мой учитель. Слушай». Учитель слушал. Ушел Клюев часа в 3 ?. Обещал прийти к девяти вечера. Но не пришел. Я видел его уже у гроба… Ну, что еще было в этот день? Пришли Устиновы. Е. А. принесла самовар. С Устиновым пришел Ушаков и старик писатель В. Измайлов. Гнали чай. Сергей снова читал стихи, в том числе и «Черного человека». Излагал планы: «снимем квартиру вместе с Жоржем. Тетя Лиза (Е. А. Устинова) будет хозяйкой. Возьму у Ионова{И. И. Ионов – заведующий ленинградским отделением Госиздата.} журнал. Работать буду. Ты знаешь, Вова, это мы только праздники побездельничаем, а там за работу!» Вечером ненадолго заходил Ив. Приблудный. Вот тут я начинаю сбиваться. Пятница и суббота прошли до того похоже, что в моей памяти сливаются в один день. Разговаривали, пили чай, ели гуся, опять разговаривали. И разговоры-то были одни и те же: квартира, журнал. Время от времени Сергей умудрялся понемногу доставать пива, но редко и скудно – в праздники все было закрыто. Кроме того, и денег у него было немного. А к субботе и вовсе не осталось. Кстати: после смерти Сергея поднимались разговоры о «тяжести номерной обстановки» и пр. Это не совсем верно. Во-первых – «Англетер» отнюдь не представляет из себя «номеров для приезжающих». Там в большинстве случаев живут постоянные жильцы с женами, самоварами и прочим. Считаю себя обязанным отметить еще одну вещь: Е. А. Устинова, с своей стороны, приложила все усилия для того, чтобы Сергей чувствовал себя совсем по-домашнему. Постоянно пыхтел самовар. Ежедневно убирали комнату. Грели ванну. По возможности не оставляли его одного. Итак, насчет субботы ничего примечательного сообщить не могу. Перейдем к воскресенью. Пришел я рано. С утра поднялся галдеж. Сергей, смеясь и ругаясь, рассказывал всем, что его «хотели взорвать». Дело было так. Дворник (дядя Василий) пошел греть ванну. Через полчаса вернулся и доложил: пожалуйте! Сергей пошел мыться. Через несколько минут прибежал с криком, что его хотели взорвать. Оказывается: колонку растопили, но воды в ней не было – был закрыт водопровод. Пришла Устинова. – Сергунька! Ты с ума сошел! Почему ты решил, что колонка должна взорваться? – Тетя Лиза, ты пойми: печку растопили, а воды нет. Ясно, что колонка взорвется! – Ты – дурень! В худшем случае она может распаяться. – Тетя Лиза! Ну что ты в самом деле говоришь глупости! Раз воды нет – она обязательно взорвется! И потом, что ты понимаешь в технике! – А ты? – Я знаю! Пустили воду. Пока грелась вода, занялись бритьем. Сначала я его, потом наоборот. Елизавета Алексеевна тем временем сооружала завтрак. Побрились. Стоим около письменного стола: Сергей, я и Устинова. Я перетираю бритву, Сергей моет кисть. Кажется, в комнате была прислуга. Вдруг Сергей говорит: «Да! Тетя Лиза, послушай! Это же безобразие! Чтобы в номере не было чернил! Ты понимаешь? Хочу написать стихи и нет чернил. Я искал, искал: так и не нашел. Смотри, что я сделал!» Засучил рукав, показывает руку: разрезано. Поднялась буча. В первый раз видел Устинову сердитой. Кончили они так: – Сергунька! Говорю тебе в последний раз: если повторится еще раз такая штука, мы больше не знакомы. – Тетя Лиза! А я тебе говорю, что если у меня не будет чернил, я еще раз разрежу руку. Что я, бухгалтер, что ли, чтобы откладывать на завтра! – Чернила будут. Но если тебе еще раз взбредет в голову писать по ночам, а чернила к тому времени высохнут, можешь подождать до утра! Ничего с тобой не случится! На этом поладили. Сергей нагибается к столу, вырывает из блокнота листок, показывает издали: стихи. Затем говорит, складывая листок вчетверо и кладя мне в карман пиджака: «Это тебе. Я еще тебе не писал ведь? Правда… и ты мне тоже не писал!» Устинова хочет прочитать. Я тоже. Тяну руку в карман. – Нет, ты подожди! Останешься один – прочитаешь. Не к спеху ведь! «Не к спеху» – протянулось ровно на сутки, потому что вслед за этим пошли: ванна, самовар, пиво (дворник принес бутылок 5–6), гусиные потроха, люди. К чаю пришел Устинов, привел Ушакова. Много смеялись, разговаривали. Сергей говорил оживленно и весело. Рассказывал про колонку. Бранился с Устиновой, которая заставляла его есть. Пел свою любимую в последнее время песню, которую привожу ниже. – Тетя Лиза! Ну что ты меня кормишь! Я ведь лучше знаю, что мне надо есть. Ты меня гусем кормишь, а я хочу косточку от гуся сосать!.. Часа в два мне пришлось ненадолго уйти. Здесь надо кое-что объяснить: еще в день приезда Сергей сказал мне, что на мое имя для него перешлют из Москвы деньги. Повестка пришла, но… на его имя и на мой адрес. В результате двое суток он не мог получить денег. В воскресенье мы додумались: Сергей пишет мне доверенность, по которой я и получаю деньги. Поэтому днем я заехал к секретарю Союза поэтов М. А. Фроману и заверил подпись Сергея. Вернувшись, застал еще всех в сборе. Просидели часов до шести. Помню, Устинов журил Сергея за то, что он мало читает. Сергей оправдывался. Около шести Устинов ушел к себе «соснуть часика на два». В. А. тоже. Остались втроем: Сергей, Ушаков и я. Часов в 8 и я поднялся уходить. Ночевать я решил дома, во-первых, потому, что рано утром (по просьбе Сергея) я должен был зайти на почту, во-вторых, по утрам я ходил к врачу. И то и другое рядом с моей квартирой. Простились. С Невского я вернулся вторично: забыл портфель, а с ним и доверенность. Ушаков к тому времени успел уйти. Сергей сидел у стола спокойный, без пиджака, накинув шубу, и просматривал старые стихи. На столе была развернута папка. Простились вторично. На прощанье Сергей, смеясь, сказал, что он сейчас пойдет будить Устинова. На другой день портье, давая показания, сообщил, что около десяти Сергей спускался к нему с просьбой – никого к нему в номер не пускать. Стихотворение вместе с Устиновым мы прочли только на другой день. В суматохе и сутолоке я забыл о нем. Любимая песня Сергея – вот она: Что-то солнышко не светит, Над головушкой туман, То ли пуля в сердце метит, То ли близок трибунал. Ах, доля – неволя, Глухая тюрьма, Долина, осина, Могила темна. Москва. Января 28-го 1926 Иван Грузинов О смерти Есенина 1919 г. Кафе поэтов Тверская, 18. Комната правления Союза поэтов. Зимние сумерки. Густой табачный дым. Комната правления по соседству с кухней. Из кухни веет теплынью, доносятся запахи яств. Время военного коммунизма: пища и тепло приятны несказанно. Тепло и пища: что ж еще в жизни нужно? Беседуем с Есениным о литературе. Беседа оживленная. Первые годы нашего знакомства с Есениным были для него периодом усиленного искания творческого пути; в этот период Есенин любил беседовать, любил философствовать. В дальнейшем он стал меньше разговаривать об искусстве; и только в последний год своей жизни, в особенности в последние месяцы, перед смертью, он по-прежнему много рассуждал об искусстве. – Знаешь ли, – между прочим сказал Есенин: – Я очень люблю Гебеля. Гебель оказал на меня большое влияние. Знаешь? Немецкий народный поэт… – У немцев есть три поэта с очень похожими фамилиями, но с различными именами: Фридрих Геббель, Эмануэль Гейбель и, наконец, Иоганн Гебель. Иоганн Гебель – автор «Овсяного Киселя». – Вот. Этот самый Гебель, автор «Овсяного Киселя», и оказал на меня влияние. – Представь себе, Сергей: тетка моя, простая крестьянка, научилась грамоте от своих детей-школьников, прочла «Овсяный Кисель» в переводе Жуковского или, может быть, только прослушала по хрестоматии эту немецкую идиллию и сложила песню про кисель. Придумала мотив к песне и распевала ее на крестьянских пирушках и свадьбах. Я не знаю наизусть этой песни. Она отличается большой непосредственностью, наивна и трогательна; в этой песне, точно так же как и во многих вещах Гебеля, есть нравоучение. По форме она отличная вещь: тонкие изысканные концевые созвучия. Нужно будет записать эту песню. Мне приятно, что ты и моя тетка литературные родственники: у вас общий литературный отец: Гебель. По крайней мере он вам обоим отец крестный. Я никогда не забывал признания Есенина о влиянии на него Гебеля, но мне ни разу не приходилось об этом писать. В настоящее время пристально всматриваясь в произведения Гебеля и Есенина, заметил многое, чего раньше не замечал. Меня поразили некоторые черты сходства в творчестве обоих поэтов. Напомню читателям о Гебеле: Иоганн-Петр Гебель (1760–1826 г.) происходил из бедной семьи ткача. Писал на южно-немецком народном диалекте. Писал он по преимуществу идиллии. Самая выдающаяся книга Гебеля его «Алеманские стихотворения» («Alemanniche Gedichte»), появившиеся в 1803 году. Эта книга написана на наивном и гармоничном наречии. В ней Гебель отражает жизнь, образ мыслей и нравы родины. «Алеманские стихотворения» полны теплоты, мягкости и задушевности, в них непосредственность чувства и мысли изредка нарушается морализирующими чертами. Гете высоко оценивал Гебеля. Вот что говорит Гете об авторе «Алеманских стихотворений»: «Гебель, изображая свежими, яркими красками неодушевленную природу, умеет оживотворять ее милыми аллегориями. Древние поэты и новейшие их подражатели наполняли ее существами идеальными: нимфы, дриады, ореады жили в утесах, деревьях и потоках. Гебель, напротив, видит во всех сих предметах одних знакомцев своих – поселян, и все его стихотворные вымыслы самым приятным образом напоминают нам о сельской жизни, о судьбе смиренного земледельца и пастуха… Во всем, и на земле и на небесах, он видит своего сельского жителя; с пленительным простосердечием описывает он его полевые труды, его семейственные радости и печали; особенно удаются ему изображения времен дня и года; он дает душу растениям; привлекательно изображает все чистое, нравственное и радует сердце картинами ясно-беззаботной жизни. Но так же просто и разительно изображает он ужасное, нередко с тою же любезною простотою говорит о предметах более высоких, о смерти, о тленности земного, о неизменяемости небесного, о жизни за гробом – и язык его, не переставая ни на минуту быть неискусственным языком поселянина, без всякого усилия возвышается вместе с предметами, выражая равно и важное, и высокое, и меланхолическое». (Цитирую в переводе В. А. Жуковского.) Я привожу подробно мнение Гете о Гебеле потому, что те же черты, какие отмечает Гете в творчестве Гебеля, определяют раннее творчество Есенина. Есенин в своей книге «Ключи Марии», раскрывая понятие ангелического образа, упоминает Гебеля одновременно с Эдгаром По, Лонгфелло, Уландом и Шекспиром. Произведения Гебеля Есенин ставит наряду с теми произведениями, «которые выпукло светят на протяжении долгого ряда веков». Многие стихи Есенина по содержанию и настроению близки к гебелевским. Влияние Гебеля заметно в некоторых стихах «Голубени», «Сельского Часослова», «Трерядницы». Есенин на всем протяжении своего творческого пути то удалялся от Гебеля, то снова возвращался к нему. В особенности близок Есенин к Гебелю в «Пантократоре»: по теме, по мысли, вложенной в это произведение. «Пантократор» – это «Тленность» Гебеля. В «Тленности» Гебеля дед и внук ведут разговор о судьбах мира, о назначении людей, о гибели земли, о жизни за гробом после исчезновения жизни на земле. Причем у Гебеля дед поучает внука, дед повествует о судьбе мира и людей. В «Пантократоре» внук обращается к умершему деду с теми же самыми речами, которые Гебель вкладывает в уста деда. Встреча живых и умерших дана у Есенина точно так же, как и у Гебеля. В доказательство несколько цитат из обоих поэтов. Цитирую Гебеля в переводе В. А. Жуковского: Гебель: Все, наконец, Зажглось, горит, горит и прогорает До дна, и некому тушить, и само Потухнет… Есенин: С земли на незримую сушу Отчалить и мне суждено. Я сам положу свою душу На это горящее дно. Гебель: …но будешь добр и будешь В одной из звезд, и будет мир с тобою; А если Бог посудит, то найдешь Там и своих: отца и мать и… деда. Есенин: О, пусть они, те, кто во мгле Нас пьют лампадой в небе, Увидят со своих полей, Что мы к ним в гости едем. Предсмертное стихотворение Есенина «До свиданья, друг мой, до свиданья» звучит по-гебелевски. Умирая, Есенин вернулся к Гебелю: «встреча впереди», встреча в загробной жизни, встреча в ином мире: это мотив Гебеля и романтиков. У Есенина есть изумительное стихотворение по скрытой в нем трагической сущности; написано оно в последний год жизни поэта. В этом стихотворении Есенин, между прочим, говорит: Ставил я на пиковую даму, А сыграл бубнового туза. Играть на пиковую даму плохо: эпиграфом к «Пиковой даме», взятым Пушкиным из «новейшей гадательной книги», является следующая цитата: «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность». Пушкинский Германн сыграл на пиковую даму и плохо, очень плохо окончил игру. Сыграть бубнового туза еще хуже, хуже этого ничего не может быть на свете. Символика есенинского бубнового туза раскрывается в полной мере только при одном условии: если мы знаем о влиянии Гебеля на нашего поэта. Смотритесь в сказку Гебеля: «Красный карбункул». Всем был хорош, и умен, и проворен герой сказки – Вальтер. Но рано он стал трактиры любить. Карты брал он по праздникам в руки. Однажды в трактире, заметив бешеную игру Вальтера, некто Зеленый, слывущий в народе Букой, проворчал, покосившись: «Ты не уйдешь от меня!» Мина, невеста Вальтера, видит вещий сон: чернец дает ей три карты: одна из этих карт – туз бубновый, не так ли? Плохо; ведь красный карбункул, значит он… доля недобрая. Женившись, Вальтер дает обещание Мине: Я от игры откажусь и карты проклятые брошу; Душу возьми сатана, как скоро хоть пальцем их трону. Но отстать от вина – и во сне не проси; не отстану. Вальтер не сдержал обещания. Вот пришел он в трактир, а Зеленый уж там и тасует. Снова Зеленый втягивает его в игру. Зеленый проигрывается и в уплату проигрыша дает Вальтеру чудесный перстень: Камень редкий, карбункул; в нем же есть тайная сила… Знай: как скоро нет денег, ты перстень – на палец, да смело Руку в карман, и вынется звонкий, серебряный талер. Чем дальше, тем хуже. Кто заглянет в полночь в трактир, в полдень иль в три часа пополудни – Вальтер сидит за столом и тасует… Вальтер разрушил семейный очаг. Его, как холод, охватывает ужас. Он бежит. Ночь. Поле. Кличет Зеленого. Тот является. – Послушай, здесь оставаться теперь не годится, – говорит Зеленый: – будет плохо. И советует Вальтеру скрыться. Вместе они совершают побег. Снова трактир. В трактире светится свечка. – Зайдем на минутку, – предлагает Зеленый: – тут есть добрые люди; помогут тебе разгуляться. Входят. В трактире сидят запоздалые, пьют и играют. Вальтер с Зеленым подвинулись к ним, и война закипела. В «Красном карбункуле» Гебеля, точно так же как и у Пушкина в его «Пиковой даме», значение слов, условно употребляемых в картежной игре, переносится в расстроенном воображении героя на действительность, принимается как реальный факт, как сама реальная жизнь. Привожу выдержки из Пушкина и Гебеля в качестве иллюстрации этого редкого литературно-психологического приема: Пушкин: – Дама ваша убита, – сказал ласково Чекалинский. Германн вздрогнул… В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его… – Старуха! – закричал он в ужасе. Гебель: – Бей! – кричат. – «Подходи!» – Я лопнул! — «Козырь!» – Зарезал!.. Зарезал!.. глубоко, глубоко. В сердце к нему заронилось тяжелое слово; а Бука, Только что взятку возьмут, повторит да на Вальтера взглянет. Вальтер играет в ночном трактире, имея с собою чудесный перстень. Масть, как на выбор, негодная сыплет. Проигрывается. Он обманут: перстень теряет чудесную силу. Вот… и первого четверть. С перстнем на пальце он руку Всунул в карман: «Разменяйте мне талер». Плохая монета. Вальтер, плохая монета: в кармане битые стекла!.. Поздно, поздно, ничто не поможет… Ночь. Зеленый идет впереди, а за ним бредет Вальтер, как покорный ягненок, бредет к кровавой колоде. Звезды на небе смеркли. Воздух душен. Ветка не тронется. Листик не дрогнет. В ночной тишине и тьме слышит он голос Зеленого: – Вальтер, что же ты так замолчал?.. Уже не молишься ль, Вальтер? Или считаешь свой проигрыш? Все проиграл невозвратно. Как быть? А выбор остался плохой, я сам признаюся. Зеленый дает Вальтеру оружие и уговаривает покончить с собой. Несчастный Вальтер-Сережа накладывает на себя руки. 24/III 1926 Николай Тихонов Из встреч с Есениным Одним весенним утром я шел с Есениным по московским улицам. Мы опаздывали и должны были торопиться. После бессонной ночи, когда было о многом с жаром переговорено, у нас в распоряжении были только обычные утренние слова. Вдруг Есенин остановился. Улыбка осветила его лицо. Он взял меня под руку и сказал весело: – Свернем немного в сторону. Я тебе покажу кое-что забавное. Я сначала не соглашался: и так мы опоздали. – Ничего – это недалеко, – он стал уверять так весело и горячо, что я согласился. Мы прошли одну улицу, вторую, переулок, второй переулок и все в сторону от нашего маршрута, потом мы окончательно бросили старую дорогу. – Ничего, – говорил Сергей, – зато ты увидишь очень забавное. Наконец, пройдя два квартала, он подвел меня к витрине фотографа. Посередине витрины красовался очень похожий портрет Есенина. – Разве это не забавно! – сказал он. – Ты прав, – ответил я. – Пусть мы опоздали и пусть дело подождет или провалится, но это действительно забавно. Ты очень похож и чтобы посмотреть на Есенина, можно пройти побольше, чем несколько улиц. Он засмеялся очень молодым смехом и снял шляпу. В эту минуту я увидал всего Есенина. Его наполняла гордость, какой-то легкий и свободный восторг, светлые кудри его развевались, его глаза странника, ни к чему не прикованного, проходящего по весенней земле с песней, лукаво усмехнулись. Мне казалось, что он сейчас заговорит стихами, нараспев. Но он снова взял меня под руку и сказал: – Я бы тебе показал и портрет сына, но это очень далеко отсюда. Сегодня не стоит… …Нас разделял только маленький столик тифлисского духана. Белое напареули кипело в стаканах. Мы сидели за столиком один на один и разговаривали стихами. Рядом торговцы баранов пропивали стадо, и юная грузинка целовалась с духанщиком. Воздух был пропитан теплотой вина и лета. Я был очень рад, что линии наших странствий пересеклись в этом благословенном городе юга. Я любил этого вечного странника, пьяного от песен и жизни, этого кудрявого путаника и мятежника. Он говорил стихи так, точно кроме этих связанных голосом слов ничего нет в мире. Мой язык не повернулся бы сказать о графическом рисунке стиха. И он не повернулся, я не обидел искренней и простой дружбы теоретической льдинкой. Гуртовщики за соседним столом чокнулись и разбили стаканы. Осколки стекла, зазвенев, упали к ногам Сергея. И вдруг лицо его переменилось. На юношеский лоб легла тень усталости, огонек тревоги пробежал в его глазах. Он прервал стихи и замолчал. Потом сказал как бы нехотя и подавив волнение напускной веселостью: – Ты не знаешь, я не могу спать по ночам. Паршивая гостиница, клопы, духота. Раскроешь окно на ночь – влетают какие-то птицы. Я сначала испугался. Просыпаюсь – сидит на спинке кровати и качается. Большая, серая. Я ударил рукой, закричал. Взлетела и села на шкап. Зажег свет – нетопырь. Взял палку – выгнал одного, другой висит у окна. Спать не дают. Черт знает – окон раскрыть нельзя. Противно – серые они какие-то… – Ну, бросим – давай пить. Мы выпили и тоже бросили и разбили стаканы. Я засмеялся, но он отвел глаза. Я увидел его тревогу. Мы обнялись и расстались… Бедный странник знал не только скитанья и песни, серые птицы не давали ему спать, и не только спать, они волочили свои крылья по его стихам, путали его мысли и мешали жить. Когда-нибудь мы узнаем их имена. Но никто никогда не узнает, какой страшный нетопырь, залетев в его комнату в северную длинную зимнюю ночь, смел начисто и молодой смех, и ясные глаза, и льняные кудри, и песни, из которых не нужно брать примеров для учебника. Иннокентий Оксенов Из воспоминаний о Сергее Есенине Среди многих стальных соловьев нашей поэзии Сергей Есенин был единственным живым соловьем, соловьем с горячей, бешеной кровью. Когда думаешь о сопоставлениях, на память приходит вечно юный, растрепанно-веселый и пьяный жизнью дерптский студент Языков. Но Есенин несравнимо больше Языкова: никому и никогда не приходило в голову назвать Языкова национальным поэтом, – имя, которого Есенин дождался после своего ухода из жизни. Не уберегли – вот первая сознательная мысль, появившаяся у многих после того, как чуть схлынула горькая волна безудержно подступившего к горлу горя. Что греха таить – много нянек было у Есенина, и все-таки не было той единственно необходимой, которая могла бы вовремя его спасти, не дать завязаться трагическому узлу, из которого был неизбежен выход в смерть. Наверное, биографы разберутся в путаной жизни поэта, докажут, что все было исторически необходимо и непоправимо: конечно, деклассированный, якобы, выходец из крестьянской среды, опьяненный крепким вином культуры и своим гением, должен был кончить именно так. Но от этого не легче. Погиб самый живой поэт. Погиб человек Сергей, Сережа Есенин, каждая встреча с которым входила в жизнь, как значительное, важное и дорогое событие. Мои встречи с Есениным можно перечесть по пальцам, но все они вот именно так входили, врастали в жизнь. Познакомился я с Есениным еще в 1915 году, при участии тогдашних петербургских друзей Сергея – Рюрика Ивнева и Вл. Чернявского, по-настоящему хорошо пригревших угловатого рязанского паренька, каким был тогда Есенин. На литературные вечеринки я приходил тогда буквально со школьной скамьи, и это создало между мною и Есениным – тогда тоже новичком в литературе – какое-то внутреннее взаимное сочувствие и понимание. При последующих свиданиях, спустя много лет, Есенин часто вспоминал о нашей первой встрече. Может быть, уже тогда, во всем этом окружении (цех поэтов, М. Кузмин, Е. Нагродская и др.), которому Есенин был беспредельно чужд, таились зачатки его грядущей гибели. Нужно было быть дьявольски здоровым душой человеком, чтобы избегнуть всех разлагающих влияний того времени и среды. Вскоре затем я как-то потерял Есенина из вида, и встретились мы снова уже после революции, ранней весной 1918 года, у В. В. Шимановского. Это был период есенинского «скифства», которому был подвержен и я, напечатавший в «Знамени Труда» статью об «Инонии». Но из этой встречи мне запомнилась мелочь, никакого отношения к литературе не имеющая: Есенин с детским восторгом рассказывал о том, как ему ранним утром попался на улице редкий в городе гость – неведомо откуда забежавший хорек, и как он пытался (впрочем, неудачно) поймать зверька… В этом, а также и в том, что через несколько лет Есенин с любовью вспоминал об этом эпизоде, отразилось вечно детское его натуры. Надо же было, чтобы именно Есенину, оторванному от родных раздолий, попался на дороге зверь, так до боли напомнивший потерянное «рязанское небо». После того мы не виделись ровно шесть лет. Встретились снова у В. В. Шимановского, на этот раз в его студии. Был апрель 1924 г. Те, кто был на этом вечере, помнят, какой это был праздник. Молодежь восторженно встречала любимого поэта. Перед стихами Сергей сказал несколько слов «теоретических» – в защиту ленинградской литературы, которой жестоко досталось от выступавшего перед ним В. Эрлиха: «В Петербурге есть писатели – Чапыгин, Зощенко, Никитин, есть поэты – Садофьев, Полонская, Тихонов». Далее Сергей говорил об эпохе: «время сейчас текучее, я ничего в нем не понимаю», – говорил о роли художника, как мог бы сказать Блок. Когда Есенину (это уже за кулисами) был задан вопрос, бывает ли он у себя на родине, он ответил: – Мне тяжело с ними. Отец сядет под деревом, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией. В канун Пасхи того же 1924 года я пришел к Есенину на набережную Жореса. Было снежное утро. Вереница пивных бутылок высилась в углу. Хозяин квартиры читал самодельные вирши по поводу происшествий, случившихся со вчерашними гостями. Велись бесконечные и бессмысленные полутрезвые разговоры. К счастью, вскоре мы остались одни. Васильковые глаза Сергея, подернутые хмелем, глядели, как у нашалившего ребенка. Трехлетний мальчонка пел нам «Колю и Олю», «Марусю». Сергей хохотал и спрашивал «певца»: а тебе жалко Марусю? жалко? После трех-четырех бокалов пива, выпитых при мне, Есенин захотел читать Языкова. До сих пор жалею, что книгу нам тогда не принесли. И снова Сергей говорил на тему: «устал я жить в родном краю». Но признавался, что за границей было еще хуже. Говорили мы об общих друзьях, и Есенин с большой любовью вспоминал одного из них, с которым он сблизился в Петербурге 1915 года. «Жизнь моя с авантюристической подкладкой, но все это идет мимо меня», – сказал в то утро Есенин. И я поверил этому – тогда, но теперь всем ясно, что ничто в его жизни не было бесследным. Вскоре Есенин уехал в Москву, возвратился в Ленинград уже летом. В одну из коротких встреч на лестницах Госиздата я уговорился, что вечером Есенин вместе с Клюевым будет у меня. Это был день, когда только что вышла из печати «Москва кабацкая». Эту книжку с надписью поэта я берегу как величайшее свое сокровище. В тот вечер был у меня, также ныне покойный, критик Павел Жуков. Есенин был в хорошем настроении, вспоминал хорька. Но нервы его были до крайности напряжены. Случайные шаги домашних за дверью тревожили его и пугали. Говорил он много и горячо, еще жарче читал стихи. Впервые я тогда услышал «Возвращение на родину». Вот его слова о себе, записаны мною тогда же: «Не хочу отражать крестьянские массы, не хочу надевать хомут Сурикова или Спиридона Дрожжина… Я просто русский поэт, а не политик… поэт, это – тема, искусство не политика, оно – остается, искусство – это…» – и Есенин делает неуловимо-восторженный жест. Конечно, Сергей говорил против «сознательного» надуманного «отражения». П. Жуков напомнил об «Инонии», и Есенин должен был признать, что «Инония» была поэмой «с общественным значением», но – «этот период прошел». В словах поэта было бесспорно то, что Есенин, конечно, не был «крестьянским» поэтом в узком значении слова. Но пусть он был «не сроден революции», по слову Троцкого, пусть он хотел знать «только искусство», пусть эпоха задела его творчество лишь крылом, – стихи Есенина останутся памятником не только их автору, но и всей нашей эпохе, в конечном счете породившей Есенина. Больше я не видел живого Сергея. Трудно сейчас рассказывать о том, как обряжали его в последний путь, как лежал Есенин, вынутый из петли, с развившимися внезапно кудрями, с судорожно согнутой рукой, как искали в номере, во что бы его одеть (вещи были все опечатаны), и как пришлось писать расписку от имени Союза писателей на взятую для тела простыню, как в этой простыне несли мы его тело во двор, чтобы положить его там на мерзлые дровни, и как на следующий день происходило последнее возвращение Сергея Есенина из Ленинграда в Москву, как Ионов и Садофьев говорили над гробом в вагоне о том, что такие поэты рождаются раз в столетие и что с его смертью в каждом из нас умерла какая-то лучшая наша частица. Только и остается напоследок спасающая человеческая нежность: спокойно и крепко спи, милый, под своими родными снегами. Никуда ты больше не поедешь, останешься с нами навсегда. И, может быть, твоя смерть останется последней такою смертью русского поэта. Ленинград, январь 1926 Матвей Ройзман То, о чем помню Сейчас трудно обобщить все, что помнишь о Сергее. Все же хочется остановиться и рассказать о тех моментах личных встреч и бесед с ним, которые, может быть, выявят новые данные, характеризующие его как человека. Откровенная беседа Осенью 1923 года я зашел в «Стойло Пегаса». Мне сказали, что Сергей сидит внизу, «в отдельном кабинете» и просил, если кто-нибудь из нас, имажинистов, придет, зайти к нему. В то время, учитывая прогрессирующую склонность Сергея к вину, мы категорически запретили вход в «Стойло» его многочисленным собутыльникам. Зная, что Сергей избегает одиночества, я спустился к нему. Сидел он в шубе, без шляпы, перед ним была бутылка белого вина. Здороваясь со мной, он заметил, что так как один пить не умеет, то решил научить этому меня… К сожалению, многое из разговора я еще не могу оглашать, но помню, что сама беседа носила откровенный характер. В конце концов она пошла по тем рельсам, которых, признаться, я до этого побаивался. К моему удивлению, Сергей ухватился за эту тему и стал говорить о своих отношениях к евреям. Он сам не понимает, как его зачислили в антисемиты. Любил евреек, жена у него еврейка и дети еврейские (так и сказал «еврейские»). Он с особенной любовью заговорил о своем сыне: «Понимаешь, встал передо мной… Такой маленький, и говорит: «Я Константин Есенин»… Он пояснил мне, что не любит Мандельштама, Пастернака за то, что они все поют о соборах, о церквах, о русском. В поэте он (Сергей) ценит свое лицо: должна быть своя рубашка, а не взятая напрокат. В стихах важна кровь (слово «кровь» подчеркнул), быт! И сейчас же добавил: вот ты не стесняешься, что еврей. Поешь о своем… Тут он стал рассказывать, как любил в детстве Библию, ее образы, пафос пророков. Так как в то время я увлекался библейскими образами (кстати: это было одной из причин, почему я пошел по одной дороге с имажинистами), то мы очень долго беседовали на затронутую тему. Сергей, увлекаясь, перешел на критику поэтов. «Оттого мне хорошо, что знаю: лучше всех пою», – закончил он и, с сожалением глядя на пустую бутылку, стал просить, чтобы я заказал другую… Я знал, что за второй последует третья, и наотрез отказался. Сергей настаивал. В это время в кабинет постучали и показался участковый надзиратель. Он спросил о каких-то квитанциях, и Сергей заявил, что как хозяин приглашает его подождать здесь. Потом он хитро улыбнулся и сказал, чтобы я заказывал вина: надо угостить милицию! Надзиратель стал отказываться, и мы уговорили Сергея идти домой. Подымаясь со стула, он заявил, что скоро придет обедать: а без вина он не обедает. Действительно, это было одной из «заграничных привычек» Сергея. Мы стали подыматься по лестнице. Вдруг Сергей наклонился ко мне и сказал, что хочет напугать буфетчицу. Он растрепал свои волосы, «сделался пьяным», и мы, поддерживая его под руки, повели наверх. Увидав буфетчицу за прилавком, он рванулся от нас и «страшным» голосом сказал ей, что сейчас перебьет все бутылки. Буфетчица ахнула и нырнула за прилавок. Мы засмеялись. Тогда он спокойно подошел к зеркалу, поправил волосы, надел шляпу, и увидав, что буфетчица испуганно смотрит на него, – приподымая шляпу, сказал по-английски: «Good bye!» Буфетчица только руками развела. Сергей в больнице Была зима 1924 года. Днем ничто не предвещало беды: Сергей участвовал на совещании имажинистов и, по обыкновению, первым поставил под протоколом свою характерную подпись. Вечером я его не видел, а наутро узнал, что он разбил оконное стекло и так сильно разрезал руку, что его отвезли в Шереметьевскую больницу (теперь больница им. Склифосовского). Первое время к нему не пускали; но спустя несколько дней я и А. А. Берзина отправились его навестить. Посещение больных разрешалось в определенные дни и часы. Потому, когда мы туда приехали, в вестибюле хирургического отделения толпилось много посетителей. Ко мне подошел один из больничных докторов, случайно оказавшийся знакомым, и от него я узнал, что рана Сергея пустяшная и что всякие опасения о том, что он не будет владеть рукой, – отпали. Разыскать палату, где лежал Сергей, было нетрудно, так как больные охотно указывали направление, а один из толпившихся в коридоре (какой-то провинциальный журналист) даже проводил нас до дверей. Сергей лежал на кровати, покрытый серым одеялом. Перевязанная рука была под одеялом, здоровой рукой он пожимал нам руки. Он очень осунулся за это время, и его лицо имело желто-зеленый оттенок. Его мучила боль, и он часто подергивался во время разговора, очевидно, стараясь, чтобы мы не обратили внимание на то, что ему еще плохо. Он улыбался больше, чем следовало, и старался шутить во что бы то ни стало. Глаза его, хранившие следы бессонницы и физического страдания, на этот раз засветились радостью. У Березиной были в руках свертки с разной снедью, и так как столик, стоявший в изголовье Сергея, был уставлен подобными же коробками и пакетами, то Сергей указал на стул, куда она и положила принесенное. Он стал подробно расспрашивать меня и ее об интересующих его делах. В то время Сергея очень мучили жилищные условия, и вопрос об отдельной комнате был для него самым насущным. В этот день выяснилось, что у него будет отдельная комната. Это успокоило его, и он стал мечтать о работе над «Страной негодяев» и над Махно, образ которого его очень интересовал. Потом он стал рассказывать о больных, которые помещались с ним в палате, давая им остроумные характеристики. Особенно он иронизировал над одним, который лег в больницу для операции, и врачи ожидали от него ответа: кем он хочет быть: мужчиной или женщиной? Окончательно развеселившись по этому поводу, Сергей попросил позвать к себе одного беспризорного мальчика, который повредил себе ногу и передвигался на костылях. Он оказался «приятелем» Сергея, о чем можно было судить по их взаимоотношениям. По просьбе Сергея мальчик пел нам одну за другой песни. Сюжет песен был обычный: о горемычном житье-бытье сиротки, о подвигах какого-то генерала, о наступлении красных и т. п. Мотив песен был похож на народные песни: «Любила меня мать, обожала» и «Маруся отравилась». Сергей, зная репертуар мальчика, сам заказывал песни и, лежа с сияющими глазами, подпевал ему… В палату вошла сестра и сказала, что пора кончать визит. Мы просидели еще минут 10 и, не желая утруждать больного, покинули палату… «Вольнодумец» Есенина Сергей имел колоссальное влияние на имажинистов. Очень многие вопросы, которые обсуждались на собраниях группы, решались так, как хотел он, потому что Сергей упорно настаивал на своем. (Например, вопрос о «Лефе».) Еще с самого начала имажинизма в группе наметились два крыла, о которых неоднократно упоминали различные теоретики. Одно крыло во главе с Сергеем признавало за образом служебное значение и требовало органической связи между образами в стихотворении. Другое крыло (куда входил Мариенгоф) считало образ самоцелью и полагало, что связь между образами должна быть технической. После того, как Сергей уехал за границу, последнее течение, став значительней и глубже, чем было в период «военного имажинизма», прочно обосновалось в своих новых формах на страницах журналов и альманахов группы. Правда, Сергею уделялось первое место; но по приезде он почувствовал настоящее положение вещей, и холодок пробежал между когда-то большими друзьями: Есениным и Мариенгофом. Как известно, в третьем номере «Гостин. для путеш. в прекрасном» была напечатана «Москва Кабацкая». Однако Сергей после выпуска этого номера стал дуться на нас. Помню, что не раз пытался с ним говорить на эту тему; но он по каким-то причинам воздерживался от объяснений. Я думал, что он обижается на Мариенгофа по следующей причине: в третьем номере журнала под 8 пунктами декларации были подписи имажинистов. Мариенгоф, выпуская этот номер, умудрился поставить себя первым. Правда, его фамилия начиналась с буквы «М», зато его имя начиналось с первой буквы алфавита (Анатолий): он поставил подписи имажинистов не по алфавиту фамилий, а по алфавиту имен. Весной 1924 года Сергей приехал ко мне со Всев. Ивановым. Нужно сказать, что к тому времени он отошел от нас, а потому его визит меня удивил. На дворе была оттепель, весеннее солнце, – и он был очень жизнерадостен. Я решил воспользоваться случаем и задал ему вопрос об его отношении к группе. Тогда Сергей взял кусок бумаги, лежавший на столе, и начал писать: «Совершенно не расходясь с группой и работая над журналом «Вольнодумец», в который и приглашаю всю группу…» Он поднес карандаш ко рту, чтобы смочить графит, и так как карандаш был чернильный, то я отвел его руку. Он посмотрел на меня, улыбнулся и одним взмахом написал следующее: «В журнале же «Гостиница» из эстетических чувств и чувств личной обиды отказываюсь участвовать окончательно, тем более, что он Мариенгофский». Сергей подумал немного и добавил: «Я капризно заявляю, почему Мар. (Мариенгоф) напечатал себя на первой странице, а не меня». Действительно «Москва Кабацкая» была напечатана на 3-й странице. Сергей подписался, поставил дату и сразу заговорил о «Вольнодумце», увлекаясь своими мыслями и несколько раз вскакивая с кресла. Он составлял список сотрудников, распределял материал, сдавал его в типографию, корректировал, говорил с Главлитом, сговаривался о распространении, обрушивался на критику… Не знаю, куда бы завела его эта фантазия, если бы Всев. Иванов не заметил ему, что уже пора ехать. Тут Сергей остановился, вспомнил, что он еще не мыл голову, и стал прощаться. Это мытье головы для Сергея было своего рода обрядом. Я помню, что однажды встретил его на улице, идущего необыкновенно быстрыми шагами. Я подошел к нему, но наскоро пожав руку, он бросил мне: «Бегу мыть голову. Сегодня иду к Троцкому!» И он поспешил вниз по Тверской. Потом я узнал, что перед всякими торжественными случаями Есенин прибегал к этому своеобразному обряду… Последняя встреча С Сергеем мне не пришлось скоро встретиться. Однажды в августе прошлого года я условился с Грузиновым поехать к нему. Но случайно встретился с ним раньше, на первой литературной пятнице, устроенной Домом Печати. Увидев меня, он подошел ко мне. Отойдя в сторону, я минут 15 беседовал с ним. И что больше всего меня поразило, – его глаза. Они всегда у него во время разговора расцветали; теперь же были тусклые, но по-прежнему внимательно глядевшие на собеседника. Он стал сутулым, и у него появилась новая манера: класть руки в карманы пиджака. В этот вечер он должен был выступать, и обычное волнение перед скорым выходом на эстраду охватило его. Однако он подробно расспрашивал о том, что я делаю, и рассказывал о своих делах. Помню, что я спросил его о материальном благополучии. Он, шутя, заметил, что продался оптом Госиздату и потому с этой стороны дело обстоит хорошо. Помню также, что заговорил с ним об имажинизме и спросил его, что хотел он сделать своим «роспуском имажинистов». Он засмеялся и сказал, что все равно имажинизм без его имени немыслим… Беседа коснулась других тем, и кто-то отозвал его. Эта встреча произвела на меня тяжелое впечатление. Я узнал, что она была за несколько дней до того, как Сергей опять слег в психиатрическую клинику. Мне говорили, что он поправился и чувствовал себя хорошо. Не верю: нужно быть нечутким, чтобы не почувствовать того трагического надлома, который сквозил в каждой фразе, в каждом жесте Сергея. Вспоминаю, как он сравнивал себя с Блоком: «Я, как Блок: ярко пою и быстро горю!» Если бы мы, которые уделили столько внимания мертвому Сергею, уделяли бы столько живому, может быть, он не так скоро ушел бы от нас. Мы же увлекались красотой его стихов, радовались блеску его таланта, а о нем, о Сергее, мало думали. Невольно вспоминается четверостишие А. Фета: И в эту красоту невольно взор тянуло, В тот величавый блеск, за темный весь предел, — Ужель ничто тебе в то время не шепнуло: «Там человек сгорел!» Москва. Январь 1926 Семен Фомин Из воспоминаний Мое личное знакомство с Сергеем Есениным относится к началу его творчества, когда ему было только 17 лет. В 1912–1913 г. я заболел, и мои встречи с Есениным оборвались вследствие отъезда моего за границу. В феврале 1914 г. я вернулся из Швейцарии в Москву. Заходя в кружки самоучек и начинающих поэтов, я не раз встречал там Сережу Есенина. Про него шла такая молва: «Парень смельчак. Послушай, какие у него стихи! Он пойдет далеко!» Худенький блондин, юноша в высоких сапожках, картузике, пиджачке и цвета бордо косоворотке, казавшийся моложе своих 17 лет, на просьбы товарищей охотно читал свои первые стихи. У Есенина, с самых ранних пор, с самых первых опытов, относящихся к 1914–1915 гг., не было неудачных стихов, как у большинства начинающих поэтов. Он сразу вошел в литературу, действительно родившись поэтом. Творчество Есенина началось и шло по следующим этапам: 1. Приезд в Москву; общение с кружком самоучек и начинающих поэтов; появление первых его стихов в печати; работа наборщиком и корректором в Сытинской типографии, посещение университета Шанявского (1913–1915 гг.). 2. Отъезд его в Петербург и знакомство с А. Блоком, С. Городецким и Н. Клюевым (1915–1917 гг.). 3. Полоса имажинизма и поездки по России: на Север, в Туркестан, Кавказ, Крым (1918–1921 гг.). 4. Путешествие за границу (1922 г.). 5. «Москва Кабацкая», «Русь Советская» и последние порывы и взлеты (1923–1925 гг.). Первый этап Есенина, откуда идет исток его творчества, до самой смерти поэта никем не затрагивался и не освещался. А между тем, для уяснения жизни и творчества поэта, это имеет большое значение. В имеющихся у меня материалах, написанных рукою Есенина, есть ссылка на то, что первые его стихи появлялись в следующих изданиях: «Жизнь», «Рязанская Жизнь», «Новь», «Мирок», «Проталинка», «Путеводный Огонек» и др. По указанным материалам мне пришлось наводить справки. В «Путев. Огоньке» за 1913 и 1914 г. стихов С. Есенина не оказалось. В газ. «Ряз. Жизнь» за весь 1914 г. стихов С. Есенина также не было. Просмотрено за 1911 г. два журнала с названием «Новь» (Казань и Москва) – и здесь стихов Есенина тоже не оказалось. Очевидно, имелась в виду издававшаяся в Москве в 1914 г. газ. «Новь» под редакцией А.А. Суворина, каковую мне просмотреть не удалось. Ниже помещаем два стихотворения Есенина, не попавшие ни в одну из его вышедших книг (таких стихотворений, конечно, много). По этим стихам (они очень слабы) мы можем судить, какими гигантскими шагами Есенин шел вперед и как крепло его творчество. Стихи относятся к началу империалистической войны: Молитва матери На краю деревни Старая избушка. Там перед иконой Молится старушка. Молится старушка Сына поминает, Сын в краю далеком Родину спасает. Молится старушка, Утирает слезы. А в глазах усталых Расцветают грезы. Видит она поле, Это поле боя, Сына видит в поле — Павшего героя. На груди широкой Запеклася рана, Сжали руки знамя Вражеского стана. И от счастья с горем Вся она застыла, Голову седую На руки склонила. И закрыли брови Редкие сединки, А из глаз, как бисер, Сыплются слезинки. («Проталинка», № 10 – 1914 г.) Узоры Девица в светлице вышивает ткани, На канве в узорах – копья и кресты. Девушка рисует мертвых на поляне, На груди у мертвых красные цветы! Нежный шелк выводит храброго героя, Тот герой отважный принц ее души. Он лежит сраженный в жаркой схватке боя, И в узорах крови смяты камыши. Кончены рисунки. Лампа догорает. Девушка склонилась. Помутился взор. Девушка тоскует. Девушка рыдает. За окошком полночь чертит свой узор. Траурные косы тучи разметали, В пряди тонких локон впуталась луна. В трепетном мерцаньи, в белом покрывале, Девушка, как призрак, плачет у окна. («Друг Народа», № 1 – 1915 г.) Вслед за этими стихами, в начале 1915 г., еще перед отъездом в Петербург, Есенин является к товарищам, где был и я, с большим новым стихотворением под названием «Русь». В тесной накуренной комнате все притихли. Зазвенел голос белокурого Сережи . Понакаркали черные вороны Грозным бедам широкий простор. Крутит вихорь леса во все стороны, Машет саваном пена с озер… Читал Сережа с душой и с детски чистым и непосредственным проникновением в те события, какие надвигались на любимую им мужичью, в берестяных лапотках, Русь: Ах, поля мои, борозды милые, Хороши вы в печали своей! Я люблю эти хижины хилые С поджиданьем седых матерей. Есенин стихотворением «Русь» (напечатанным в журнале «Сев. Зап.» и включенным впоследствии в «Радуницу») гигантски шагнул вперед. Этим стихотворением он и приобретает себе известность и имя. От первых стихотворных опытов Есенина перехожу к воспоминаниям интересных моментов из моих личных встреч с поэтом. 8-го февраля 1915 г. Общее собрание одного кружка самоучек и начинающих писателей избрало меня и Есенина в редакционную коллегию издававшегося журнала. Вот на этом собрании и сказался подлинный Есенин. – Надо создать настоящий художественный журнал. Слабые вещи печатать не годится! А старая редакционная коллегия тянула назад: – Нельзя так: у нас много принятого материала. Тогда Есенин схватил свой картузик и кивнул мне: – Идем, Фомин. Здесь делать нам нечего! И мы оба вышли из редакционной коллегии кружка. Вскоре Есенин стал печататься в толстых журналах и уехал в Петербург. Это был второй его этап. События и жизнь метали пишущую братию во все стороны. В 1918–1919 гг. я снова встречаюсь с Есениным в Москве. В серой меховой куртке, веселый, улыбающийся Сережа зазывает меня по пути в пристанище литераторов – в «Кафе Поэтов» на Тверской. Он шел от А. Мариенгофа. Но это был уже не тот худенький белокурый паренек – Лель, как его называют некоторые критики и каким я встречал его раньше. В его округлившемся лице и голубых глазах просвечивала тайна. Есенин нес необычайную силу гипноза: он мог овладевать своим собеседником не только словами, но даже молчаливым взглядом или своеобразным наклоном головы. – Я слышал, ты выпускаешь вторую книгу стихов? – спросил меня за столом Есенин, заказав обед и кофе. Я показываю ему гранки «Свирели». Он пробегает с начала до конца все стихотворения. – Так… Помню, встречал в журналах. Да! Хороша наша лирика, – сделал он ударение над словом «наша», имея в виду лирическую поэзию вообще. – Только не по сезону сейчас она. Из пушек надо палить, понимаешь, из пушек! В таком урагане не услышат теперь ведь это… Вскакивает из-за стола и убегает в комнату правления кафе и выносит оттуда мне с надписью «Радуницу» и «Исуса Младенца». – Вот! Сейчас под руками остальных книг не имею, прости. К нам подошел огромный, лохматый желтый пес. Есенин отдал ему с тарелки недоеденное мясо и, потрепав по лохматому загривку, улыбнулся: – Иди отсюда, да смотри – сам не попади на жаркое. Теперь это случается. Заговорив о деревне, Есенин рассказал, как приезжал к нему из деревни отец. – Узнав про голодовку в Москве, мой отец решил приехать ко мне с «подарком». Захватил целую баранью тушу, а дорогой ее отобрали. Так и не удалось мне отведать с родины баранинки! Это был третий этап творчества Есенина. По возвращении Есенина из заграничных путешествий встречаюсь с ним в 1923 г. в Успенском переулке, в редакции «Красной Нови». Есенин в это время затевает издавать альманах «Россияне». Идут долгие споры с Сергеем Клычковым по поводу издания этого альманаха. Есенин хотел быть единоличным редактором, на что Клычков не соглашался. – Тогда я уеду в Питер и буду работать с Миколаем, – сказал, улыбаясь, Есенин. Вынул из бокового кармана серой меховой куртки письмо и протянул мне: «Читай». Письмо это было от поэта Н. Клюева, который жаловался Есенину на свое тяжелое положение, упоминая про гроб, заступ и могилу. Действительно, Есенин уехал в Ленинград к Н. Клюеву, но издание альманаха там не осуществилось. Недели через три Есенин вернулся из Ленинграда с Клюевым в Москву и выступал с ним на Пречистенке в «Цекубу». Здесь он читал стихи из «Москвы Кабацкой» и «Исповеди хулигана». Жутким мне показалось выступление Есенина. Был он в обычном своем сером костюме, но с необыкновенным фуляровым шарфом, завязанным большим бантом. Перед чтением стихов сказал вступительное слово. Упоминая о поэме Блока «Двенадцать», принимался несколько раз наливать из графина в стакан воду, пил большими глотками и затягивался папироской. Перед долго ждавшей аудиторией ходил, потирал руки, хмурил брови и держал себя с нарочитой развязностью. Во время антракта познакомил меня с Н. Клюевым, который был угрюм и молчалив. Это был последний этап в творчестве Есенина. Но и в нем изредка проглядывала солнечная радость. Вспоминается «кудрявым и веселым и таким разбойным» Есенин, с пышным букетом цветов в руках впереди шествия писательских организаций, в июне 1924 г., в день 125-летнего юбилея Пушкина, у памятника на Тверском бульваре. Несколько позднее (17 мая 1924 г.) неожиданная смерть нашего друга, поэта Александра Ширяевца, снова собрала писательскую братию. Я помню, как ошеломила Есенина смерть Ширяевца. Всем, кто вернулся в тот день с Ваганьковского кладбища на «поминки» Ширяевца в «Дом Герцена», не забудется плакавший Есенин, с хрипотцой прочитавший весь ширяевский «Мужикослов». Стихотворение на смерть Ширяевца им было написано для «Красной Нови» несколько дней спустя. В начале 1925 г. в «Доме Герцена» по приглашению кружка «Перевал» Есенин выступал со своими новыми произведениями. Прочитал он цикл стихов из «Персидских мотивов» и поэму «Анна Снегина», посвященную А. Воронскому. У Есенина на левой руке, по-Пушкински, на большом пальце блестел сердоликовый перстень, в голосе звучала грусть. Особенно сильное впечатление произвели на слушателей «Персидские мотивы». По окончании чтения молодежь «Перевала» пыталась было открыть обсуждение по поводу прочитанного. – Не трудитесь, – тихо сказал Есенин. – Ну что вы можете мне сказать? Ваши возражения или советы мне не нужны. Читаю, слежу я за вами, что пишете. Слабо. Один только Наседкин овладел техникой. Многому еще придется вам учиться… Попрощался и уехал. 21 декабря 1925 г. в 11 час. вечера в «Доме Герцена» я читал свои стихи. Неожиданно вошел расстроенный чем-то, удрученный Есенин. Сел у входа, послушал минут пять, несколько раз пытался что-то сказать. Но пришел один из его товарищей и увез его с собой. Это была последняя встреча с Есениным. Через неделю газеты известили о трагической кончине поэта. Всеволод Рождественский Есенин Умер Есенин! Это трудно сказать вслух. Это так же трудно сказать, как «нет больше песни… Умерли березовые рощи, вечернее косое солнце, розовая дорожная пыль»… * * * Пустой коридор одной из «гостиниц для приезжающих». Дверь настежь. За круглым столом посередине милиция составляет протокол, а тут же на полу, прямо против дверей, лежит, вытянув ноги и запрокинув лицо, Сережа Есенин. Уже тускнеющие, но все еще золотые волосы разметались по грязному полу среди сора и растоптанных окурков. И невозможно осознать до конца, что вот здесь, душной вчерашней ночью, умер поэт. Самый простой, самый настоящий, пришедший в наш табачный дым оттуда, из забытых нами рязанских солнечных полей. Мы затравили его своим чадом и ресторанными скрипками и ничего не могли ему дать взамен его простой правды о свежевспаханном поле, о жеребенке на косогоре у телеграфных столбов. Алкоголь тек в его жилах густой и отравляющей песней. Но была в этой песне такая ветровая воля, такой полевой простор, что дух захватывало и слезы подступали к горлу… Сережа Есенин! На загроможденном сугробами многоэтажном дворе положили мы тебя, завернутого в простыню, на мерзлые чухонские дровни. Кто-то сказал возчику: «В мертвецкую Обуховской больницы!» Лошадь тронула с места, и повезли тебя, полуодетого, без шапки в морозную муть по скрипучим улицам равнодушного города. Умер Есенин. Умерла песня. Еще будут «читать» стихи, еще будут «произносить» их с эстрады, но «петь» уже не станет никто. Новые, машинные ритмы вошли в нашу жизнь, ритмы бодрого, дружного кругового усилия. Одинокий, затерявшийся в полях прохожий, Есенин в последние годы пел только о себе и для себя. Пел, потому что песенный воздух зудил грудь и просился на волю. Пусть и останется он навсегда в нашей памяти одиноким путником душистой полевой межи, бедный рязанский паренек с голубыми, как его деревенская речка, глазами! Прощай, Сережа, – песня, сгоревшая на ветру! 28 декабря, 1925 Иван Белоусов Цветок неповторимый (У гроба Сергея Есенина) Его душа жила, страдая. Страдая, в вечность отошла… Вот, что я записал в своем дневнике, когда узнал о смерти Сергея Есенина – и вспомнил: передо мной стоит скромный, белокурый мальчик, – до того робкий, что боится даже присесть на край стула, – стоит, молча потупившись, мнет в руках картузок. Его привел ко мне (помнится в 1911 г.) репетитор моих детей – Владимир Евгеньевич Воскресенский – «вечный студент» Московского ин-та, народник, служивший корректором при типографии Сытина. «Я к вам поэта привел, – сказал Воскресенский – и показал несколько стихотворений, – это вот он написал – Сергей Есенин!..» Не помню, какие стихи он принес. Но я сказал поэту несколько сочувственных слов. А молодой поэт стоял, потупившись, опустив глаза в землю. Имя Сергея Есенина тогда еще ничего никому не говорило. Вспоминается вторая встреча, – это было тогда, когда в Москве ставились «временные» памятники поэтам – Кольцову, Никитину, Шевченко. При открытии памятника Кольцову Сергей Есенин – молодой, задорный, смело читает свое стихотворение, стоя у подножия памятника. И как сейчас вижу его фигуру с поднятой смело головой, слышу его голос, бросающий в толпу новые слова: О Русь, взмахни крылами, Поставь иную крепь! С иными именами Встает иная степь. По голубой долине, Меж телок и коров, Идет в златой ряднине Твой Алексей Кольцов… А там, за взгорьем смолым Иду, тропу тая, Кудрявый и веселый, Такой разбойный я… И тогда не я один, а многие почувствовали, что к нам пришел новый Кольцов. * * * Встретился я с Сергеем Есениным и в голодный 1920 год. В. Л. Львов-Рогачевский устраивал в какой-то столовой в Петровских линиях литературные вечера; на один из таких вечеров Сергей Есенин и я были приглашены в качестве участников; за это нам выдавали – дорогие в то время – обеды и какую-то плату. Мы читали перед обедающей публикой; стихи Есенина были радостные, бодрые, полные огня и жизненности, а в антракте он мне сказал: «А знаете ли, из ваших стихов мне очень нравится одно стихотворение, я его помню», – и прочитал нежно, задушевно восемь строк моего стихотворения, заканчивающегося размышлениями о смерти. Так вот еще когда Сергей Есенин думал о смерти!.. В его стихах часто самые сильные переживания связаны с мыслью о смерти. * * * И вот теперь он, словно тот прежний робкий мальчик из типографии Сытина – он словно прислушивается к тишине, окружающей его гроб. Тревожно бьются от ветра траурные флаги у Герценовского Дома и у Дома печати, по ограде которого протянута широкая лента с надписью: «Тело великого русского национального поэта Сергея Есенина покоится здесь». Моросит снежок. Оттепель. А толпа длинной темной лентой тянется далеко по тротуару и терпеливо ждет очереди, чтобы подойти к гробу своего поэта и взглянуть на него в последний раз. * * * И еще одна последняя встреча с ним – самая близкая к роковой развязке, – это уже не тот робкий мальчик, каким я его знал раньше. Теперь ему все нипочем. Такое впечатление он производил на всех окружающих. Он смел, самонадеян, горд, – как будто он поборол опасного врага – жизнь, – и она ему не страшна. Но все это только так кажется, – все это только внешнее. Но если присмотреться, какая глубокая грусть в его голубых глазах. Подходят к гробу, всматриваются в измененные смертью черты лица поэта. Когда умер Пушкин, Тютчев сказал: Его, как первую любовь, России сердце не забудет! А Сергей Есенин, уходя, сказал про себя, что память о нем будет жить Как о цветке неповторимом! 30 дек. 1925 Валентина Дынник Лирический роман Есенина I. Друзья, критики, читатели Как о цветке неповторимом С. Есенин В эти – все еще траурные – дни много пишут о Есенине. Друзья пытаются закрепить его живой человеческий облик, и непримиримым, но и бессильным протестом против разрушительной смерти звучат их воспоминания о том, какие у Есенина были синие – синее чем небо! – глаза, как золотились его волосы, как он писал и что читал, какой был у него голос и какой костюм, как он жил и с кем водил дружбу, что думал о людях, о поэтах, о стихах. И почти все эти воспоминания ценны двойною ценностью: как реликвия и как материал для литературоведческих реконструкций. И все же куда могущественней, куда магически действенней всех воспоминаний несколько строчек самого поэта. Мы уже не верим, что поэты бессмертны в своих творениях, – творения умирают так же, как умирают творцы, – но пока живут и звучат для нас стихи Есенина, в каждой его книжке «и над каждой строкой, без конца» встает его целостный, слитный образ, тот образ, который лишь раздробленно доступен был восприятию друзей и еще раздробленней сохранился в их воспоминаниях. И для того, чтобы воссоздать, хотя бы в смутных очертаниях, этот образ Есенина-поэта, нужно быть другом, но нужнее – читателем. Критики пытаются осмыслить мировосприятие поэта, связать это мировосприятие с социальными условиями, усмотреть в есенинском творчестве симптом эпохи, отображение борьбы нового быта со старым, причислить его либо к певцам уходящей деревни, «деревянной Руси», либо к представителям деклассированной богемы, к выразителям ее упадочных настроений и проч. и проч. Но совершенно очевидно, что объяснения эти – в большинстве своем даже весьма стройные (как всякая схема) – бессильны объяснить самое главное в есенинском творчестве – тайну художественного воздействия на нас, читателей-современников: если Есенин – певец уходящей Руси, то как он мог стать любимым поэтом новых поколений, молодой смены? если он представитель деклассированной богемы, то как он мог стать властителем сердец всей читающей его России? если он выразитель упадочных настроений, то разве все мы – упадочники? Противоречия вопиют. Расчисленные и стройные схемы грозят обрушиться, – и вот приходится их поддерживать контрфорсами оговорок: да, Есенин поэт уходящей Руси, но уходящая Русь слишком еще много места занимает в СССР; да, Есенин – представитель деклассированной богемы, но богема, к сожалению, играет все еще большую роль в нашем новом быте; да – выразитель упадочных настроений, но надо признаться, что упадочные настроения проникают даже в среду нашей передовой молодежи (а к тому же в его стихах звучат иногда и бодрые ноты). Последние годы прошли под знаком Есенина – это факт, и это требует объяснений. Но нельзя же принять объяснения, состоящего сплошь из одних только оговорок. И не поможет ссылка на талант Есенина, на лирическую заразительность его стихов: ведь талантлива же Анна Ахматова, и даже куда уверенней и непогрешимей скользит ее перо по бумаге. Есенина воспринимают не только как талантливого поэта, – его воспринимают, прежде всего, как поэта-современника. Совершенно очевидно, что критики поторопились с квалификацией Есенина и каждый из них, спеша выполнить свои обязанности критика, не воспользовался своими правами читателя. Между тем, образы живут и строчки звучат лишь в читательском восприятии. Читательское восприятие целостно и конкретно. А потому, если критика, минуя читателя, пытается взять у поэта материал для своих обобщений, выхватывая из его стихов даже самые, казалось бы, характерные строчки, даже очень настойчиво звучащие темы, – весь этот материал рассыпается тут же в руках. Тематика, которая из всего художественного творчества кажется, обычно, наиболее доступной и удобной для критических обобщений, – совершенно преобразуется, деформируется в общем художественном плане произведения, в сочетании с композиционными особенностями, с элементами стиля и т. п. Если такова уже судьба и задача критика – поверять алгеброй гармонию, то не надо ли начинать с того, что прислушаться к гармонии? II. Герой лирического романа Буйство глаз и половодье чувств. С. Есенин Кажется, правильно будет сказать, что за последнее время ничьих стихов не ждали с таким интересом, как стихов Есенина. И не только потому, что в них, в этих стихах, находили художественное, поэтическое (значит, облегчающее душу, просветляющее ее) выражение своих собственных настроений и дум «все, кто в пути устали», – ко всякому новому стихотворению Есенина прислушивались в последние годы, как к вести о его судьбе, судьбе того Есенина, который вставал перед воображением читателя в каждой строчке, в каждом восклицании, в каждом настроении, в каждой думе поэта (хотя быть может – даже наверное! – не совсем похож этот Есенин на того, кого называли при жизни Сергей Александрович). Поэт, в большинстве стихотворений своих, даже не рассказывает о себе, – он просто показывает себя, как умеют показывать своих героев некоторые мастера романа. Среди читателей Есенина – иные знали его лично, многие видели на улице, в кафе, на эстраде, в редакции, большинство же знало только его книги. Но всем знаком образ московского озорного гуляки. Потому что поэт запечатлел его в своих стихах, позволил оглядеть его там с головы до ног – от золотистого куста головы до модной пары избитых штиблет. Мы видим не только раз навсегда зарисованный образ, – он движется у нас перед глазами: По всему тверскому околотку В переулках каждая собака Знает мою легкую походку, – с наивным самодовольством сообщает Есенин. Но он имел право гордо утверждать, что его походку знали не только в тверских переулках, а знали по всей России. Уличный повеса, улыбающийся встречным лицам, пленительно улыбался со страниц своих книг и надолго запомнился в этой своей улыбке каждому из нас, его читателей. Образ поэта живет, меняет свои очертания, – и разве не у нас на виду посерело золотое сено волос, поблекли синие глаза? Мы видим поэта в жутком логове кабака, слышим, как он, заплетаясь языком, обрывает песней и слова, и мысли: Ты Рассея моя: Рас…сея… Азиатская сторона, узнаем, что пропащим сыном возвращается он «в ту сельщину, где жил мальчишкой», неожиданно вдыхаем в его стихах благоуханный ветер Персии, – но везде, и на московских изогнутых улицах, и среди голой равнины, и у стен Хороссана улавливаем мы один, знакомый и родимый облик; в пьяных спорах («Не ругайтесь! Такое дело…»), в лукавых уговорах разговорчивой тальянки, в через силу веселом свисте, в рыданьи разливных бубенцов, в ненужных, непонятных для его восточной возлюбленной, но таких нужных самому поэту воспоминаниях, рассказах про Русь, про поле, про волнистую рожь при луне, про рязанские раздолья – звучит русская национальная стихия, мятущаяся, полная противоречий и в то же время тоскующая о всепримирении. «Если черти в душе водились, значит, ангелы жили в ней», – поясняет поэт, но насколько глубже и трагически-убедительней всех этих пояснений, всех грустных раздумий, оценок и признаний – образ самого поэта, отображенный в его стихах. И когда Есенин говорит: «Эти волосы взял я у ржи», – мы готовы ему поверить – до того наглядно-национален весь облик. Облика этого не искажает даже европейский модный костюм: в городском щеголе мы узнаем простодушного обитателя предместья, мечтавшего «по-мальчишески, в дым» – о богатстве и знатности. Из отдельных рассеянных по стихам характерных особенностей складывается в восприятии читателя единый образ, пред нами возникает герой лирического романа – по мере того, как из отдельных эпизодов, ситуаций, мотивов сковывается непрерывная цепь, по мере того, как отдельные темы оказываются объединенными одной, единой и всепоглощающей темой. III. Уходящее хулиганство Твой иконный и строгий лик По часовням висел в рязанях. С. Есенин В «Москве кабацкой» впервые явственно и не случайно прозвучала у Есенина тема любви. Но не случайно переплелась эта тема с темой хулиганства. Грустной лирике любви предшествуют раздумья поэта о своей черной гибели, о смерти «на московских изогнутых улицах», о пропащей кабацкой гульбине, над которой чадит мертвячиной, нежным признаниям предшествует рожденное отчаяньем решение: Брошу все. Отпущу себе бороду И бродягой пойду по Руси, надрывный крик под желтую грусть гармоники: «Май мой синий! Июнь голубой!» После таких стихов понятнее любовь хулигана: Это золото осеннее, Эта прядь волос белесых, Все явилось, как спасенье Беспокойного повесы. Перед нами одна из типичных эпических ситуаций. Рядом с образом героя возникает образ героини, мы видим златокарий омут ее глаз, подернутых усталостью и кротких; стеклянный дым волос; строгий, как на иконах, лик; легкий стан и нежную поступь; знаем ее возраст: О, возраст осени! Он мне Дороже юности и лета; ее прошлое: Чужие губы разнесли Твое тепло и трепет тела. И она – не далекий адресат его стихов, встающий лишь пред воображением поэта, – она наглядно, так же, как и сам герой, присутствует в этих стихах, герой беседует с нею, смотрит ей в глаза: Потому и грущу, осев, Словно в листья, в глаза косые, может сказать, обращаясь к ней: «Дорогая, сядем рядом». Создается иллюзия развертывающегося действия. Но встреча героя с героиней, его любовь – не отдельный, обособленный, завершенный в себе эпизод, – это одна из глав целого романа; от этой встречи протягиваются нити в прошлое и будущее героя. И в общей композиции этой главы так многозначительно звучат, казалось бы, такие неудачные, лирически-невыразительные, почти безвкусные строчки: В первый раз я запел про любовь, В первый раз отрекаюсь скандалить, их мы воспринимаем так же, как и слова действующих лиц в обыкновенном романе: не как ценное само по себе выражение обособленной лирической эмоции, а как симптом переживаний героя. В разгульных, кабацких стихах Есенина мы не столько искали созвучий с нашими собственными настроениями, сколько ждали от них вестей о судьбе лирического героя; так и здесь, в этих любовных стихах мы не столько ищем оформления для своих собственных переживаний (что нового, еще неоформленного другими сказал в них о любви поэт, если отбросить конкретную ситуацию и конкретного героя?), – мы тоже ждем от них вестей о судьбе героя. Сам поэт связывает свою любовь с настойчивым глубоким раздумьем о своей судьбе. И когда он говорит возлюбленной: Твой иконный и строгий лик По часовням висел в рязанях, – здесь не простое, зрительно-убедительное сравнение, недаром дальше идут покаянные строчки: Я на эти иконы плевал. Чтил я грубость и крик в повесе. Любовь воспринимается как возврат к утерянному спокойствию. Этим она и нужна поэту, которому Разонравилось пить и плясать И терять свою жизнь без оглядки. Характерно, что поэт, ощущавший кабацкую бесшабашность и пропащую гульбу как проявление русской, национальной стихии, – в той же стихии ищет исхода, успокоения, к ней хочет приблизиться через любовь: Ты такая ж простая, как все, Как сто тысяч других в России. Но любовью не завершается круг романа, здесь еще нет развязки: по мере того, как растут слова «самых нежных и кротких песен», растет и грустная уверенность, что эти песни запоздали, что поэту пора встречать неприхотливый приход своего сентября. Если в начале главы, когда в его сердце лишь заметался голубой пожар, когда только мечталось о том, чтобы тонко касаться руки, – имя возлюбленной звучало для героя прохладой, то тем же осенним холодком овеяны все дальнейшие встречи: Ты целуешь, а губы, как жесть, Знаю, чувство мое перезрело, А твое не сумеет расцвесть. В этой грустной, непоправимой уверенности – завершение любви, завершение главы, эпизода, но не развязка романа, ибо тема любви подчиняется другой, более сильной, более углубленной теме: читатель следит за судьбой человека, ощутившего в себе брожение какой-то буйственной стихийной силы, мятежной тоски и надломившегося под ее напором. IV. Возвращение на родину Вот так страна! Какого ж я рожна Орал в стихах, Что я с народом дружен? С. Есенин Как всем, кто читал есенинские стихи, знаком облик их лирического героя, – так знакома и родина поэта, близкий ему с детства деревенский пейзаж: родные поля, луга и чащи, птичий гомон и щебетня в зеленых лапах лип, звон тополей и – среди хат и кладбищ, разбросанных по родимому краю, – низенький дом, где протекло деревенское детство, белый сад, по-весеннему раскинувший ветви, простой погост. Знаком нам и клен, под которым рос герой, и кирпичная печь, завывающая в дождливую ночь. Сквозь свою непутевую жизнь, сквозь городскую, горькую славу, сквозь чувственную вьюгу любви проносит герой память о рязанском небе. И когда любовь измучила прохладой, он примиренно и грустно мечтает о песнях дождей и черемух, о шуме молодой лебеды. Вот почему так полно лирического смысла и драматического напряжения есенинское «Письмо к матери», – каждая строчка, обращенная к старушке «в старомодном ветхом шушуне», насыщена воспоминаниями, каждое слово воскрешает в нашей памяти прошлое поэта, целый мир его переживаний. И обещание сына – вернуться весною в низенький дом – воспринимается как начало новой главы все того же романа, как дальнейшее развертыванье основной темы. Жажда успокоения, не утоленная любовью, приводит к родимой сельщине – пропащий сын возвращается домой. И там, на фоне мирного, неприглядного быта рязанской деревни повторяется ситуация из «Чайльд-Гарольда», – но ни литературные реминисценции читателя, ни ссылка автора По-байроновски наша собачонка Меня встречала с лаем у ворот не нарушают органической связи между всем художественным целым лирического романа и грустным признанием героя: Уже никто меня не узнает. Герой возвращается не только в родительский дом, и не только родительский дом кажется ему каким-то иным, не прежним — Здесь жизнь сестер, Сестер, а не моя, он возвращается на родину, к своей «деревянной Руси», деревня встречает его, как «угрюмого пилигрима». В личной судьбе своей, в отчужденном одиночестве среди родного когда-то села, поэт умеет показать трагический смысл смены поколений: Опомнись! Чем же ты обижен? Ведь это только новый свет горит Другого поколения у хижин, – сквозь грустное сознание своей ненужности дает почувствовать всепобеждающую силу новой жизни, сквозь рьяное наяривание комсомольской гармоники дает прислушаться к голосу нашей эпохи. Лирический круг романа расширяется, тема родины осложнена здесь темой революции. Прежняя мягкая незлобивость поэта звучит в этой главе какой-то мудрой, почти пушкинской примиренностью: Цветите юные! И здоровейте телом. У вас иная жизнь. У вас другой напев. А я пойду один к неведомым пределам, Душой бунтующей навеки присмирев. Герой есенинских стихов всегда воспринимался читателями как близкий, родной по крови, – как соотечественник; начиная с этой, второй главы, нельзя уже было не ощущать в нем современника. V. Ласковый урус Пью я сухими устами Ветер благоуханный. С. Есенин Если прежде Есенин повторил чайльд-гарольдовский мотив возвращения после долгих странствований в родные места, то «Персидские мотивы» воспроизводят схему пушкинского «Кавказского пленника», связанного, в свою очередь, в общей массе русских байронических поэм, с т. наз. Восточными поэмами Байрона. Есенинская Персия – это Шираз, осиянный лунным светом, прозрачный и синий воздух, луга в диком цветении, желтая прелесть месяца – далекая и незнакомая страна, «голубая родина Фирдуси»; здесь и непривычный быт чужого народа, непривычные фигуры: чайханщик с круглыми плечами, угощающий красным чаем; меняла, дающий за полтумана по рублю и в то же время – хранитель восточной мудрости; персидские женщины, спрятанные под чадрой; задумчивая пери за замкнутой дверью, за порогом, обсыпанным розами. И надо всем этим миром веют хмельные, как брага, ароматы, звучит флейта Гассана и песня Саади. Налицо – обязательное для байронической поэмы изображение экзотического пейзажа и непривычной жизни чужого народа. Повторяется и основная ситуация «Кавказского пленника» – любовь чужестранца к туземной женщине. Есенин создает образ героини – прекрасной персиянки, спутницы, возлюбленной и собеседницы героя, обучающей его искусству любви. И так же, как пушкинский герой, предаваясь в забвеньи ласкам черкешенки, обнимает «тайный призрак», в объятиях страстной подруги мыслит о другой, – так и лирический герой Есенина – в дыханьи свежих чар, в ласках лебяжьих рук, в любви своей Шаганэ напрасно пытается забыть о «дальней северянке». Но прошлое кавказского пленника теряется в романтически-неясных далях, дано, как обобщенная Forgeschichte байронического героя: Людей и свет изведал он, И знал неверной жизни цену, – прошлое же есенинского героя знакомо и близко нам по прежним стихам поэта, и при каждом новом, даже глухом упоминании воскрешается во всем своем конкретном трагизме. Если пушкинский пленник, глядя на уединенный путь, ведущий в Россию, взволнован тяжелою думой о стране, где он …бурной жизнью погубил Надежду, радость и желанье, то есенинский урус вспоминает не такую, не отвлеченную родину, а свою деревянную, деревенскую Русь, свои рязанские раздолья: У меня в душе звенит тальянка, При луне собачий слышу лай. О дальней северянке поэт лишь раза два упомянул в своих «Персидских мотивах», о далеком же имени «Россия» не устает вспоминать: любовь к персиянке и любовь к девушке, оставшейся «там, на севере», воспринимаются где-то на втором плане. В ласковом урусе мы узнаем все того же героя «кабацкой Москвы», и сопровождает его все тот же лейтмотив. Вот почему персидские стихи Есенина примыкают к предшествующим его стихам, как новая глава все того же единого романа. Роман не завершается любовью персиянки. Герой не находит забвенья в этой любви – то ли потому, что, Слишком много виделось измены, Слез и мук, кто ждал их, кто не хочет, то ли потому, что Русь опять властно позвала его к себе: Мне пора обратно ехать в Русь. С этой персидской своей любовью, как с любовью московской, как с мечтою о родимом крае, – он прощается таким же грустно-примиренным прощанием: Но и все ж вовек благословенны На земле сиреневые ночи. VI. Предназначенное расставанье Но и жить, конечно, не новей. С. Есенин Предсмертные стихи В «Персидских мотивах» нет еще развязки лирического романа Есенина. Однако в них уже совершенно непоправимо прозвучал мотив бездомности, отчаяние отверженного: герой – наш соотечественник, современник и в то же время скиталец. Судьба лирического героя завершена: ему остается лишь снежная замять, залихватский разгон тройки и хохот – до слез – колокольчика, – т. е. не остается ничего. Задача автора – отыскать концовку. И он пишет свои стихи о предназначенном расставаньи; этими стихами, завершающими роман, жизнь лирического героя, завершена была и жизнь поэта. Смерть соединила в одно художника-творца и творимый им образ… Впрочем, здесь мы уже выходим за пограничную линию искусства.