Облако в штанах. Владимир Владимирович Маяковский ТЕТРАПТИХ Вашу мысль мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут; досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий. У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огро?мив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний. Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы! Приходи?те учиться — из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги. И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги. Хотите — буду от мяса бешеный — и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах! Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица. 1 Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре», — сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый. В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры. Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское. И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек. Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя. Полночь, с ножом мечась, догна?ла, зарезала,— вон его! Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери. Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот,— сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы — большие, маленькие, многие! — скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! А ночь по комнате тинится и тинится, — из тины не вытянуться отяжелевшему глазу. Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на? зуб. Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж». Что ж, выходи?те. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть», — а я одно видел: вы — Джиоконда, которую надо украсть! И украли. Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей за?гиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги! Дра?зните? «Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий». Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен,— а самое страшное видели — лицо мое, когда я абсолютно спокоен? И чувствую — «я» для меня мало?. Кто-то из меня вырывается упрямо. Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, — ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают — запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезнённые бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца! На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос. Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки «Лузитании». Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний, — ты хоть о том, что горю, в столетия выстони! 2 Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю «nihil»[1]. Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги! Я раньше думал — книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак — пожалуйста! А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово. Улица му?ку молча пёрла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi[2] и костлявые пролетки. Грудь испешеходили. Чахотки площе. Город дорогу мраком запер. И когда — все-таки! — выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хо?рах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: «Идемте жрать!» Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея — «сволочь» и еще какое-то, кажется — «борщ». Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: «Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?» А за поэтами — уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики. Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки! Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати! Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории. Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете! Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал! Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъя?звили проказу, — мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи! Жилы и мускулы — молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни! Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: «Распни, распни его!» Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?! Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто. Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас — его предтеча; я — где боль, везде; на каждой капле слёзовой течи ра?спял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий! И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю — вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая! — и окровавленную дам, как знамя. 3 Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах. И — как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк — сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке, взял и сказал: «Хорошо!» Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!» И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, я ни на… А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе! Вы, обеспокоенные мыслью одной — «изящно пляшу ли», — смотрите, как развлекаюсь я — площадной сутенер и карточный шулер! От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут — губы вещины засюсюкают: «цаца, цаца, цаца!» Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку. Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкал, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка. И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе — и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет. Вы думаете — это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе! Выньте, гулящие, руки из брюк — берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук — пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом гря?зненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников. Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока. На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. Уже сумасшествие. Ничего не будет. Ночь придет, перекусит и съест. Видите — небо опять иудит пригоршнью обрызганных предательством звезд? Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф! Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу — глаза круглы,— глазами в сердце въелась богоматерь. Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь — опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? Может быть, нарочно я в человечьем меси?ве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей. Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики — отцы, девочки — забеременели. И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они — и будут детей крестить именами моих стихов. Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. 4 Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою, попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я «удивительно честный». Мария, видишь — я уже начал сутулиться. В улицах люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске, — перехихикиваться, что у меня в зубах — опять!— черствая булка вчерашней ласки. Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах — да! — на ресницах морозных сосулек слезы из глаз — да! — из опущенных глаз водосточных труб. Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет: лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет. Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка! Мария! Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки. Открой! Больно! Видишь — натыканы в глаза из дамских шляп булавки! Пустила. Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят,— это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят. Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц, — «любящие Маяковского!» — да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц. Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Мария — дай! Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. Мария — не хочешь? Не хочешь! Ха! Значит — опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу. Кровью сердца дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю — голову Крестителя. И когда мое количество лет выпляшет до конца — миллионом кровинок устелется след к дому моего отца. Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бо?к, наклонюсь и скажу ему на? ухо: — Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? Давайте — знаете — устроимте карусель на дереве изучения добра и зла! Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по? столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи, — сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе. Хочешь? Не хочешь? Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь — этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь? Я тоже ангел, я был им — сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из севрской му?ки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, — отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! Я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою? отсюда до Аляски! Пустите! Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней! Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо. [1914–1915] Комментарии По словам поэта, первая революционная поэма «Облако в штанах» явилась результатом «выкрепшего сознания близкой революции». Выступая 25 марта 1930 года перед комсомольцами Красной Пресни с отчетом о своей двадцатилетней деятельности, Маяковский говорил, что «Облако» «начато письмом в 1913/1914 годах, закончено в 1915 году и сначала называлось «Тринадцатый апостол». «Когда я пришел с этим произведением в цензуру, то меня спросили: «Что вы, на каторгу захотели?» Я сказал, что ни в каком случае, что это ни в коем случае меня не устраивает. Тогда мне вычеркнули шесть страниц, в том числе и заглавие. Это — вопрос о том, откуда взялось заглавие. Меня спросили — как я могу соединить лирику и большую грубость. Тогда я сказал: «Хорошо, я буду, если хотите, как бешеный, если хотите, буду самым нежным, не мужчина, а облако в штанах». Отрывки из поэмы впервые были приведены в статье поэта «О разных Маяковских» («Журнал журналов», Пг., 1915, № 17) и в сб. «Стрелец», Пг., 1915. Отдельное издание, выпущенное в сентябре 1915 года [в Петрограде], содержало большое количество цензурных купюр. По этому поводу Маяковский писал: «Облако вышло перистое. Цензура в него дула. Страниц шесть сплошных точек» («Я сам»). С меньшим цензурным искажением поэма вошла в первый сборник стихов поэта «Простое как мычание», составленный с участием М. Горького и изданный в 1916 году в руководимом им издательстве «Парус». Полностью, без купюр, поэма вышла в начале 1918 года в Москве, изд. «Асис», с предисловием Маяковского: «Облако в штанах»… считаю катехизисом сегодняшнего искусства»: «Долой вашу любовь», «Долой ваше искусство», «Долой ваш строй», «Долой вашу религию» — четыре крика четырех частей». Первое издание «Облака в штанах» Маяковский подарил Блоку с надписью: «А. Блоку В. Маяковский расписка всегдашней любви к его слову». «Алексею Максимовичу с любовью Вл. Маяковский» — таков автограф в книге «Облако», подаренной великому пролетарскому писателю. О большой любви, которую питал молодой поэт к М. Горькому, свидетельствуют еще четыре автографа Маяковского на экземпляре «Флейты-позвоночника» (1916) — «Алексею Максимовичу с нежной любовью — Маяковский»; на сборнике стихов «Простое как мычание» — «Дорогому Алексею Максимовичу Маяковский»; на издании поэмы «Человек» (1918) — «Алексею Максимовичу Маяковский со всей нежностью»; на втором издании поэмы «Облако в штанах» — «Дорогому Алексею Максимовичу Маяковский». По воспоминаниям современников, чтение Маяковским «Облака» произвело на Горького сильное впечатление. А. Тихонов (Серебров) отмечал, что Горького «поразила в поэме богоборческая струя. Он цитировал стихи из «Облака в штанах» и говорил, что такого разговора с богом он никогда не читал… и что господу богу от Маяковского здорово влетело» (ГММ). Исследователь творчества Маяковского А. И. Колосков справедливо отмечает, что в дореволюционной художественной литературе после знаменитых горьковских «Песни о Буревестнике» и романа «Мать» «не было другого произведения, кроме «Облака в штанах», где с такой смелостью и силой был бы выражен протест против эксплуататорского капиталистического строя, провозглашен призыв к ниспровержению буржуазии и так волнующе воспета грядущая социалистическая революция. Поэма «Облако в штанах» — от пролога, резкого, как «Нате!», до заключительных строчек, проникнутых глубокой тревогой за судьбы человечества, «овеяна духом революционной борьбы, звучит призывом к борьбе» (А. Колосков. «Маяковский в борьбе за коммунизм», 2-е изд., М., изд. «Политическая литература», 1969, стр. 86).   Облако в штанах. — Кроме вышеприведенного, существует и второе объяснение Маяковским названия поэмы: «Году в тринадцатом, возвращаясь из Саратова в Москву, я в целях доказательства какой-то вагонной спутнице своей полной лояльности сказал ей, что я «не мужчина, а облако в штанах». Сказав, я сейчас же сообразил, что это может пригодиться для стиха, а вдруг это разойдется изустно и будет разбазарено зря?.. Через два года «облако в штанах» понадобилось мне для названия целой поэмы» («Как делать стихи?»).   Мария — прототип героини поэмы — Мария Александровна Денисова (1894–1944), дочь крестьян из Смоленской губернии. Знакомство Маяковского с Марией произошло в Одессе во время черноморского турне поэта. В. Каменский писал о Марии, что это была совершенно необыкновенная девушка, в ней «сочетались высокие качества пленительной внешности и интеллектуальная устремленность ко всему новому, современному, революционному… Взволнованный, взметенный вихрем любовных переживаний, после первых свиданий с Марией, — рассказывает В. Каменский, — он влетал к нам в гостиницу этаким праздничным весенним морским ветром и восторженно повторял: «Вот это девушка, вот это девушка!»… Маяковский, еще не знавший любви, впервые изведал это громадное чувство, с которым не мог справиться. Охваченный «пожаром любви», он вообще не знал, как быть, что предпринять, куда деться. («Юность Маяковского», стр. 43–44). После Октябрьской революции М. А. Денисова сражалась с врагами в рядах Первой и Второй Конной армии. Окончив в 1925 году Высшие художественно-технические мастерские, она стала активным деятелем социалистической культуры. Ее скульптурные работы — «В. И. Ленин», «Ильич», «Военком», «Поэт» (Маяковский) и др. — экспонировались на всесоюзных и международных художественных выставках (см. «Огонек», 1972, №№ 21, 22 и альманах «Поэзия», 1972, № 8).   … горящие руки «Лузитании». — Речь идет о трагедии, происшедшей с английским пассажирским пароходом, торпедированным германской подводной лодкой 7 мая 1915 года и сгоревшим в открытом море.   Заратустра — мифический основатель религии (зороастризма) в древнем Иране (Персии). У Маяковского — в нарицательном смысле — пророк, глашатай.   Лепрозорий — лечебное учреждение для больных проказой (лепрой). Маяковский в образе города-лепрозория, как и Чехов в «Палате № 6», рисует царскую Россию — тюрьму народов, в которую царские сатрапы хотели бы упрятать все подлинно революционное, заточить, как в палату для сумасшедших, здоровых физически и нравственно людей труда, которые «чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу».   …Голгофы аудитории… — Речь идет о поездках Маяковского по городам России в конце 1913 — начале 1914 года и восприятии его выступлений буржуазно-мещанской публикой. Голгофа — холм в окрестностях Иерусалима, на котором был распят Иисус Христос.   «Пейте какао Ван Гутена!» — По сообщениям газет, приговоренный к смерти согласился крикнуть перед казнью эти слова, за что фирма Ван Гутен обещала большое вознаграждение семье казненного.   Бисмарк (1813–1898) — германский государственный деятель, который «железом и кровью» объединил отдельные княжества в помещичье-буржуазную Германскую империю. Бисмарк способствовал развязыванию русско-турецкой войны 1877–1878 гг… во время которой погиб и дед Маяковского по материнской линии А. И. Павленко.   Галифе, Гастон (1830–1909) — французский генерал, жестоко расправившийся с революционерами Парижской коммуны.   …берите камень, нож или бомбу… — Этот призыв к организации революционных отрядов был выражен В. И. Лениным в 1905 году в статье «От обороны к нападению» (Полн. собр. соч., т. 11, стр. 268–271).   Ротшильд — фамилия представителей мировой финансовой олигархии. Семья Ротшильдов играла важнейшую международную роль, контролируя промышленность и финансируя войны.   Азеф, Е. Ф. (1869–1918) — один из организаторов и руководителей партии эсеров, гнусный провокатор, служивший в царской полиции с 1892 года. По доносам Азефа были казнены, сосланы на каторгу и брошены в застенки царских тюрем сотни борцов за свободу. Имя Азефа — синоним самого подлого предательства.   …голгофнику оплеванному предпочитают Варавву.. — По христианскому преданию, иудеи требовали помилования разбойника Вараввы и казни Христа: «Распни, распни его!» У Маяковского — буржуазная толпа предпочитает руганью и клеветой казнить «оплеванного» глашатая, «предтечу революции» и выразителя народной боли — «тринадцатого апостола», отвергающего буржуазный строй, его искусство и верную служанку капитализма — религию.   Поэт сонеты поет Тиане… — Тиана — женское имя из стихотворений Игоря Северянина.   Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю — голову Крестителя. — По евангельскому преданию, вокруг блюда с головой казненного Иоанна Крестителя танцевала Саломея, дочь Иродиады. Маяковский использует народный пересказ легенды (апокриф), в котором пляшет сама Иродиада.   Ки-ка-пу — модный в то время танец. В. Макаров. Примечания 1 «Ничто» (лат.). 2 Такси (франц.).