Мережковский Д. Из "Собрания стихов" (1904), "Собрания стихов" (1910) И "Полного собрания сочинений" (1912) «Так жизнь ничтожеством страшна…» Так жизнь ничтожеством страшна, И даже не борьбой, не мукой, А только бесконечной скукой И тихим ужасом полна, Что кажется — я не живу, И сердце перестало биться, И это только наяву Мне все одно и то же снится. И если там, где буду я, Господь меня, как здесь, накажет — То будет смерть, как жизнь моя, И смерть мне нового не скажет. 3 июля 1900 ДВОЙНАЯ БЕЗДНА Не плачь о неземной отчизне И помни, — более того, Что есть в твоей мгновенной жизни, Не будет в смерти ничего. И жизнь, как смерть, необычайна… Есть в мире здешнем — мир иной. Есть ужас тот же, та же тайна — И в свете дня, как в тьме ночной. И смерть и жизнь — родные бездны: Они подобны и равны, Друг другу чужды и любезны, Одна в другой отражены. Одна другую углубляет, Как зеркало, а человек Их съединяет, разделяет Своею волею навек. И зло, и благо, — тайна гроба И тайна жизни — два пути — Ведут к единой цели оба. И все равно, куда идти. Будь мудр, — иного нет исхода. Кто цепь последнюю расторг, Тот знает, что в цепях свобода И что в мучении — восторг. Ты сам — свой Бог, ты сам свой ближний, О, будь же собственным Творцом, Будь бездной верхней, бездной нижней, Своим началом и концом. Между 1895 и 1899 «О, если бы душа полна была любовью…» О, если бы душа полна была любовью, Как Бог мой на кресте — я умер бы любя. Но ближних не люблю, как не люблю себя, И все-таки порой исходит сердце кровью. О, мой Отец, о, мой Господь, Жалею всех живых в их слабости и силе, В блаженстве и скорбях, в рожденье и могиле. Жалею всякую страдающую плоть. И кажется порой — у всех одна душа, Она зовет Тебя, зовет и умирает, И бредит в шелесте ночного камыша, В глазах больных детей, в огнях зарниц сияет. Душа моя и Ты — с Тобою мы одни, И смертною тоской и ужасом объятый, Как некогда с креста Твой Первенец Распятый, Мир вопиет: Ламма! Ламма! Савахфани.[1] Душа моя и Ты — с Тобой одни мы оба, Всегда лицом к лицу, о, мой последний Враг. К Тебе мой каждый вздох, к Тебе мой каждый шаг В мгновенном блеске дня и в вечной тайне гроба. И в буйном ропоте Тебя за жизнь кляня, Я все же знаю: Ты и Я — одно и то же, И вопию к Тебе, как сын твой: Боже, Боже, За что оставил Ты меня? Между 1895 и 1899 ДЕТСКОЕ СЕРДЦЕ Я помню, как в детстве нежданную сладость Я в горечи слез находил иногда, И странную негу, и новую радость — В мученье последних обид и стыда. В постели я плакал, припав к изголовью; И было прощением сердце полно, Но все ж не людей, — бесконечной любовью Я Бога любил и себя, как одно. И словно незримый слетал утешитель, И с ласкою тихой склонялся ко мне; Не знал я, то мать или ангел-хранитель, Ему я, как ей, улыбался во сне. В последней обиде, в предсмертной пустыне, Когда и в тебе изменяет мне всё, Не ту же ли сладость находит и ныне Покорное, детское сердце мое? Безумье иль мудрость, — не знаю, но чаще, Все чаще той сладостью сердце полно, И так, — что чем сердцу больнее, тем слаще, И Бога люблю и себя, как одно. 16 августа 1900 ТРУБНЫЙ ГЛАС Под землею слышен ропот, Тихий шелест, шорох, шепот. Слышен в небе трубный глас: — Брат, вставай же, будят нас. — Нет, темно еще повсюду, Спать хочу и спать я буду, Не мешай же мне, молчи, В стену гроба не стучи. — Не заснешь теперь, уж поздно. Зов раздался слишком грозно, И встают вблизи, вдали, Из разверзшейся земли, Как из матерней утробы, Мертвецы, покинув гробы. — Не могу и не хочу, Я закрыл глаза, молчу, Не поверю я обману, Я не встану, я не встану. Брат, мне стыдно — весь я пыль, Пыль и тлен, и смрад, и гниль. — Брат, мы Бога не обманем, Все проснемся, все мы встанем, Все пойдем на Страшный суд. Вот престол уже несут. Херувимы, серафимы. Вот наш царь дориносимый.[2] О, вставай же, — рад не рад, Все равно ты встанешь, брат. 27 мая 1901 МОЛИТВА О КРЫЛЬЯХ Ниц простертые, унылые, Безнадежные, бескрылые, В покаянии, в слезах, — Мы лежим во прахе прах, Мы не смеем, не желаем, И не верим, и не знаем, И не любим ничего. Боже, дай нам избавленья, Дай свободы и стремленья, Дай веселья Твоего. О, спаси нас от бессилья, Дай нам крылья, дай нам крылья, Крылья духа Твоего! <1902> ВЕСЕЛЫЕ ДУМЫ Без веры давно, без надежд, без любви, О странно веселые думы мои! Во мраке и сырости старых садов — Унылая яркость последних цветов. 1900 ВОЗВРАЩЕНИЕ Глядим, глядим все в ту же сторону, За мшистый дол, за топкий лес, Вослед прокаркавшему ворону, На край темнеющих небес. Давно ли ты, громада косная В освобождающей войне, Как Божья туча громоносная, Вставала в буре и в огне? О, Русь! И вот опять закована, И безглагольна, и пуста, Какой ты чарой зачарована, Каким проклятьем проклята? А все ж тоска неодолимая К тебе влечет: прими, прости. Не ты ль одна у нас, родимая, Нам больше некуда идти. Так, во грехе тобой зачатые, Должны с тобою погибать Мы, дети, матерью проклятые И проклинающие мать. 28/15 сентября 1909 Веймар СТАРИННЫЕ ОКТАВЫ Octaves du passe ПЕСНЬ ПЕРВАЯ I Хотел бы я начать без предисловья, Но критики на поле брани ждут, Как вороны, добычи для злословья, Слетаются на каждый новый труд И каркают. Пошли им Бог здоровья. Я их люблю, хотя в их толк и суд Не верю: все им только брани повод… Пусть вьется над Пегасом жадный овод. II Обол — Харону:[3] сразу дань плачу Врагам моим. В отваге безрассудной Писать роман октавами хочу. От стройности, от музыки их чудной Я без ума; поэму заключу В стесненные границы меры трудной. Попробуем, — хоть вольный наш язык К тройным цепям октавы не привык. III Чем цель трудней — тем больше нам отрады: Коль женщина сама желает пасть, Победе слишком легкой мы не рады. Зато над сердцем непокорным власть, Сопротивленье, холод и преграды Рождают в нас мучительную страсть: Так не для всех доступна, величава, Подобно гордой женщине, — октава. IV Уж я давно мечтал о ней: резец Ваятеля пленяет мрамор твердый. Поборемся же с рифмой, наконец, Чтоб победить язык простой и гордый. Твою печаль баюкают, певец, Тройных созвучий полные аккорды, И мысль они, как волны, вдаль несут, Одна другой, звуча, передают. V Но чтобы труд был легок и приятен, Я должен знать, что есть в толпе людей Душа, которой близок и понятен Я с Музою отвергнутой моей. Да будет же союз наш благодатен, Читатель мой: для двух иль трех друзей Бесхитростный дневник пишу, не повесть. Зову на суд я жизнь мою и совесть. VI И не боюсь оружье дать врагу: Не все ли мы у смерти, — у преддверья Верховного Суда? — я не солгу, В словах моих не будет лицемерья: Что видел я, что знаю, как могу, Без гордости, стыда иль недоверья, Тому, кто хочет слышать, расскажу, — Живым — живое сердце обнажу. VII Тревоги страстной, бурной и весенней Я не люблю: душа моя полна И ясностью, и тишиной осенней… И, вечная, святая тишина: Час от часу светлей и вдохновенней Мне прошлой темной жизни глубина: Там, в сумерках, горит воспоминанье, Как тихое, вечернее сиянье. VIII От шума дня, от клеветы людской, От глупых ссор полемики журнальной Я уношусь к младенчеству душой — Туда, туда, к заре первоначальной. Уж кроткая Богиня надо мной Поникла вновь с улыбкою печальной, И я, как в небо, в очи ей смотрю, О чистых днях, о детстве говорю. IX От Невского с его толпою чинной Я ухожу к Неве, прозрачным льдом Окованной: люблю гранит пустынный И Летний сад в безмолвии ночном. Мне памятен печальный и старинный, Там, рядом с мостом, двухэтажный дом: Во дни Петра вельможею построен, Он — неуклюж, и мрачен, и спокоен. X Свидетель грустный юных лет моих, Вдали от жизни, суеты и грома Столичного, по-прежнему он тих. Там сердцу мелочь каждая знакома: Узор обоев в комнатах больших, Подъезд стеклянный, двор и окна дома. Не радостный, но милый мне приют, Где бледные видения встают. XI Забытые молитвы, сказки няни С улыбкою твержу я наизусть, Родные лица вижу, как в тумане… Там, в детстве счастья было мало, — пусть! Как сумрак лунный, даль воспоминаний В поэзию, в пленительную грусть Все обращает — радость и мученье: В душе моей — великое прощенье. XII Чиновником усердным был отец, В делах, в бумагах канцелярских меру Земных трудов свершил и наконец, Чрез все ступени, трудную карьеру Пройдя, упорной воли образец, Был опытен, знал жизнь, людей и веру, Ничем не сокрушимую, питал В практический суровый идеал. XIII Любил семью, — для нас он жил на свете; Был сердцем добр, но деловит и строг. Когда порой к нему являлись дети, Он с ними быть как с равными не мог. Я помню дым сигары в кабинете, Прикосновенье желтых бритых щек, Холодный поцелуй, — вся нежность наша — В словах «bonjour» иль «bonne nuit,[4] папаша». XIV И скукою томительной царил В семье казенный дух, порядок вечный. Он все копил, он все для нас копил, Но наших игр и болтовни беспечной, И хохота, и шума не любил, Подозревая в нежности сердечной Лишь баловства избыток иль причуд, Смотря на жизнь, как на печальный труд. ХV Не тратилось на нас копейки лишней. Коль дети мимо кабинета шли, Как можно незаметней и неслышней Старались проскользнуть; от всех вдали, Хранимые лишь волею Всевышней, Мы в куче десять человек росли, Покинутые немке и природе, Как овощи в забытом огороде. XVI Володя, Саша, Надя… без конца, — И в этом мертвом доме мы друг друга Любили мало; чтоб звонком отца Не потревожить, так же как прислуга, Мы приходили с черного крыльца. А между тем, не ведая досуга, Здоровья не щадя, отец служил И все копил, он все для нас копил. XVII Под бременем запасов гнулись полки В березовых шкапах — меха, фарфор, Белье, игрушки, лакомства для елки. Зайдешь, бывало, в пыльный коридор, Во внутренность шкапов глядишь сквозь щелки, И то, чего не видишь, манит взор, И чувствуешь в восторге молчаливом, То миндалем пахнет, то черносливом. ХVIII Я с ключницей всегда ходить был рад В таинственный подвал, где кладовая. Здесь тоже длинные шкапы стоят; На мрачных сводах — плесень вековая, Мешков с картофелем и банок ряд… Трещит тихонько свечка, догорая, И мышь из-под огромного куля На нас глядит, усами шевеля. XIX И только раз в году на именинах Вся роскошь вдруг являлась на столе. Сидели дамы в пышных кринолинах И старички — ряд лиц, как в полумгле На старомодных, выцветших картинах… И в мараскинном трепетном желе Свеча, приятным пламенем краснея, Мерцала — тонких поваров затея. ХХ Но важный вид гостей пугал меня… Холодных блюд — остатков именинной Трапезы нам хватало на три дня. Все приходило вновь в порядок чинный: Сестра сидела, скучный вид храня, С учительницей музыки в гостиной, — Навстречу ранним пасмурным лучам Был слышен звук однообразных гамм. XXI Унылый знак привычек экономных, — Торжественная мебель — вся в чехлах. Но чудилась мне тайна в нишах темных, В двух гипсовых амурах, в зеркалах, В чуланах низких, в комнатах огромных, — Все навевало непонятный страх; И скучную казенную квартиру Уподоблял я сказочному миру. XXII Мне жития угодников святых Рассказывала няня, как с бесами Они боролись в пустынях глухих. Почтенная старушка в бедном хламе Меж душегреек в сундуках своих Хранила четки, ладонку с мощами И крестика Афонского янтарь. Я узнавал, как люди жили встарь; XXIII Как некое заклятие трикраты Монах над черным камнем произнес И в воздухе рассыпался проклятый, Подобно стае воронов, утес; Я слушал няню, трепетом объятый И любопытством, полный чудных грез, От ужаса я «Отче наш» в кроватке Твердил всю ночь в мерцании лампадки. ХХIV Познал я негу безотчетных грез, Познал я грусть, — чуть вышел из пеленок. Рождало все мучительный вопрос В душе моей; запуганный ребенок, Всегда один, в холодном доме рос Я без любви, угрюмый, как волчонок, Боясь лица и голоса людей, Дичился братьев, бегал от гостей ХХV И ждал чудес в тревоге непрестанной: Порой не мог заснуть и весь дрожал, Все кто-то длинный, длинный и туманный, Чернее мрака в комнате стоял… Мне ужас веял в душу несказанный, И громко звал я няню и кричал. И старшие, вокруг моей постели, То на меня сердились, то жалели. XXVI И лакомств мне давала мать, отец Шутил; его насмешливые речи Я слушал молча, бледный, как мертвец. И приносили в спальню лампы, свечи: «Вон там, в углу… смотрите!..» — Наконец Он исчезал; но жду я новой встречи С Неведомым и знаю, что опять Его пред смертью должен увидать. XXVII С тех пор доныне в бурях и в покое, Бегу ли я в толпу или под сень Дубрав пустынных, — чую роковое Всегда, везде, — и в самый светлый день. То древнее, безумное, ночное Присутствует в душе моей, как тень, Как ужаса непобедимый трепет, Как вещей Парки неотвязный лепет. ХХVIII Но, на прогулку с нянею спеша, В знакомой лавке у Цепного моста Я покупал себе на два гроша Коврижки белой, твердой, как береста, И, утреннею свежестью дыша, Опять на мир смотрел легко и просто; И для меня был счастия венец Малиновый прозрачный леденец. XXIX В суровом доме, мрачном, как могила, Во мне лишь ты, родимая, спасла Живую душу, и святая сила Твоей любви от холода и зла, От гибели ребенка защитила; Ты ангелом-хранителем была, Многострадальной нежностью твоею Мне все дано, что в жизни я имею. ХХХ Отец сердился, вредным баловством Считал любовь; бывало, ты украдкой Меня спешила осенить крестом, Склонясь в лампадном свете над кроваткой, И засыпал я безмятежным сном При шепоте твоей молитвы сладкой, Но чувствовал сквозь поцелуй любви Я жалобы безмолвные твои. ХХХI Однажды денег взяв Бог весть откуда, Она тайком осмелилась купить Игрушку мне, чудесного верблюда; Отец увидел, стал ее бранить. Внутри была бисквитов сладких груда: И жадности не мог я победить, — За мать страдая, молча, — как убитый, — Я с горькими слезами ел бисквиты. ХХХII Когда на службе был отец с утра, Мать в кабинет за стол меня пускала. Я помню дел казенных нумера, Сургуч, портрет старинный генерала, Из хризолита ручку для пера, Из камня цвета млечного опала Коробочку для марок, нож, бювар, Карандаши и ящик для сигар: XXXIII Предметы жадных, робких наслаждений!.. Но как-то раз я рукавом свалил Чернильницу с головкою оленьей: Ни жив ни мертв, смотрю, как потопил (Что мне казалось верхом преступлений) Зеленое сукно поток чернил. Вдруг — голоса, шаги отца в передней; Вот, думаю, пришел мой час последний. XXXIV Я убежал, чтоб грозного лица Не увидать; и начались упреки, Неумолимый гневный крик отца, На трату денег вечные намеки, И оправданья мамы без конца. Я понимал, что грубы и жестоки Его слова, и слышал я мольбы, Усилия беспомощной борьбы… XXXV В них — долгих лет покорная усталость — Хотя бы мог я розог ожидать, — Лишь простоял в углу за эту шалость: Спасла меня заступничеством мать. Я чувствовал мучительную жалость, Семейных драм не в силах угадать, — За маму, тихий и покорный с виду, Я затаил в душе моей обиду. XXXVI И с нею вместе я жалел себя: Под одеялом спрятавшись в кроватке, Молился я, родная, за тебя, Твой поцелуй в бреду и лихорадке, Твое дыханье чувствовал, любя: Так жгучие те слезы были сладки, Что, все прощая, думал об отце Я с радостной улыбкой на лице. XXXVII Он не чины, не ордена, не ленты Наградою трудов своих считал: В невидимо растущие проценты, В незыблемый и вечный капитал, В святыню денежных бумаг и ренты, Как в добродетель, веру он питал, Хотя и не был скуп, но слишком долго Для денег портил жизнь из чувства долга. XXXVIII Чиновник с детства до седых волос, Житейский ум, суровый и негибкий, Не думая о счастье, молча нес Он бремя скучной жизни без улыбки, Без малодушья, ропота и слез, Не ведая ни страсти, ни ошибки. И добродетельная жизнь была — Как в серых мутных окнах — дождь и мгла. XXXIX Кругом в семье царила безмятежность: Детей обилье — Божья благодать, — Приличная супружеская нежность. За нас отец готов был жизнь отдать… Но, вечных мук предвидя неизбежность, Уже давно им покорилась мать: В хозяйстве, в кухне, в детской мелочами Ее он мучил целыми годами. XL Без горечи не проходило дня. Но с мужеством отчаянья, ревниво, Последний в жизни уголок храня, То хитростью, то лаской боязливой, Она с отцом боролась за меня. Он уступал с враждою молчаливой, Но дружба наша крепла, и вдвоем Мы жили в тихом уголке своем. XLI С ним долгий путь она прошла недаром: Я помню мамы вечную мигрень, В лице уже больном, хотя не старом, Унылую, страдальческую тень… Я целовал ей руки с детским жаром, — Духи я помню, — белую сирень… И пальцы были тонким цветом кожи На руки девственных Мадонн похожи… XLII О, только бы опять увидеть вас И после долгих, долгих дней разлуки Поцеловать еще единый раз, Давно в могиле сложенные руки! Когда придет и мой последний час, — Ужели там, где нет ни зла, ни муки, — Ужель напрасно я, горюя, жду, — Что к вам опять устами припаду? XLIII Отец по службе ездил за границу, На попеченье старой немки дом С детьми покинув; и старушка в Ниццу Писала аккуратно обо всем. Порой от мамы нежную страницу С отцовским кратким деловым письмом И с ящиком конфет мы получали, И забывал я о моей печали. XLIV Бывало, с горстью лакомых конфет, С растрепанным арабских сказок томом Садился я туда, где ярче свет Знакомой лампы на столе знакомом, И большего, казалось, счастья нет, Чем шоколад с благоуханным ромом. Был сумерек уютный тихий час; В стекле шумел голубоватый газ. XLV Я до сих пор люблю, Шехеразада, Твоих султанов, евнухов и жен, Скитаньями волшебными Синдбада И лампой Алладиновой пленен. Порой — увы! — среди чудес Багдада Я, лакомством и книгой увлечен, Мать забывал, как забывают дети, — Как будто не было ее на свете, XLVI И только в горе вспоминал опять. Из Ревеля почтенная старушка Умела так хозяйством управлять, Чтоб лишняя не тратилась полушка: Случится ль детям что-нибудь сломать, В буфете ль чая пропадет осьмушка, — Она весь дом бранила без конца, Предвидя строгий выговор отца. XLVII Я помню туфли, темные капоты, Седые букли, круглые очки, Чепец, морщины, полные заботы, И ночью трепет старческой руки, Когда она записывала счеты И все твердила: «Рубль за башмаки… Картофель десять, масло три копейки…» И цифру к цифре ставила в линейки. XLVIII Старушки тень я видел на стене Огромную, поднять не смея взгляда: И магией порой казались мне Все эти банки, шпильки и помада, Щипцы на свечке в трепетном огне, — От них знакомый едкий запах чада: Она седую жиденькую прядь Привыкла на ночь в букли завивать. XLIX До старости была она кокеткой: И, сморщившись давно и пожелтев, — Хотя у нас бывали гости редко, — С лукавством трогательным старых дев Шиньон свой древний, с новой черной сеткой, На голову дрожащую надев, Еще пришпилит красненькую ленту, И как бедняжка рада комплименту! L Душа моя печальна и светла, И жалко мне моей старушки дряхлой. Священна жизнь, хотя бы то была Невидимая жизнь былинки чахлой. Мы любим, славя громкие дела, Чтоб от людей великих кровью пахло, — Но подвиг есть и в серых скучных днях, В невидимых презренных мелочах. LI Старушки взгляд всегда был жив и зорок: К нам девушкой молоденькой вошла И поседела, сгорбилась, лет сорок С детьми возилась, жизнь им отдала. Ей каждый грош чужой был свят и дорог… Амалии Христьяновне — хвала: Она свершила подвиг без награды, Как мало в жизни было ей отрады! LII Как много скуки, горестных минут, Людских обид, и холода, и злости! И вот она забыта, и гниют В неведомой могиле на погосте, Найдя последний отдых и приют, Измученные старческие кости… Как по земле — теней людских тьмы тем, — И ты пришла, — Бог весть куда, зачем… LIII Увы, что значит эта жизнь? Над нею, Как над загадкой темною, стою, Мучительный, чем над судьбой твоею, Герой бессмертный, — душу предаю Вопросам горьким, отвечать не смею… Неведомых героев я пою. Простых людей, о, Муза, помоги мне Восславить миру в сладкозвучном гимне. LIV Да будут же стихи мои полны Гармонией спокойной и унылой. Ничтожество могильной тишины Мгновенный шум великих дел покрыло: Последний будет первым, — все равны. Как то поют, что в древнем Риме было, — В торжественных октавах я пою Амалию Христьяновну мою. LV Старушка Эмма у нее гостила В очках и тоже в буклях, как сестра. Я помню всех, кого взяла могила, Как будто видел лица их вчера. Амалия Христьяновна любила, С ней наслаждаясь кофием с утра И ревельскими кильками в жестянках, — Посплетничать о кухне и служанках. LVI Был муж ее предобрый старичок В ермолке, с трубкой; кофту, вместо шубы, Он надевал и длинный сюртучок, С улыбкой детской морщил рот беззубый. Пусть мелочи ненужных этих строк Осудит век наш деловой и грубый, — Но я люблю на прозе давних лет Поэзии вечерний полусвет… LVII На Островах мы лето проводили: Вокруг дворца я помню древний сад, Куда гулять мы с нянею ходили, — Оранжереи, клумбы и фасад Дух флигелей в казенном важном стиле, Дорических колонн высокий ряд, Террасу, двор и палисадник тощий, И жидкие елагинские рощи. LVIII Там детскую почувствовал любовь Я к нашей бедной северной природе. Я с прошлогодней ласточкою вновь Здоровался и бегал на свободе, И с радостным волнением морковь И огурцы сажал на огороде, Ходил с тяжелой лейкою на пруд: Блаженством новым мне казался труд. LIX В двух грядках все работы земледелья Я находил, про целый мир забыв… О, где же ты, безумного веселья Давно уже неведомый порыв, И суета, и хохот новоселья. «Milch trinken, Kinder!»,[5] — форточку открыв, За шалость детям погрозив сначала, Амалия Христьяновна кричала. LX И ласточек, летевших через двор, Был вешний крик пронзителен и молод… Я помню первый чай на даче, сор Раскупоренных ящиков и холод Сквозного ветра, длинный коридор И после игр счастливый, детский голод, И теплый хлеб с холодным молоком В зеленых чашках с тонким ободком — LXI Позолоченным: их любили дети, — Особенная прелесть в них была. В сосновом, пахнущем смолой, буфете Стоял сервиз для дачного стола. С тех пор забыл я многое на свете — Любовь, обиды, важные дела, Но, кажется, до смерти помнить буду Ту милую зеленую посуду. LXII И связан с ней был чудный летний сон, Всегда один и тот же, мимолетней, Чем облачные тени, озарен Таинственным лучом, — и беззаботней Я ничего не знаю: дальний звон, Как будто тихий благовест субботний… Большая комната, — где солнца нет, Но внутренний прозрачно-мягкий свет… LXIII Гляжу на свет, не удивляясь чуду, И не могу насытить жадный взор… На длинных полках вижу я посуду, — Пронизанный сиянием фарфор, И золотой, и разноцветный, всюду — На чашках белых тоненьких — узор… Я — как в раю, — такая в сердце сладость И чистота, и неземная радость. LXIV Той радостью душа еще полна, Когда проснусь, бывало: я беспечен И тих весь день под обаяньем сна. Хотя для сердца памятен и вечен, Как молодость, как первая весна, — О, милый сон, ты был недолговечен И в темные порочные года Уже не повторялся никогда. LХV Я полюбил Эмара, Жюля Верна, И Робинзон в те дни был мой кумир. Я темными колодцами — безмерна Их глубина — сходил в подземный мир, И быстрота была неимоверна, Когда помчался в бомбе чрез эфир Я на луну; мечтой любимой стали Мне корабли подводные из стали. LXVI Я находил в елагинских полях Пустынные и дикие Пампасы; Блуждал — в приюте воробьев — в кустах Черемухи, как Немо, Гаттерасы Иль Робинзоны в девственных лесах. Я ждал порой меж тощих пальм террасы Среди безумных и блаженных игр, Что промелькнет гиппопотам иль тигр. LXVII Я не забуду в темном переплете Разорванных библиотечных книг. Фантазия в младенческом полете Не ведала покоя ни на миг: Я жил в волненье вечном и заботе, — Мне в каждой яме чудился тайник И ход подземный в глубине сарая. Как я мечтал, дрожа и замирая, LXVIII Как жаждал я открытья новых стран! Готов принять был дачников семейных За краснокожих, пруд — за океан, И часто, полный грез благоговейных, Заглядывал в таинственный чулан С осколками горшков оранжерейных, И, на чердак зайдя иль сеновал, Америку, казалось, открывал. LXIX Я с братьями ходить любил по крыше, Чтоб сапогами не греметь, — в чулках. Я в ужасе просил их: «Тише, тише, — Амалия Христьяновна!..» В ушах Был ветра свист, и мне хотелось выше. У спутников на лицах видел страх, — Но сам душою, страху недоступной, Я наслаждался волею преступной. LXX За погребом был гладкий, как стекло, И сонный пруд; на нем плескались утки; Плакучей ивы старое дупло, Где свесились корнями незабудки, Потопленное, мохом обросло; Играют в тине желтые малютки — Семья утят, и чертит легкий круг По влаге быстрый водяной паук. LXXI Я с книгой так садился меж ветвями, Чтоб за спиной конюшни были, дом И клумбы, мне противные, с цветами, И, видя только чащу ив кругом И дремлющую воду под ногами, Воображал себя в лесу глухом: Так страстно мне хотелось, чтобы диким Был Божий мир, пустынным и великим. LXXII И, каждой смелой веткой дорожа, Я возмущался, что по глупой моде Акации стригут или, служа Казенному обычаю в природе, — Метут в лесу тропинки сторожа. Стремясь туда, где нет людей, к свободе, — Прибив доску меж двух ветвей к сосне, Я гнездышко устроил в вышине. LXXIII И каждый день взлезал к нему, как белка. За длинною просекою вдали Виднелася Елагинская Стрелка, На бледном тихом взморье корабли; Нева желтела там, где было мелко… Как по дорожкам дачники ползли, Я наблюдал с презреньем, горд и весел, И голый сук казался мягче кресел. LXXIV Идет лакей придворный по пятам Седой и чинной фрейлины-старушки… Здесь модные духи приезжих дам — И запах первых листьев на опушке, И разговор французский — пополам С таинственным пророчеством кукушки, И смешанное с дымом папирос Вечернее дыханье бледных роз… LXXV В оранжереи, к плотничьей артели Я уходил: там острая пила Визжала, стружки белые летели, И с дерева янтарная смола, Как будто кровь из раны в нежном теле, Сияющими каплями текла; Мне нравился их ярославский говор, Когда шутил с работниками повар, LXXVI Спеша на ледник с блюдом через двор; И брал от них рукою неискусной Я долото, рубанок иль топор, Из котелка любил я запах вкусный, И щи, и ложек липовых узор; При звуке песни их живой и грустной Кого-то вдруг мне становилось жаль: Я сердцем чуял русскую печаль… LXXVII Мы под дворцом Елагинским в подвале Однажды дверь открытую нашли: Мышей летучих тени ужасали, Когда мы в темный коридор вошли; Казалось нам, что лабиринт едва ли Ведет не к сердцу матери-земли. Затрепетав, упал от спички серной На плесень влажных сводов луч неверный. LXXVIII Не долетает шум дневной сюда; Столетним мохом кирпичи покрыты, Сочится с низких потолков вода; Сквозь щель, сияньем голубым облиты, Роняя на пол слезы иногда, Неровные белеют сталактиты В могильном сне… Как солнцу я был рад, Из глубины подземной выйдя в сад. LXXIX Вдыхая запах влажный и тяжелый Медовых трав, через гнилой забор Перескочив, отважный и веселый, В кустах малины крадусь я, как вор; Над парником с жужжаньем вьются пчелы, И как рубин, висит, чаруя взор, Под свежими пахучими листами Смородина прозрачными кистями. LXXX С младенчества людей пленяет грех: Я с жадностью незрелый ем крыжовник, Затем что плод запретный слаще всех Плодов земных; царапает шиповник Лицо мое, и, возбуждая смех Напрасно пугало твое, садовник, Как символ добродетели, стоит, Храня торжественный и глупый вид. LXXXI Елагин пуст, — вдали умолк коляски Последний гул, и белой ночи свет Там, над заливом, полон тихой ласки, Как неземной таинственный привет, — Все мягкие болезненные краски… Далекой тони черной силуэт, Кой-где меж дач овес и тощий клевер… Тебя я помню, бедный милый Север! LXXXII Когда сквозь дым полуденных лучей С утесов Капри вижу даль морскую, О сумраке березовых аллей Я с нежностью задумчивой тоскую: Люблю унынье северных полей И бледную природу городскую, И сосен тень, и с милой кашкой луг, Люблю тебя, Елагин, старый друг. LXXXIII Но скоро дни забот пришли на смену Веселым дням, и в мрачный старый дом Вернулся вновь я к духоте и плену. И в комнате перед моим окном Неумолимую глухую стену Доныне помню: вид ее знаком До самых мелких трещинок и пятен, Казенный желтый цвет был неприятен. LXXXIV Разносчицы вдали я слышать мог Певучий голос: «Ягода морошка». Небес едва был виден уголок Над крышами, где пробиралась кошка И трубочист; со сливками горшок Кухарка ставит в ящик за окошко; И как воркует пара голубей, Я слышу в тихой комнате моей. LХХХV Когда же Летний сад увидел снова, Я оценил свободу летних дней. С презрением, не говоря ни слова, Со злобою смотрел я на детей, Играющих у дедушки-Крылова, И, всем чужой, один в толпе людей, Старался няню, гордый и пугливый, Я увести к аллее молчаливой. LXXXVI В сквозной тени трепещущих берез На мраморную нимфу или фавна Смотрел я, полный нелюдимых грез; И статуя Тиберия[6] забавна, — Меня смешил его отбитый нос, Замазкою приклеенный недавно. Сентябрь дубы и клены позлащал, Крик ворона ненастье предвещал… LXXXVII Стучится дождь однообразно в стекла. К экзаменам готовлюсь я давно, Зевая, год рожденья Фемистокла[7] Твержу уныло и смотрю в окно: В грязи шагая, охтинка промокла… И сердце скукой мертвою полно. Решить не в силах трудную задачу, Над грифельной доской едва не плачу. LXXXVIII Но вот пришел великий грозный час: Вступая в храм классической науки, Чтобы держать экзамен в первый класс, — Я полон дикой робости и муки. Смотрю в тетрадь, не подымая глаз, Лицо в чернилах у меня и руки, И под диктовку в слове «осенять» Не знаю, что поставить — е иль ъ. LXXXIX Я помню место на второй скамейке, Под картою Австралии, для книг Мой пыльный ящик, карандаш, линейки, Казенной формы узкий воротник, Мучительный для детской тонкой шейки. Спряжение глаголов я постиг С большим трудом; и вот я — в новом мире, Где божество — директор в вицмундире. ХС От слез дрожал неверный голосок, Когда твердил я: lupus… conspicavit… In rupe pascebatur…[8] и не мог Припомнить дальше; единицу ставит Мне золотушный немец-педагог. Томительная скука сердце давит: Потратили мы чуть не целый год, Чтобы понять отличье quid и quod;[9] ХСI А говорить по-русски не умели. И, в сокровенный смысл частицы ut[10] Стараясь вникнуть, с каждым днем глупели. Гимнастика ума — полезный труд, Направленный к одной великой цели: Нам выправку казенную дадут Для русского, чиновничьего строя, Бумаг, служебных дел и геморроя. ХСII Так укрощали в молодых сердцах Вольнолюбивых мыслей дух зловредный; Теперь уже о девственных лесах, О странствиях далеких мальчик бедный Не помышлял: потухла жизнь в очах. В мундир затянут, худенький и бледный, По петербургской слякоти пешком Я возвращался в наш холодный дом. XCIII Манить ребенка воля перестала: Царил над нами дух военных рот. Как в тонких стенках твоего кристалла, Гомункул, умный маленький урод, Душа без жизни в детях жить устала… Болезненный и худосочный род — К молчанию, к терпенью предназначен, Чуть не с пеленок деловит и мрачен. XCIV В тот час, как темной грифельной доски И словарей коснулся луч последний Туманного заката, и тоски Напев был полон в комнате соседней Старухи няни, штопавшей чулки, — Далекий шум послышался в передней… Мне было скучно, и на груды книг Я головой усталою поник… ХСV Вдруг голос мамы, шорох платья милый, Ее шагов знакомый легкий звук… Я побледнел и алгебры постылой Учебник на пол выронил из рук. Не от любви с неудержимой силой Забилось сердце, — это был испуг: Я в классицизме, в мертвом книжном хламе Так одичал, что позабыл о маме XCVI За год разлуки: как угрюмый зверь, Со злобою смотрел на злые лица Учителей; казалася теперь Мне падежей неправильных таблица Важней любви… От матери за дверь Я спрятался; как пойманная птица, Дрожал в углу, безмолвие храня, — И вдруг она увидела меня… ХСVII Но я уж сам к ней бросился в объятья, Про все забыв, — сестер не слышал крик И не видал, как прибежали братья, Закрыв глаза, к ее груди приник, Вдыхая тонкий, нежный запах платья… То был блаженства незабвенный миг. Она меня ласкала: «Мальчик бедный, Какой ты худенький, какой ты бледный!» XCVIII Под взорами возлюбленных очей Я воскресал от холода и скуки, От этих долгих безнадежных дней; Пугливый, все еще боясь разлуки, Не веря счастью, прижимался к ней: Она глаза мне целовала, руки И волосы, и согревала вновь Меня, как солнце, вечная любовь. XCIX И, улыбаясь, плакали мы оба, И все, в чем сердце бедное могло Окаменеть — ожесточенье, злоба И мертвенная скука — все прошло: Так не боится зимнего сугроба, Почуяв жизни первое тепло, Когда ручей поет и блещет звонкий, — На трепетном стебле подснежник тонкий. С Не мог расторгнуть наших вольных уз Дух строгости, порядок жизни чинный, И тайно креп наш дружеский союз: Ловил я звук шагов ее в гостиной; Бывало, рода женского на us Она со мной твердила список длинный, И находил поэзию при ней Я в правилах кубических корней. CI Под сладостной защитой и покровом, Когда ласкался к маме при отце, Я видел ревность на его суровом Завистливо нахмуренном лице. Я был пленен улыбкой, каждым словом, И бриллиантом на ее кольце, И шелестом одежды, и духами, И девственными, юными руками. CII На завтрак белый рябчика кусок, Обсахаренный вкусный померанец, Любимую конфету, пирожок Она тихонько прятала мне в ранец; Когда я в классе вынимал платок С ее духами, вспыхивал румянец Любви стыдливой на моих щеках, Сияла гордость детская в очах. CIII Я чувствовал ее очарованье Среди учебных книг и словарей, Как робкое весны благоуханье В холодной мгле осенних мрачных дней, — И по ночам любимых уст дыханье Над детскою кроваткою моей: Так ласк ее недремлющая сила Меня теплом и светом окружила. CIV Коль в сердце, полном горечи и зла, Доныне есть поэзия живая, — Твоя любовь во мне ее зажгла. Ты слышишь ли меня, о, тень родная? Пусть не нужна тебе моя хвала, Но счастлив я, о прошлом вспоминая, — И вот неведомую песнь мою Тебе, как эти слезы, отдаю. CV Когда стремлюсь я к неземной отчизне, Слабея, грешный, на земном пути, Я внемлю тихой нежной укоризне… Не отвергай меня, молю, прости, — Как ты дитя свое хранила в жизни, Так пред Судом Верховным защити, Отчаяньем и долгою разлукой Измученное сердце убаюкай. СVI Слетаешь ты, незримая, ко мне, Как сладкого покоя дуновенье, Как дальний звук в полночной тишине… Я чувствую твое благословенье И к моему лицу, как бы во сне, Твоих бесплотных рук прикосновенье… О, милая, над бездною храня, Любовью вечною спаси меня! CVII У волка есть нора, у птиц жилища, — Лишь у тебя, служитель красоты, — Нет на земле родного пепелища: Один среди холодной пустоты, Я собираю с тихого кладбища Воспоминаний бледные цветы, И в душу веет запахом могилы Сквозь аромат их девственный и милый… СVIII Давно привык я будущих скорбей Угадывать нелживые приметы; Жизнь с каждым днем становится мрачней… Ни славою, ни дружбой не согреты, Лишь памятью невозвратимых дней Питаемся мы, жалкие поэты, Как собственною лапою медведь, Чтоб с голода зимой не умереть. CIX Пою, свирель на тихий лад настроя: До подвигов нам с Музой дела нет. Я говорю, увидев тень героя: «Не заслоняй мне солнца вечный свет!» От мировых скорбей ищу покоя И ухожу я в прозу давних лет. Как Диоген — в циническую бочку… Но здесь для рифмы я поставлю точку. СХ Кто б ни был ты, о мой случайный друг, — Студент ли в келье сумрачной и дымной, Чиновник ли с бумагами вокруг, Курсистка, барин ли гостеприимный, Питомец ли классических наук, — Не требую любви твоей взаимной, — Но мне близка теперь душа твоя, Но ты мне друг, ты человек, как я. CXI Ты так же горьким опытом наказан… Минутной благосклонности твоей Я самой чистой радостью обязан: Ты дальше всех, ты ближе всех друзей, И я с тобой свободной дружбой связан. Теперь, прощаясь с Музою моей, Забудь вражду, прости, читатель, скуку: Мы — люди, мы несчастны — дай мне руку! CXII Тебе на суд я отдаю себя: Один ли ты иль в многолюдном свете, Хлопочешь ли для славы жизнь губя Или для денег, — вспомни о завете Того, Кто, детство милое любя, Учил нас: «Будьте просты вы, как дети».[11] Как ни был бы ты зол и мудр, и стар, — Подумай, жизнь — прекрасный Божий дар; CXIII Смягчись на миг в борьбе ожесточенной, На прошлое с улыбкою взгляни: Не правда ли, там, солнцем озаренный, Есть уголок родимый, есть они, Мой брат, как я, познаньем отягченный, Неведенья безоблачные дни! От суеты и злобы на минуту Вернись душою к тихому приюту, — CXIV И пусть морщины скуки и труда Разгладятся!.. Как сон недолговечный, Те дни прошли… Ты лучше был тогда, Доверчивый, свободный и беспечный. Ужели больше нет от них следа, От этих дум, от простоты сердечной?.. О, только бы ты пожалел о них, — И дела нет мне до врагов моих. СХV Пусть хмурит брови Аристарх[12] журнальный: В печальном сердце — тихо и светло; Въезжаю в гавань, — кончен путь мой дальний… О, друг, утешься, подыми чело С улыбкою спокойной и печальной, Прощая Богу смерть и людям зло: В сияньи солнца есть еще отрада… Ты улыбнулся, — вот моя награда! ПЕСНЬ ВТОРАЯ I Уже никто не вденет ногу в стремя, — Ты одряхлел, классический Пегас, Тебе подсекло крылья злое Время: Влачишься ты по улицам у нас, Где давит сердце вечной скуки бремя, Где в мутной снежной тьме чуть брезжит газ, Где нет ни воли, ни любви, ни солнца, — Хромою клячей бедного чухонца… II От рифмы я отвык, и мне начать Вторую песнь трудней, чем сдвинуть гору. Но если час пришел — нельзя молчать: Слетающих видений внемля хору, Их голосам я должен отвечать; И как цветник в полуденную пору — Жужжаньем пчел, как берег — шумом волн, Созвучьями недаром слух мой полн. III Их музыка подобна поцелую: И рифма с рифмой — нежная чета — Сливаются в гармонию живую; Так ищут уст влюбленные уста. Я близость бога сладостного чую: Когда душа уныла и пуста, — Поэзия — от всех скорбей лекарство. Уйдем же к ней мы в призрачное царство! IV Там нет ни зла людского, ни добра, Там даже смерти не страшна угроза. Луна порой в немые вечера На стеклах бледные цветы мороза Вдруг оживит: что значит их игра Бесцельная?.. Холодной жизни проза, Гори, гори и ты в стихе моем, Как этот лед, таинственным огнем! V О, юность бедная моя, как мало Ты вольных игр и счастья мне дала: Классической премудрости начало, Словарь латинский, холод, скука, мгла… Как часто я бранил тебя, бывало; Но все прошло, — теперь не помню зла: Не до конца сумели в пыльной груде Нелепых книг тебя испортить люди. VI За сладостный, невинный жар в крови, За первые неопытные грезы, За детское предчувствие любви Среди унынья, холода и прозы, За маленькие радости твои, За одинокие, немые слезы, О, молодость, за красоту твою Тебя люблю, тебе я гимн пою! VII Врата несуществующего рая, Ненаступивших радостей залог, Благословлю обман твой, умирая. Я никогда проклясть тебя не мог, О горькая, о жалкая, святая, Тебя непобедимой создал Бог: В тебе есть холод, девственная нега И чистота нетронутого снега… VIII Однажды мы весною в первый раз Открыли окна слишком рано, в марте; Пахнул к нам свежий воздух в душный класс; На стенах с пятнами чернил, на парте, Изрезанной ножами в скучный час Закона Божьего, на пестрой карте Америки луч солнечный блестел, В листах грамматик ветер шелестел. IX Я думаю, Армидин[13] сад, и ты бы Нам более счастливых не дал грез, Чем грязный двор, где льда седого глыбы Кололи дворники; не запах роз, А москательных лавок, мяса, рыбы — Зефир весенний с рынка нам принес… А воробьи на крышах стаей шумной Чирикали от радости безумной. Х Смотрели жадно мы на красный дом, Влюбившись сразу в барышню-соседку. К окну подходит — видно за стеклом, — Чтобы крупы насыпать птице в клетку. Тетради, книги наши под столом: Как мотылек, попавший детям в сетку, Трепещет сердце, и волнует кровь Мне глупая и милая любовь. XI Пусть наглухо опять окно закрыли: Проснувшись вдруг от мертвенного сна, Сквозь мутное стекло под слоем пыли, Глядим, — душа надеждою полна, Мгновенно всю грамматику забыли. Ты победила, вечная весна! Так молодость в тюрьме находит радость И горечь жизни превращает в сладость… XII Мне эта улица мила с тех пор: В галантерейной маленькой лавчонке Доныне все еще пленяют взор И те же чувства будят, как в ребенке, — Знакомых ситцев пестренький узор, Духи, помада, зеркальца, гребенки И волны подвенечной кисеи — Соблазны юной прачки и швеи. XIII Душа волненьем сладким вновь объята, Когда по тем местам я прохожу; Как тихий свет унылого заката, Я в улице безмолвной нахожу Следы тех дней, которым нет возврата… И сам не знаю, чем в них дорожу; Но жизнь кругом — холодная пустыня, Лишь в прошлом все — отрада и святыня. XIV Люблю я запах елки в Рождество, Когда она таинственно и жарко Горит, и все мы ждем Бог весть чего… Пускай беду пророчит злая Парка, — Я верю в елку, верю в торжество, По-прежнему от Бога жду подарка. Как елка, ты — в огнях, ночная твердь. Ужель подарок Бога — только смерть? ХV Все мимолетно — радости и мука, Но вечное проклятие богов — Не смерть, не старость, не болезнь, а скука, Немая скука долгих вечеров, Скучать с приличным видом есть наука Важнейшая для умных и глупцов: Подруги наши — страсть, любовь иль злоба, А скука — вечная жена до гроба. XVI О, темная владычица людей, Как рано я узнал твои морщины, Недвижный взор твоих слепых очей, Лицо мертвее серой паутины И тихий лепет злых твоих речей!.. Но оживлять унылые картины Не буду вновь: уж я сказал о том, Чем был наш мрачный и холодный дом. XVII Все важно в нем и сонно, и прилично. Отец любил детей, но издали: Он каждую субботу педантично, Просматривая баллы, за нули Нотации читать умел отлично. Без дружбы, вечно ссорясь, мы росли Все вместе, кучей, как в тени древесной Семья грибов: нам было слишком тесно… XVIII С Сергеем мы ходили в тот же класс. Напоминая бойкую лисичку, Зрачки зеленоватых быстрых глаз Лукаво щурить он имел привычку; Лицо в веснушках помню как сейчас, Пронырливый и острый носик; кличку Всему давал он метко; был актер И дипломат, насмешлив и хитер. XIX А неуклюжий Саша, молчаливый, С лицом румяным и тупым, в очках, — Как медвежонок, дикий и ленивый; В монахи собирался он, в делах Земных не видя толку; горделивый Тот замысел погиб и стал монах — Немало в жизни всяких превращений — Чиновником особых поручений. ХХ Благоразумен, важен, как старик, Был Коля гимназистом идеальным; Премудрость всех учебников постиг. С лицом худым, бескровным и печальным, Питая страсть, как первый ученик, К пятеркам с плюсом и листам похвальным, Смиряться он умел, терпеть и ждать И всякому начальству угождать. XXI Но иногда, романтик добродушный, Про все забыв, каких-то ведьм и фей, И рыцарей, и замок их воздушный Чертил пером в тиши воскресных дней, Воображенью странному послушный, Он на полях латинских словарей, Влюбленный в этот мир необычайный: Он верил в сны, пророчества и тайны… XXII У нас в крови — неугасимый жар Мистического бреда; это — сходство Семейное, опасный людям дар, Наследственный недуг иль превосходство, Под пеплом жизни тлеющий пожар, — Не ведаю — талант или уродство… Вольнолюбивый, непокорный дух, Доныне в нас огонь твой не потух. XXIII Обычный в жизни путь ему неведом, Противен будничный и тесный круг. Был Костя, старший брат мой, правоведом; Но поступил он, возмутившись вдруг, И полный нигилизма модным бредом, На факультет естественных наук: Не следуя отцовскому примеру, Он погубил блестящую карьеру. XXIV Самонадеян и умен, и горд, Наш мертвый дом, чиновничий и серый, Он презирал: настойчив, волей тверд, В добре и зле без удержу, без меры, От микроскопов ждал он и реторт Неведомых чудес и новой веры. Любила мать его; с отцом всегда Была у Кости тайная вражда. XXV Мне помнится под колбою стеклянной Спиртовой лампочки дрожащий блеск И жидкости опаловой, туманной В прозрачных стенках легкий звон и плеск, Волшебной искры голубой и странной На гальванической машине треск… В густой тени большого кабинета Желтели кости пыльного скелета. XXVI Мне объяснял фанатик молодой Открытья, чудеса лабораторий, Неясные мелькали предо мной Отрывки дерзновеннейших теорий; Показывал он в капле водяной Друг друга пожиравших инфузорий, И слушал я, потупив робкий взор, Про Дарвинов естественный подбор. XXVII Я чувствовал, что он не прав во многом: Краснея, запинался я, дрожал, Ребяческим и неумелым слогом На доводы науки возражал, Когда, смеясь над чертом и над Богом, Он все, во что я верил, разрушал… Хотя и страшно было мне и больно, — Запретный плод прельщал меня невольно. XXVIII И любопытство жадное влекло К опасности на крайние ступени, И в первый раз на детское чело Уже недетских дум ложились тени: Пленяет душу человека зло. Как некогда Адаму в райской сени — «Вкуси и будешь богом», — мудрый Змей, Коварный дал совет душе моей. XXIX В столовой раз за чаем мы сидели; Здесь маятник медлительных часов, Влачившихся без отдыха, без цели, Вкус тех же булок, звуки тех же слов И тусклые обои надоели Знакомым видом желтеньких цветов. На ужин экономно разогреты Унылые вчерашние котлеты. ХХХ Из всех углов ползет ночная тень, Цедится струйка жиденького чая Сквозь ситечко; смотреть и думать — лень, Царит безмолвье, мысли удручая… У матери — всегдашняя мигрень. И лампа бледная горит, скучая, И силы нет дремоты превозмочь, — Скорей бы сон бесчувственный и ночь. XXXI Вдруг настежь дверь, — и дрогнул воздух сонный, И старший брат с улыбкой на устах Вошел и, нашей скукой изумленный, Тотчас притих; румянец на щеках Еще горит, морозом оживленный, Пылинки снега тают в волосах: Он с улицы принес душистый холод, Глаза блестят, — он радостен и молод. XXXII Отец спросил: «Откуда?» — «Из суда, — Присяжные Засулич оправдали!» «Как? ту, что в Трепова стреляла?» — «Да». — «Не может быть!..» — «Такой восторг был в зале, Какого не бывало никогда: Мы полную победу одержали!» Отец сердито молвил: «Что за вздор!» И вспыхнул вдруг ожесточенный спор. XXXIII И шепотом беспомощных молений Напрасно мама хочет их унять: То спор был вечный, распря поколений, — Не уступают оба ни на пядь, Не слушают друг друга: «Убеждений Вы права не имеете стеснять!» — Кричит студент; они вскочили оба, — В очах старинная слепая злоба. XXXIV «Наука доказала…» — «Чушь и гниль — Твоя наука… Вечные основы Религии…» — «Основы ваши — гниль! Пред истиною все они готовы Рассыпаться, как мертвый прах и пыль… Нам Спенсер дал для жизни принцип новый!» — «А Бог?..» — «Нет Бога!» — «Спенсер твой — дурак!» Дошли до Бога, — это скверный знак. ХХХV Теперь конец уж ясен бедной маме, — Ей скажет муж: «Во всем — твоя вина. Детей избаловала!» В этой драме Немою жертвой быть обречена, Печальными и кроткими глазами, Беспомощного ужаса полна, Глядит на них и вся мольбою дышит: Никто ее не видит и не слышит. XXXVI «Прочь, негодяй, из дома моего!..» — Кричит отец, бледнея. «Ради Бога, Не будь к нему жесток, прости его, Ну, хоть меня ты пожалей немного!» — «Нет, не просите, мама, — ничего — Не надо! — Костя ей кричит с порога, — Я рад уйти: мне воля дорога, Не будет больше здесь моя нога! XXXVII Вам оскорблять себя я не позволю…» И он дверями хлопнул. Мать жалел, Но думал я, что Костя выбрал долю Завидную: как был он горд и смел! И за героем я рвался на волю, Я сам дрожал от злобы и горел: Душа была смятением объята; Я разделить хотел бы участь брата. ХХХVIII И долго я в ту ночь не мог уснуть: Все чудились мне тихие рыданья; Предчувствием беды сжималась грудь. Я встал; лишь уличных огней мерцанье По комнате мне озаряло путь, Когда среди глубокого молчанья, Как вор, прокравшись в темный длинный зал, Я разговор из спальни услыхал: XXXIX «Он может повредить моей карьере… Каков щенок, мальчишка, нигилист!» — «Ну, денег дай ему по крайней мере: Он вспыльчив, сердцем же он добр и чист…» Я ухо приложил к закрытой двери И в темноте внимал, дрожа, как лист, И страшно было мне, стучали зубы: Слова отца безжалостны и грубы. XL С тех пор прошли года, но помню то, Что слышал там: осталось в сердце жало. «Он — сын твой, не губи его, — за что?..» — «Ведь я сказал: дам сорок в месяц». — «Мало». — «А сколько ж?» — «Сто». — «Ну, пятьдесят…» — «Нет, сто…» Мольбою долгой, долгой и усталой, Упрямой силою любви своей Она боролась с ним из-за грошей. XLI Я слов уже не слышал — только звуки Все тех же просьб: так падает вода И точит твердый камень; лишь от скуки Он делал ей уступку иногда. Она ему в слезах целует руки, Терпеньем побеждает, как всегда, Смирением глубоким и притворством, И жертв незримых медленным упорством. XLII Мы грешны все: я не сужу отца. Но ужаса я полн и отвращенья К семейной пытке, к битве без конца, Без отдыха, где нет врагу прощенья, Где только бледность кроткого лица Иль вздох невольный выдает мученья: Внутри — убийство, а извне хранит Законный брак благопристойный вид. XLIII Когда же утром мы при лампе встали И за окном, сквозь мокрый снег и тень, С предчувствием заботы и печали Рождался вновь ненужный серый день, За кофием от няни мы узнали, Что мать больна, что у нее мигрень: И вещая тоска мне сердце сжала. Три дня она в постели пролежала. ХLIV И может быть, то первый приступ был Болезни тяжкой, длившейся годами, Неисцелимой; все же гневный пыл Отца смягчен был долгими мольбами. Хотя он ссоры с Костей не забыл, Но поневоле, уступая маме, Не одобряя баловства детей, — Не сорок дал ему, а сто рублей. XLV И жизнь пошла, чредой однообразной: Зазубрины и пятнышки чернил Все те же на моей скамейке грязной, Родной язык коверкая, долбил Я тот же вздор латыни безобразной, И года три под мышками теснил Все в том же месте мне мундирчик узкий, На завтрак тот же сыр и хлеб французский. XLVI Лимониус, директор, глух и стар, Софокла нам читал и Одиссею, Нас усыплять имея редкий дар; Но до сих пор пред ним благоговею, Лишь вспомню, с крепким запахом сигар, Я вицмундир перед скамьей моею И тонкий пух седых его волос И в голубых очках багровый нос. XLVII Урок по спрятанной в рукав бумажке, Бывало, всякий бойко отвечал. При нем играли в карты мы и в шашки: Нам добродушный немец все прощал; Но вдруг за белый воротник рубашки Неформенной, за галстук он кричал С нежданным пылом ярости безмерной И тем внушал нам трепет суеверный. XLVIII Честнейший немец Кесслер — латинист, Заросший волосами, бородатый, На вид угрюм, но сердцем добр и чист, — Как древние Катоны,[14] Цинциннаты[15] И Сцеволы;[16] большой идеалист, Из года в год, отчаяньем объятый, Всем существом грамматику любя, Он нас терзал и не жалел себя. XLIX Ответов ждал со страхом и томленьем, Краснея сам, смущаясь и дрожа: Ему казалась личным оскорбленьем Неправильная форма падежа, Ему глагол с неверным удареньем Из наших уст был как удар ножа. Земному чуждый, пламенный фанатик, Писал он ряд ученейших грамматик. L Читал Платона Бюрик — не педант, Напротив, весельчак, но злейший в мире, Весь белый, бритый, выхоленный франт, В обрызганном духами вицмундире; К жестоким шуткам он имел талант: Того, кто знал урок, оставив в мире, Он робкого лентяя выбирал И долго с ним, как с мышью кот, играл. LI Несчастный мальчик, с мнимою отвагой, К доске уже бледнея подходил; Тот одобрял его, шутил с беднягой И понемногу в дебри заводил, Не торопясь; но покрывались влагой Глаза его, он медленно цедил Слова сквозь зубы и в дремоте сладкой Ласкал тихонько подбородок гладкий. LII Как выступал на лбу ученика Холодный пот, с улыбкой сладострастной Следил, и мухой в лапах паука Тот бился все еще в борьбе напрасной: Томила жертву смертная тоска; «Скорей бы нуль!» — мечтал уже несчастный, В схоластике блуждая без руля, А смерти нет, и нет ему нуля! LIII Но в старших классах алгебры учитель Был хуже немцев — русский буквоед, Попов, родной казенщины блюститель; Храня военной выправки завет, Незлобивый старательный мучитель, Он страшен был душе моей, как бред… В лице — подобье бледной мертвой маски — Мерцали хитрые свиные глазки. LIV В нем было все противно: глупый нос И на челе торжественном и плоском Начальственная важность, цвет волос Прилизанных и редких с желтым лоском; Он — неуклюж, горбат, и хром, и кос, — Казался жалким странным недоноском. Всегда покорен и застенчив, раз Я дерзким бунтом удивил наш класс. LV Мне от Попова слушать надоело — «Ровней держитесь, выпрямите грудь!» Я на скамью — неслыханное дело — Сел, опершись локтем, чтоб отдохнуть, И пуговиц, ему ответив смело, На сюртуке дерзнул не застегнуть; Он закричал, но я решил упрямо: Умру, не застегну, не сяду прямо! LVI Лимониус с инспектором пришли, И сторожа меня на новоселье В сырой, холодный карцер повели И заперли на ключ в позорной келье, — Жилище крыс, но там, во тьме, в пыли, Я чувствовал нежданное веселье: Подвижником себя воображал И в лихорадке сладостной дрожал. LVII Как жаждал сердцем правды я и мщенья! Не все ль равно, за что восстать — за мир И все его обиды и мученья Или за право расстегнуть мундир? Тебя познал я, демон возмущенья: Утратив сердца прежний детский мир, Я чувствовал, — хотя был бунт напрасен, — Что ты, Злой Дух, мой темный Бог — прекрасен! LVIII Тебе остался верен я с тех пор И, соблазненный ангелом суровым, Не покорясь, всю жизнь веду я спор Из-за несчастных пуговиц с Поповым: Душа безумно рвется на простор. За то, что я к мирам стремился новым, За то, что рабства я терпеть не мог, — Меня казнил Лимониус и Бог. LIX В те дни уж я томился у преддверья Сомнений горьких, и когда наш поп, Находчивый и полный лицемерья, Доказывал, наморщив умный лоб, Чтоб истребить в нас плевелы неверья, Научною теорией потоп Иль логикой — существованье Бога, — Рождалась в сердце вещая тревога. LX И бес меня смущал: нас каждый день Водили в церковь на Страстной неделе; Напев дьячка внушал мне сон и лень: Мы по казенным правилам говели; И неуютною казалась тень, Не дружески огни лампад блестели; Рука творила знаменье креста, Но мертвая душа была пуста. LXI Кощунственная мысль была упряма; И чистая святая белизна Просвирки нежной, запах фимиама, Вкус теплого церковного вина, И голубь, Дух Святой, на своде храма, За царскими вратами глубина Не веют в душу прежней сладкой тайной: Рождает все лишь страх необычайный. LXII Но по привычке давней перед сном Я начинал молитву, умиленный: С подарком няни — сахарным яйцом На алой ленте, с вербой запыленной, Был образок так родствен и знаком… Когда же вновь опомнюсь, пробужденный, — Как будто вдруг в душе потухнет свет, И ужасает мысль, что Бога нет. LXIII Скребется мышь, страшат ночные звуки, На улице умолк последний шум. А я сижу во тьме, ломая руки, И отогнать не в силах грешных дум: С мятежным духом, дьяволом науки, Изнемогая борется мой ум, И ангела-хранителя напрасно На помощь я зову с надеждой страстной. LXIV Что избавление должно прийти, Я чувствую, не ведая, откуда. Целуя образ, я молил: «Прости! Не верю я и знаю — это худо, Но ведь Тебе легко меня спасти: О, дай мне знак, о, только сделай чудо, Теперь, сейчас, до наступленья дня, — Хоть маленькое чудо для меня!» LXV Миссионер для обращенья Кости, Ученый поп, был приглашен отцом: Он приходил к нам по субботам в гости; В лиловой рясе с золотым крестом. Пить чай умел, в беседах, чуждых злости, Лоб вытирая шелковым платком, С баранками и сливками так вкусно И Дарвина опровергал искусно. LXVI И спорам их о Боге без конца Я с жадностью внимал, дохнуть не смея: Доказывал он Промысел Творца, И, объясняя книги Моисея, С приятной тихой важностью лица Цитатами из книг ученых сея, По поводу Адама говорил Он о строеньи черепа горилл. LXVII Но дерзкого неверья злое семя В душе моей росло: я помню, раз Наш батюшка в гимназии, в то время К принятью Тайн Святых готовя класс, Моих сомнений увеличил бремя: Смутил меня о грешнике рассказ, Вкусившем недостойно от Причастья: Я слушал, полон жадного участья. LXVIII Как Тайнами Христовыми сожжен, Язык его лукавый был раздвоен И в трепетное жало превращен… Я был, как этот грешник, недостоин; В кощунственные мысли погружен, Я ждал беды, угрюм и беспокоен, И, веря, что меня накажет Бoг, Раскаяться хотел я и не мог. LXIX С непобедимым трепетом боязни Об исповеди думал, и тоска Мне грызла сердце, холод неприязни Внушал один лишь вид духовника: Я представлял весь ужас этой казни И чувствовал, как вместо языка Во рту моем шипело и дрожало Змеиное раздвоенное жало. LXX Но вышло все так просто, без чудес, Что я почти жалел о том, и с шумом Весенних вод напев «Христос воскрес» Теперь в молчанье слушал я угрюмом: Веселый праздник для меня исчез, — Уже ни Пасха белая с изюмом, Ни с розаном, нежны и горячи, Не радовали сердце куличи. LXXI Я с нянею пошел на балаганы: Здесь ныла флейта, и пищал фагот, И с бубнами гудели барабаны. До тошноты мне гадок был народ: Фабричные с гармониками, пьяный Их смех, яйцом пасхальным полный рот, Самодовольство праздничного вида, — Все для меня — уродство и обида. LXXII А в тучках — нежен золотой апрель. Царицын Луг уж пылен был и жарок; Скрипя колеса вертят карусель, И к облакам ликующих кухарок Возносит в небо пестрая качель: В лазури цвет платков их желтых ярок… И безобразье вечное людей Рождает скорбь и злость в душе моей. LXXIII И благовест колоколов победный, Как приговор таинственный, гудел… Я в эти дни, к прискорбью мамы бедной, Как будто в злой болезни, похудел: По комнатам, как тень, слонялся, бледный И нелюдимый, плохо спал и ел, И спрашивала мать меня порою В отчаянье: «Мой мальчик, что с тобою?..» LXXIV Но я молчал, стыдился дум моих, Лишь изредка, не говоря ни слова, К ней подходил, беспомощен и тих, И маленьким, не думающим снова Я делался от ласк ее простых, Когда она, жалея, как больного, И мудрое безмолвие храня, С улыбкою баюкала меня. LXXV Спасителем моим Елагин милый Был, как всегда: экзамены прошли, И, как покойник, вставший из могилы, Я свежестью дышал сырой земли, От солнца щурился, больной и хилый, Но радовали в море корабли, Знакомый пруд, и ледник, и дорожка Меж грядками душистого горошка. LXXVI Все трогало меня почти до слез — С полупрозрачной зеленью опушка И первый шелест молодых берез, И вещая унылая кукушка, И дряхлая подруга детских грез — Родная ива, милая старушка, И дачный вкус парного молока, И теплые живые облака. LXXVII Катались мы на лодке с братом Сашей: Покинув весла, зонтик дождевой Мы ставили, как парус, в лодке нашей; Казался купол неба над водой Лазурной опрокинутою чашей, И на пустынной отмели порой С гниющим остовом ладьи рыбачьей Картофель мы пекли в золе горячей. LXXVIII Закусывая парой огурцов И слушая великое молчанье Зеркальных вод и медленных коров Протяжное унылое мычанье, И в стеблях желтых водяных цветов Ленивых струек слабое журчанье, — Я все мои грамматики забыл, Не думал, есть ли Бог, и счастлив был. LXXIX Скучать в домашней церкви за обедней По праздникам в Елагинский дворец Водили нас; я помню, в арке средней Меж ангелами реял Бог Отец. Но суетных мой ум был полон бредней, Я думал: службе скоро ли конец? Смотрел, как небо в перистых волокнах Высоких туч блестит в открытых окнах. LXXX Крик ласточек сквозь пение псалмов, Шумящие под свежим ветром клены, Дыхание сиреневых кустов, — Все манит прочь из церкви в сад зеленый, И кажется мне страшным лик Христов Сквозь зарево свечей во мгле иконы: Любовью, чуждой Богу, мир любя, Язычником я чувствовал себя. LXXXI И в этой церкви раз в толпе воскресной, Среди девиц уродливых и дам, Увидел профиль девушки прелестной, Смотрел я жадно, волю дав очам: Мне было все в ней тайною чудесной, Подобной райским непонятным снам, И я в благоговенье не заметил, Цвет глаз ее был темен или светел. LXXXII Лишь смутно помню, что она была Вся в белом кружеве; глубокой тенью Ресниц и томной бледностью чела Я изумлен и предан был смятенью: Казалась мне, воздушна и бела, Она принцессой Белою Сиренью, Окутанною в сказочный туман. Тайком невинный начался роман. LXXXIII И образ твой, елагинская фея, Доныне сердцу памятен и мил; Там, где к пруду спускается аллея, За белым платьем иногда следил И прятался я, подойти не смея; Ни разу в жизни с ней не говорил, Любви неопытную душу предал, Хоть имени возлюбленной не ведал. LXXXIV Когда в затишье знойных вечеров Гармоника кухарок собирала В конюшню — царство важных кучеров, И в облаках был нежный цвет коралла, С толпою неуклюжих юнкеров В крокет моя владычица играла И бегала, смеялась громче всех: Доныне в сердце — этот милый смех. LXXXV И, крадучись, как вор, к решетке сада За дачей, где она жила, тайком Я подходил, и было мне отрада Смотреть на ветхий деревянный дом, Хотя мешала пыльная ограда Кустов колючих; к тем, кто с ней знаком, Я завистью был жгучей пожираем, И садик бедный мне казался раем. LXXXVI Но холод жизни ранний цвет убил, И все, что было мне еще неясно, Что я в душе лелеял и хранил, Едва родившись, умерло безгласно, — И никогда я больше не любил Так пламенно, так нежно и напрасно, Как в тех мечтах, погибших навсегда Без имени, без звука, без следа… LXXXVII Мы в сердце вечную таим измену: Уж привлекал внимание мое Иной предмет: однажды прачку Лену Я увидал, стиравшую белье: Я помню мыла тающую пену, Когда сквозь пар смотрел я на нее, Румяную, с веснушками, с глазами Почти без мысли, с голыми руками. LXXXVIII А в прачешной и в кухне был пожар Сияния вечернего: блеснули Ведро, кофейник, яркий самовар, Зрачки кота, дремавшего на стуле, И полымем объятые, как жар, Кругом на полках медные кастрюли; И Лена, вся здоровием дыша, Была в огне заката хороша. LXXXIX И весело мне было рядом с нею: Под нежным солнцем в тонких завитках Коротеньких волос я видел шею И ямочки на розовых локтях. Хотя любил я сказочную фею, Но эта баба с утюгом в руках, Богиня синьки, мыла и крахмала, Мое воображенье занимала. ХС Зачем ты дал нам две души, Господь? Друг друга ненавидя и страдая, Напрасно в людях спорят дух и плоть, Любовь небесная, любовь земная: Одна другой не может побороть. С Владыкой Тьмы враждует Ангел рая: Кому из них я первенство отдам, Кто победит меня, — не знаю сам. XCI Не смейся же, читатель благосклонный, Что мы с тобой нежданно перешли От прачки Лены с барышней-Мадонной К противоречьям неба и земли: Один закон владеет непреклонный Созвездьями, горящими вдали, С их правильным восходом и закатом И силой, движущей незримый атом. XCII Так сразу я в двух женщин был влюблен: Мне самому казалось это диким… Уже тогда, с младенческих времен, Лукавым духом, Янусом двуликим, Неопытный мой ум был соблазнен, И с этих пор я с ужасом великим Всю жизнь внимал, как с Богом спорит бес, Дух грешной плоти с ангелом небес. XCIII Тот узел Гордиев чей меч разрубит? О, если бы решить я только мог. Кого душа моя сильнее любит, Кто сердцу ближе: Демон или Бог! Их двойственный соблазн меня погубит: Я все еще стою меж двух дорог, И с прачкой Леной борется богиня — С кощунством вечным — вечная святыня. ХСIV Я осенью в тот год увидел Крым: Казался край далекий сном волшебным. Я не из тех, кому приятен дым Отечества, и был всегда целебным Мне путь далекий к небесам иным. Отец мой ехал по делам служебным; Его давно уже молила мать Меня с собой на южный берег взять. XCV Из царства моха, кочек и рябины Перелетел я в дремлющий аул В уютной неге солнечной долины; Мне яркий месяц в очи заглянул; В тиши ночной таинственной пучины Я полюбил многоголосый гул, Смотрел, как в небе серебрится тополь И при луне белеет Севастополь. XCVI Там, где шумят немолчные валы, Где вознеслись над морем великаны — Из черного базальта две скалы, И стелются над пропастью туманы, Где реют с хищным клекотом орлы, Был некогда великий храм Дианы, — Там ныне мрачный и глухой пустырь, А рядом — крест и бедный монастырь. XCVII В обители Георгия Святого Здесь иноки нашли себе приют, Но по ночам на мысе диком снова Колонны храма белого встают — Языческие призраки былого, И волны гимн торжественный поют… Там я бродил, и сердце грустью ныло, А колокол вдали звучал уныло. XCVIII О, боги древности, я чуял вас, Когда в безмолвной и печальной тризне Сюда ваш рой слетал в предзвездный час: Казалось мне, — в иной далекой жизни Я с вами здесь бывал уже не раз И ныне вновь пришел к моей отчизне; С виденьями богов наедине И сладостно, и страшно было мне… XCIХ Обвеян прелестью твоей, Эллада, В какие был я думы погружен, Чему душа была безумно рада, Когда горел полдневный небосклон И волн дышала вечная прохлада На высоте меж греческих колонн Той полукруглой маленькой веранды Над рощами тенистой Ореанды. С Там я любил по целым дням мечтать: В благоуханье мяты и шафрана И в яркости твоей, морская гладь, И в бледной дымке знойного тумана, — Во всей природе южной — благодать Великого языческого Пана. О, древний бог, под сенью рощ твоих Сложил я первый неумелый стих. CI Но долго я скрывал подруги тайной, Стыдливой Музы, нежные грехи: Хромой сонет о бледной розе чайной Восторженной был полон чепухи. Но, музыкою рифм необычайной Я упивался: глупые стихи Казались мне пределом совершенства, И я над ними плакал от блаженства. CII Я Пушкину бесстыдно подражал, Но, ослеплен туманом романтизма, В «Онегине» я только рифм искал: Нужна была мне сказочная призма — Луна и пурпур зорь, и груды скал; Мятежный Пушкин, полный байронизма И пышных грез, мне нравился тогда, Каким он был в двадцатые года. CIII Я пел коварных дев, красы Эдема И соловья над розой при луне, И лучшую из тайных роз гарема, Тебя, которой бредил я во сне И наяву, о, милая Зарема. Стихи журчали, и казалось мне, Что мой напев был полон неги райской, Как лепет твой, фонтан Бахчисарайский! CIV Я не люблю родных моих, друзья Мне чужды, брак — тяжелая обуза. В томительной пустыне бытия Гонимая отверженная Муза — Единственная спутница моя. И более надежного союза Нет на земле: с младенчества храня, Она, как мать, лелеяла меня. CV Не ведали мы с нею шумной славы, Но в дни унынья ты была со мной, Богиня кроткая, в тени дубравы Или у вод, объятых тишиной, Где сонные благоухают травы, Ждала меня с улыбкой неземной, Таинственною прелестью дышала И ласкою невинной утешала. CVI И был в чертах прекрасного лица Глубокий след божественной печали. Лавровой тенью гордого венца Твоей главы друзья не увенчали. Ты слышала и брань и суд глупца, Сообщников немногих мы встречали. Но, совершая долг своим путем, Всегда мы шли и до конца пойдем. СVII С тобой не страшен ночи мрак беззвездный: Направь мои неверные стопы. Над пропастью цветы тебе любезны, Растущие не на путях толпы, И ты ведешь меня по краю бездны На узкие необщие тропы, Откуда виден отблеск на вершинах Зари, еще неведомой в долинах. CVIII Пусть годы память обо мне сотрут, Слезой умильной юноши и девы Не осветят мой незаметный труд, Пусть не дано взошедшие посевы Очам моим увидеть и замрут Без отклика негромкие напевы: Я сердцем чист, я делал все, что мог, — Тебя, о, Муза, оправдает Бог. CIX Мы не нашли в сердцах людей ответа, Но только бы он до конца горел, Огонь, которым жизнь моя согрета, — Недаром я любил, страдал и пел. Благословен святой удел поэта, Благословен изгнанников удел, Мой угол бедный, тихая лампада — Моих ночей и тайных слез отрада. СХ Когда я с Музой начинал мой путь И ждал победы, дерзостен и молод, Как страшно было в Лете потонуть, Как мучил славы ненасытный голод! Но в тридцать лет ровнее дышит грудь, Сулит покой нам Леты вечный холод: Отрада есть в ее ночной волне, — В молчании, в забвенье, в тишине… CXI А может быть и то: под слоем пыли Меж тех, чьи книги только мышь грызет, Кого давно на чердаке забыли, Историк важный и меня найдет И песнь мою о стародавней были С улыбкою внимательной прочтет, И гордую в изгнании суровом Помянет Музу нашу добрым словом. CXII Теперь с тобой прощаясь, мы почтим, Богиня, ту, что тихо спит во гробе, Кто ангелом-хранителем твоим Была во мраке, холоде и злобе. Возлюбленную тень благословим: Вы были мне заступницами обе, И верую, что в час последний вновь Меня спасет великая любовь. CXIII Ты в горестный и страшный час, родная, Придешь ко мне не с горестным лицом, Не слабая, не жалкая, больная, Такой, как ты была перед концом, Но с девственной улыбкой, молодая, С торжественно сияющим венцом, Меня в преддверье новой жизни встретишь И радостно на мой призыв ответишь. СХIV Сотрешь с чела в предсмертной тишине Холодный пот моей последней муки. Чтоб слаще мне спалось в могильном сне, Баюкая, на любящие руки Возьмешь меня и тихо скажешь мне: «Не бойся же, — нет смерти, нет разлуки. Тебе я песню прежнюю спою, — Усни, мой мальчик, баюшки-баю». CXV Великого обета не нарушу: О, мама, скоро я к тебе приду! Как погибающий пловец — на сушу, Стремлюсь к тебе и радуюсь, и жду: Душа обнимет родственную душу, В твоих чертах любимых я найду, — Как разрешишь ты все земные узы, — Черты моей богини, вечной Музы. Середина — конец 1890-х годов Примечания 1 «Или! Или! ламма савахфани?» — «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты меня оставил?» (Евангелие от Матфея, XXVII, 46.) Христос произносит эти слова на арамейском языке. 2 Дориносимый — носимый на копьях. Образ заимствован из древнеримской истории: подобно тому, как дружина поднимала на копьях стоящего на щите царя, небесное воинство несет на копьях Господа Сил небесных. 3 Перевозчик теней умерших через Стикс — реку подземного царства (греч. миф.). 4 Здравствуйте, спокойной ночи (франц.). 5 Дети, пить молоко! (нем.) 6 Тиберий, Клавдий-Нерон (42 до н. э. — 37 н. э.) — римский император. 7 Фемистокл (ок. 525 — ок. 460 до н. э.) — афинский полководец. 8 Волк… увидел… пасущихся на горе… (лат.). 9 Зачем и почему (лат.). 10 Как, когда, чтобы, о если бы (лат.). 11 Слова Христа: «…если… не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Евангелие от Матфея, XVIII, 3). 12 Аристарх Самофракийский (1-я пол. II в. до н. э.) — греческий филолог; его имя стало нарицательным для обозначения доброжелательного критика и подлинного ученого. 13 Волшебница Армида — персонаж из поэмы Торкватто Тассо (1544–1595) «Освобожденный Иерусалим». В свои сады заманивала рыцарей-крестоносцев. 14 По-видимому, имеется в виду Катон Старший (234–149 до н. э.) — римский государственный деятель и писатель, поборник общественных интересов и чистоты нравов. 15 Цинциннат (V в. до н. э.) — римский патриций; по преданию, был олицетворением верности гражданскому долгу, доблести и скромности. 16 Сцевола, Гай Муций — по преданию, римский юноша-герой, пробравшийся в лагерь этрусков, чтобы убить этрусского царя. Будучи схвачен, сам опустил правую руку в огонь, чтобы показать презрение к боли и смерти.