Смерть. Владимир Владимирович Набоков Драма в двух действиях Действие происходит в университетском городе Кембридж, весною 1806 г. ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ Комната. В кресле, у огня, — Гонвил, магистр наук.   ГОНВИЛ: …и эту власть над разумом чужим сравню с моей наукою: отрадно заране знать, какую смесь получишь, когда в стекле над пламенем Лазурным медлительно сливаются две соли, туманную окрашивая колбу. Отрадно знать, что сложная медуза, в шар костяной включенная, рождает сны гения, бессмертные молитвы, вселенную… Я вижу мозг его, как будто сам чернилами цветными нарисовал, — и все же есть одна извилина… Давно я бьюсь над нею — не выследить… И только вот теперь, теперь, когда узнает он внезапно — а! в дверь стучат… Тяжелое кольцо бьет в медный гриб наружный: стук знакомый, стук беспокойный… (Открывает.)   Вбегает Эдмонд, молодой студент.   ЭДМОНД: Гонвил! Это правда?.. ГОНВИЛ: Да… Умерла… ЭДМОНД: Но как же… Гонвил!.. ГОНВИЛ: Да… Не ожидали… Двадцать лет сжималось и разжималось сердце, кровь живую накачивая в жилы и обратно вбирая… Вдруг — остановилось… ЭДМОНД: Страшно ты говоришь об этом… Друг мой… Помнишь? Она была так молода!.. ГОНВИЛ: Читала вот эту книжку: выронила… ЭДМОНД: Жизнь — безумный всадник. Смерть — обрыв нежданный, немыслимый. Когда сказали мне — так, сразу — я не мог поверить. Где же она лежит? Позволь мне… ГОНВИЛ: Унесли… ЭДМОНД: Как странно… Ты не понимаешь, Гонвил: она всегда ходила в темном… Стелла — мерцающее имя{1} в темном вихре. И унесли… Ведь это странно, правда?.. ГОНВИЛ: Садись, Эдмонд. Мне сладко, что чужая печаль в тебе находит струны… Впрочем, с моей женой ты, кажется, был дружен? ЭДМОНД: Как ты спокоен, Гонвил, как спокоен! Как утешать тебя? Ты словно — мрамор: торжественное белое страданье… ГОНВИЛ: Ты прав, не утешай. Поговорим о чем-нибудь простом, земном. Неделю ведь мы с тобой не виделись. Что делал? О чем раздумывал? ЭДМОНД: О смерти. ГОНВИЛ: Полно! Ведь мы о ней беседовали часто. Нет — будем жить. В темницу заключенный за полчаса до казни паука рассматривает беззаботно. Образ ученого пред миром{2}. ЭДМОНД: Говорил ты, что наша смерть… ГОНВИЛ: …быть может, удивленье, быть может — ничего. Склоняюсь, впрочем, к последнему; но есть одно: крепка земная мысль — прервать ее стремленье не так легко… ЭДМОНД: Вот видишь ли — я мучусь… Мне кажется порой: душа в плену — рыдающая буря в лабиринте гудящих жил, костей и перепонок. Я жить боюсь. Боюсь я ощущать под пальцами толчки тугие сердца, здесь — за ребром — и здесь, на кисти, — отзвук. И видеть, мыслить я боюсь — опоры нет у меня, зацепки нет. Когда-то я тихо верил в облачного старца, сидящего средь призраков благих. Потом в опустошительные книги качнулся я. Есть книги как пожары… Сгорело все. Я был один. Тянуло пустынной гарью сумрачных сомнений — и вот, в дыму, ты, Гонвил, появился — большеголовый, тяжкий, напряженный, в пронзительно сверкающих очках, с распоротою жабой на ладони… Ты щипчиками вытащил за узел мои слепые слипшиеся мысли, распутал их, и страшной простотой мои сомненья заменил… Наука сказала мне: «Вот — мир», — и я увидел ком земляной в пространстве непостижном червивый ком, вращеньем округленный, тут плесенью, там инеем покрытый{3}… И стала жизнь от этой простоты еще сложней. По ледяной громаде я заскользил. Догадки мировые — все, древние и новые, — о цели, о смысле сущего — все, все исчезли пред выводом твоим неуязвимым: ни цели нет, ни смысла; а меж тем я втайне знал, что есть они!.. Полгода так мучусь я. Бывают, правда, утра прозрачные, восторженно-земные, когда душа моя — подкидыш хилый — от солнца розовеет и смеется и матери неведомой прощает… Но, с темнотой, чудовищный недуг меня опять охватывает, душит: средь ужаса и гула звездной ночи теряюсь я; и страшно мне не только мое непониманье — страшен голос, мне шепчущий, что вот еще усилье и все пойму я… Гонвил, ты любил свою жену?.. ГОНВИЛ: Незвучною любовью, мой друг, незвучной, но глубокой… Что же меня ты спрашиваешь? ЭДМОНД: Так. Не знаю… Прости меня… Не надо ведь о мертвых упоминать… О чем мы говорили? Да, — о моем недуге: я боюсь существовать… Недуг необычайный, мучительный, и признаки его: озноб, тоска и головокруженье. Приводит он к безумию. Лекарство, однако, есть. Совсем простое. Гонвил, решил я умереть. ГОНВИЛ: Похвально. Как же ты умереть желаешь? ЭДМОНД: Дай мне яду. ГОНВИЛ: Ты шутишь? ЭДМОНД: Там, вон там, в стене, на полке, за черной занавеской — знаю, знаю,— стоят, блестят наполненные склянки, как разноцветные оконца — в вечность… ГОНВИЛ: …Иль в пустоту. Но стой, Эдмонд, послушай, — кого-нибудь ведь любишь ты на свете? Иль, может быть, любовью ты обманут? ЭДМОНД: Ах, Гонвил, знаешь сам!.. Друзья мои дивятся все и надо мной смеются, как, может быть, цветущие каштаны над траурным смеются кипарисом. ГОНВИЛ: Но в будущем… Как знать? На перекрестке… нечаянно… Есть у тебя приятель, поэт: пусть скажет он тебе, как сладко над женщиной задумчивой склоняться, мечтать, лежать с ней рядом — где-нибудь в Венеции, когда в ночное небо скользит канал серебряною рябью и, осторожно, черный гриф гондолы проходит по лицу луны… ЭДМОНД: Да, правда, в Италии бывал ты, и оттуда привез… ГОНВИЛ: …жену… ЭДМОНД: Нет, сказочные смерти, играющие в полых самоцветах… Я, Гонвил, жду… Но что же ты так смотришь, гигантский лоб наморщив? Гонвил, жду я, ответь же мне! Скорее! ГОНВИЛ: Вот беспечный! Ведь до того, как друга отравлять, мне нужно взвесить кое-что, — не правда ль? ЭДМОНД: Но мы ведь выше дружбы — и одно с тобою чтим: стремленье голой мысли… А! Просветлел… Ну что же? ГОНВИЛ: Хорошо, согласен я, согласен… Но поставлю условие: ты должен будешь выпить вот здесь, при мне. Хочу я росчерк смерти заметить на твоем лице. Сам знаешь, каков твой друг: он, как пытливый Плиний, смотреть бы мог в разорванную язву Везувия{4}, пока бы, вытекая, гной огненный шипел и наступал… ЭДМОНД: Изволь… Но только… ГОНВИЛ: Или ты боишься, что свяжут смерть твою со смертью… Стеллы? ЭДМОНД: Нет, о тебе я думал. Вот что! Дай мне чернил, бумаги. Проще будет. (Пишет.) Слышишь, перо скрипит, как будто по листу гуляет смерть костлявая… ГОНВИЛ: Однако! Ты весел… ЭДМОНД: Да… Ведь я свою свободу подписываю… Вот… Я кончил. Гонвил, прочти. ГОНВИЛ: (читает про себя) «Я умираю — яд — сам взял — сам выпил»… Так. ЭДМОНД: Теперь давай; готов я… ГОНВИЛ: Не вправе я удерживать тебя. Вот — пузырек. Он налит зноем сизым, как утро флорентийское… Тут старый и верный яд. В четырнадцатом веке его совали герцогам горячим и пухлым старцам в бархате лиловом. Ложись сюда. Так. Вытянись. Он сладок и действует мгновенно, как любовь. ЭДМОНД: Спасибо, друг мой… Жил я тихо, просто а вот не вынес страха бытия… Спасаюсь я в неведомую область.{5} Давай же мне; скорей… ГОНВИЛ: Эдмонд, послушай, — быть может, есть какая-нибудь тайна, которую желал бы ты до смерти… ЭДМОНД: Я тороплюсь… Не мучь меня… ГОНВИЛ: Так пей же!{6} ЭДМОНД: Прощай. Потом плащом меня накроешь. ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ Та же комната. Прошло всего несколько мгновений.   ЭДМОНД: Смерть… Это — смерть. Вот это — смерть… (Медленно привстает.) В тумане дрожит пятно румяное… Иначе быть не могло… О чем же я при жизни тревожился? Пятно теперь яснее. Ах! Это ведь пылающий провал камина… Да, — и отблески летают. А там в углу — в громадном смутном кресле,— кто там сидит, чуть тронутый мерцаньем? Тяжелый очерк выпуклого лба; торчащая щетина брови; узел змеиных жил на каменном виске… Да полно! Узнаю! Ведь это… ЧЕЛОВЕК В КРЕСЛЕ: …Эхо твоих предсмертных мыслей… ЭДМОНД: Гонвил, Гонвил,— но как же так? Как можешь ты быть здесь — со мною, в смерти? Как же так?.. ГОНВИЛ: Мой образ продлен твоею памятью за грань земного. Вот и все. ЭДМОНД: …Но как же, Гонвил: вот комната… Все знаю в ней… Вон — череп на фолианте; вон — змея в спирту, вон — скарабеи в ящике стеклянном, вон — брызги звезд в окне, — а за окном,— чу! слышишь, — бьют над городом зубчатым далекие и близкие куранты; скликаются, — и падает на дно зеркальное червонец за червонцем… Знакомый звон… И сам я прежний, прежний, — порою только странные туманы проходят пред глазами… Но я вижу свои худые руки, плащ и сборки на нем — и даже, вот, — дыру: в калитку я проходил — плащом задел цветок чугунный на стебле решетки… Странно, все то же, то же… ГОНВИЛ: Мнимое стремленье, Эдмонд… Колеблющийся отзвук… ЭДМОНД: Так! Я начинаю понимать… Постой же, постой, я сам… ГОНВИЛ: …Жизнь — это всадник. Мчится. Привык он к быстроте свистящей. Вдруг дорога обрывается. Он с края проскакивает в пустоту. Ты слушай, внимательно ты слушай! Он — в пространстве, над пропастью, но нет еще паденья, нет пропасти! Еще стремленье длится, несет его, обманывает; ноги еще в тугие давят стремена, глаза перед собою видят небо знакомое. Хоть он один в пространстве, хоть срезан путь… Вот этот миг — пойми, вот этот миг. Он следует за гранью конечного земного бытия: скакала жизнь, в лицо хлестала грива, дул ветер в душу, — но дорога в бездну оборвалась, — и чем богаче жизнь, чем конь сильней… ЭДМОНД: …тем явственней, тем дольше свист в пустоте, свист и размах стремленья, не прерванного роковым обрывом,— да понял я… Но — пропасть, как же пропасть? ГОНВИЛ: Паденье неизбежно. Ты внезапно почувствуешь под сердцем пустоту сосущую и, завертевшись, рухнет твой мнимый мир. Успей же насладиться тем, что унес с собою за черту. Все, что знавал, что помнишь из земного,— вокруг тебя и движется земными законами, знакомыми тебе. Ведь ты слыхал, что раненый, очнувшись, оторванную руку ощущает и пальцами незримыми шевелит? Так мысль твоя еще живет, стремится, хоть ты и мертв: лежишь, плащом покрытый; сюда вошли; толпятся и вздыхают; и мертвецу подвязывают челюсть… А, может быть, и больший срок прошел: ведь ты теперь вне времени… Быть может, на кладбище твой Гонвил смотрит молча на плоский камень с именем твоим. Ты там под ним, в земле живой и сочной; уста гниют и лопаются мышцы, и в трещинах, в глубокой черной слизи шуршат, кишат белесые личинки… Не все ль равно? Твое воображенье, поддержанное памятью, привычкой, еще творит. Цени же этот миг, благодари стремительность разбега… ЭДМОНД: Да, мне легко… Покойно мне. Теперь хоть что-нибудь я знаю точно — знаю, что нет меня. Скажи, мое виденье, а если я из комнаты твоей — стой! сам скажу: куранты мне напели: все будет то же, встречу я людей, запомнившихся мне. Увижу те же кирпичные домишки, переулки, на площади — субботние лотки и циферблат на ратуше. Узнаю лепные, величавые ворота; в просвете — двор широкий, разделенный квадратами газона; посередке фонтан, журчащий в каменной оправе, и на стенах пергаментных кругом узорный плющ; а дальше — снова арка, и в небе стрелы серого собора{7}, и крокусы вдоль ильмовых аллей, и выпуклые мостики над узкой зеленою речонкой, — все узнаю, — а на местах, мной виденных не часто иль вовсе не замеченных, — туманы, пробелы будут, как на старых картах, где там и сям стоит пометка: Terra incognita. Скажи мне, а умерших могу я видеть? ГОНВИЛ: Нет. Ты только можешь соображать, сопоставлять явленья обычные, понятные, земные, — ведь призраков ты не встречал при жизни. Скажи, кого ты вызвать бы хотел? ЭДМОНД: Не знаю… ГОНВИЛ: Нет, подумай… ЭДМОНД: Гонвил, Гонвил, я что-то вспоминаю… что-то было мучительное, смутное… Постой же, начну я осторожно, потихоньку,— я дома был, — друзья ко мне явились, к дубовому струился к потолку из трубки дым, вращающийся плавно. Все мелочи мне помнятся: вино испанское тепло и мутно рдело. Постой… Один описывал со вкусом, как давеча он ловко ударял ладонью мяч об каменные стенки; другой втыкал сухие замечанья о книгах, им прочитанных, о цифрах заученных, но желчно замолчал, когда вошел мой третий гость — красавец хромой, — ведя ручного медвежонка московского, — и цепью зверь ни разу не громыхнул, пока его хозяин, на стол поставив локти и к прозрачным вискам прижав манжеты кружевные, выплакивал стихи о кипарисах{8}. Постой… Что было после? Да, вбежал еще один — толстяк в веснушках рыжих — и сообщил мне на ухо с ужимкой таинственной… Да, вспомнил все! Я несся, как тень, как сон, по переулкам лунным сюда, к тебе… Исчезла… как же так?.. …она всегда ходила в темном. Стелла… мерцающее имя в темном вихре, души моей бессонница… ГОНВИЛ: …Друг друга любили вы?.. ЭДМОНД: Не знаю, было ль это любовью или бурей шумных крыльев… Я звездное безумие свое, как страшного пронзительного бога от иноверцев, от тебя — скрывал. Когда порой в тиши амфитеатра ты взмахивал крылатым рукавом, чертя скелет на грифеле скрипучем, и я глядел на голову твою тяжелую, огромную, как ноша Атланта, — странно было думать мне, что ты мою бушующую тайну не можешь знать… Я умер — и с собою унес ее. Ты так и не узнал… ГОНВИЛ: Как началось?.. ЭДМОНД: Не знаю. Каждый вечер я приходил к тебе. Курил, и слушал и ждал, томясь, — и Стелла проплывала по комнате и снова возвращалась к себе наверх по лестнице витой, а изредка садилась в угол с книгой, и призрачная пристальность была в ее молчанье. Ты же, у камина проникновенно пальцами хрустя, доказывал мне что-нибудь — Systema Naturae сухо осуждал{9}… Я слушал. Она в углу читала, и когда страницу поворачивала, в сердце моем взлетала молния… А после, придя домой, — пред зеркалом туманным я длительно глядел себе в глаза, отыскивал запечатленный образ… Затем свечу, шатаясь, задувал, и до утра мерещилось мне в бурях серебряных и черных сновидений ее лицо склоненное, и веки тяжелые, и волосы ее, глубокие и гладкие, как тени в ночь лунную; пробор их разделял, как бледный луч, и брови вверх стремились к двум облачкам, скрывающим виски… Ты, Гонвил, управлял моею мыслью; отчетливо и холодно. Она же мне душу захлестнула длинным светом и ужасом немыслимым… Скажи мне, смотрел ли ты порою, долго, долго, на небеса полночные? Не правда ль, нет ничего страшнее звезд? ГОНВИЛ: Возможно. Но продолжай. О чем вы говорили? ЭДМОНД: …Мы говорили мало… Я боялся с ней говорить. Был у нее певучий и странный голос. Английские звуки в ее устах ослабевали зыбко. Слова слепые плыли между нами, как корабли в тумане… И тревога во мне росла. Душа моя томилась: там бездны раскрывались, как глаза… Невыносимо сладостно и страшно мне было с ней, и Стелла это знала. Как объясню мой ужас и виденья? Я слышал гул бесчисленных миров в ее случайных шелестах. Я чуял в ее словах дыханье смутных тайн и крики и заломленные руки неведомых богов! Да, — шумно, шумно здесь было, Гонвил, в комнате твоей, хоть ты и слышал, как скребется мышь за шкафом и как маятник блестящий мгновенья косит… Знаешь ли, когда я выходил отсюда, ощущал я внезапное пустынное молчанье, как после оглушительного вихря!.. ГОНВИЛ: Поторопи свое воспоминанье, Эдмонд. Кто знает, может быть, сейчас стремленье жизни мнимое прервется, — исчезнешь ты, и я — твой сон — с тобою. Поторопись. Случайное откинь, сладчайшее припомни. Как признался? Чем кончилось признанье? ЭДМОНД: Это было здесь, у окна. Мне помнится, ты вышел из комнаты. Я раму расшатал, и стекла в ночь со вздохом повернули. Все небо было звездами омыто, и в каменном туманном переулке, рыдая, поднималась тишина. И в медленном томленье я почуял, что кто-то встал за мною. Наполнялась душа волнами шума, голосами растущими. Я обернулся. Близко стояла Стелла. Дико и воздушно ее глаза в мои глядели — нет, не ведаю, — глаза ли это были иль вечность обнаженная… Окно за нами стукнуло, как бы от ветра… Казалось мне, что, стоя друг пред другом, громадные расправили мы крылья, и вот концы серпчатых крыльев наших, — пылающие длинные концы — сошлись на миг… Ты понимаешь — сразу отхлынул мир; мы поднялись; дышали в невероятном небе{10}, — но внезапно она одним движеньем темных век пресекла наш полет — прошла. Открылась дверь дальняя, мгновенным светом брызнув, закрылась… И стоял я весь в дрожанье разорванного неба, весь звенящий, звенящий… ГОНВИЛ: Так ли? Это все, что было, один лишь взгляд? ЭДМОНД: Когда бы он продлился, душа бы задохнулась. Да, мой друг,— один лишь взгляд. С тех пор мы не видались. Ты помнишь ведь — я выбежал из дома, ты из окна мне что-то крикнул вслед. До полночи по городу я бредил, со звездами ночными говорил… Все отошло. Не выдержал я жизни, и вот теперь… ГОНВИЛ: Довольно! ЭДМОНД: Я за гранью теперь — и все, что вижу… ГОНВИЛ: Я сказал: довольно! ЭДМОНД: Гонвил, что с тобой?.. ГОНВИЛ: Я долго тебя морочил — вот и надоело… Да, впрочем, ты с ума сошел бы, если я продолжал бы так шутить… Не яду ты выпил — это был раствор безвредный: он, правда, вызывает слабость, смутность, колеблет он чувствительные нити, из мозга исходящие к глазам,— но он безвреден… Вижу, ты смеешься? Ну что ж, я рад, что опыт мой тебе понравился… ЭДМОНД: Ах, милый Гонвил, как же мне не смеяться? Посуди! Ведь это я сам сейчас придумываю, сам! Играет мысль моя и ткет свободно цветной узор из жизненных явлений, из случаев нежданных, но возможных, возможных, Гонвил! ГОНВИЛ: Это бред… Очнись! Не думал я… Как женщина, поддался… Поверь, ты так же жив, как я, и вдвое живуче… ЭДМОНД: Так! не может быть иначе! В смерть пролетя, моя живая мысль себе найти старается опору, — земное объясненье… Дальше, дальше, я слушаю… ГОНВИЛ: Очнись! Мне нужно было, чтоб спотыкнулся ты; весь ум, всю волю я приложил… Сперва не удавалось, — уж мыслил я: «В Милане мой учитель выкалывал глаза летучей мыши, затем пускал, и все же при полете она не задевала тонких нитей, протянутых чрез комнату: быть может, и он мои минует нити». Нет! Попался ты, запутался!.. ЭДМОНД: Я знаю, я знаю все, что скажешь! Оправдать, унизить чудо — мысль моя решила. Но подожди… в чем цель была обмана? А, понял! Испытующая ревность таилась под личиной ледяной… Нет, погляди, как выдумка искусна! Напиток тот был ядом в самом деле, и я в гробу, и все кругом — виденье, — но мысль моя лепечет, убеждает: нет, нет — раствор безвредный! Он был нужен, чтоб тайну ты свою открыл. Ты жив, и яд — обман, и смерть — обман, и даже… ГОНВИЛ: А если я скажу тебе, что Стелла не умерла? ЭДМОНД: Да! Вот она — ступень начальная… Ударом лжи холодной ты вырвать мнил всю правду у любви. Подослан был, тот, рыжий, твой приятель, ты мне внушил сперва чужую смерть, потом — мою, — чтоб я проговорился. Так, кончено: подробно восстановлен из сложных вероятностей, из хитрых догадок, из обратных допущений знакомый мир… Довольно, не трудись,— ведь все равно ты доказать не можешь, что я не мертв и что мой собеседник не призрак. Знай: пока в пустом пространстве еще стремится всадник — вызываю возможные виденья. На могилу слетает цвет с тенистого каштана. Под муравой лежу я, ребра вздув, но мысль моя, мой яркий сон загробный, еще живет и дышит и творит. Постой — куда же ты? ГОНВИЛ: А вот сейчас увидишь… (Открывает дверь на лестницу и зовет.) Стелла! ЭДМОНД: Нет… не надо… слушай… мне почему-то… страшно… Не зови! Не смей! Я не хочу!.. ГОНВИЛ: Пусти, — рукав порвешь… Вот сумасшедший, право… (Зовет.) Стелла! А слышишь: вниз по лестнице легко шуршит, спешит… ЭДМОНД: Дверь, дверь закрой! Прошу я! Ах, не впускай. Дай мне подумать… Страшно… Повремени, не прерывай полета, — ведь это есть конец… паденье… ГОНВИЛ: Стелла! Иди же… Занавес   6-17 марта 1923 Примечания Смерть Драма в двух действиях Впервые: Руль. 1923. 20 мая; 24 мая. Пьеса написана в марте 1923 г. в Берлине. На выбор темы и сюжета пьесы повлияли два события в жизни Набокова: трагическая смерть отца, В. Д. Набокова, убитого 28 марта 1922 г., и расторжение помолвки со Светланой Зиверт в январе 1923 г. Тема «инерции» жизни после смерти была развита затем Набоковым в рассказе «Катастрофа» (1924) и повести «Соглядатай» (1930). А. Бабиков Комментарии 1 Стелла — / мерцающее имя… — Значение имени Стелла (от лат. Stella — звезда) многократно обыгрывается в стихах Дж. Свифта, обращенных к Эстер Джонсон, которую он называл Стеллой, ср.: «Когда же за деканом вслед / Покинет Стелла белый свет…» («День рождения Бекки»), «…И Стелла в восемьдесят лет / Тебя затмит, чаруя свет» («День рождения Стеллы») (пер. В. Микушевича). В «Лолите» упоминается «очаровательная Стелла, которая дает себя трогать чужим мужчинам» (Н97.[1] С. 69), ее имя в конце романа, как заметил К. Проффер, сквозит в эпитете «астральный» (см.: К.Проффер. Ключи к «Лолите». СПб.: Симпозиум, 2000. С. 23–24). «Мерцающее» имя носит Зина Мерц, возлюбленная героя в романе «Дар» (1938), ср.: «…Ты полу-Мнемозина, полу-мерцанье в имени твоем» (Н4.[2] С. 337–338). Набоков обыгрывал также имя своей невесты Светланы Зиверт (повлиявшей на образ Стеллы) в обращенных к ней стихах 1921–1922 гг. (напр., «Ее душа, как свет необычайный…» из сб. «Гроздь», 1923). 2 …за полчаса до казни — паука / рассматривает беззаботно. Образ / ученого пред миром. — Ср. как в «Даре» Федор Годунов-Чердынцев представляет расстрел своего отца, ученого-энтомолога: «И если белесая ночница маячила в темноте лопухов, он и в эту минуту, я знаю, проследил за ней тем же поощрительным взглядом, каким, бывало, после вечернего чая, куря трубку в лешинском саду, приветствовал розовых посетительниц сирени» (114. С. 319–320). 3 …«Вот — мир» <…> ком земляной в пространстве непостижном /<…> тут плесенью, там инеем покрытый… — Весь пассаж не что иное, как поэтическое переложение начальных фраз второго тома «Мира как воли и представления» А. Шопенгауэра в переводе Ю. И. Айхенвальда (в полном собр. соч. А. Шопенгауэра, вышедшем в Москве в 1901 г.), с которым Набоков близко сошелся в 20-е годы в Берлине. Ср.: «В беспредельном пространстве бесчисленные светящиеся шары; вокруг каждого из них вращается около дюжины меньших, освещенных; горячие изнутри, они покрыты застывшей, холодной корой, на которой налет плесени породил живых и познающих существ, — вот эмпирическая истина, реальное, мир» (А. Шопенгауэр. Собр. соч.: В 6 т. М.: Терра, 2001. Т. 2. С. 4). По сути, в пьесе, как затем в «Соглядатае», на сам сюжет спроецирована шопенгауэровская идея мира как представления, «мнимого мира», как его назовет ниже Гонвил (и позднее Цинциннат в «Приглашении на казнь», IV), созидаемого разумом, ср. у Шопенгауэра: «…мир <…> надо признать родственным сновидению и даже принадлежащим к одному с ним классу вещей. Ибо та функция мозга, которая во время сна какими-то чарами порождает совершенно объективный, наглядный, даже осязаемый мир, должна принимать такое же точно участие и в созидании объективного мира бодрствования» (Там же. С. 5). 4 …Плиний, / смотреть бы мог в разорванную язву / Везувия… — Плиний Старший (23 или 24–79), римский писатель и ученый. Его обширный труд «Естествознание» явился сводом знаний античности о природе, человеке и искусстве. Погиб при извержении Везувия. Отправившись на корабле к Везувию наблюдать за извержением, Плиний Старший, по словам Плиния Младшего в знаменитом письме Тациту, «свободный от страха <…> диктует и зарисовывает все замеченные глазом движения этого бедствия, все очертания» (Плиний Старший. Естествознание. Об искусстве. М.: Научно-издательский центр «Ладомир», 1994. С. 26–27). 5 …страха бытия… / Спасаюсь я в неведомую область. — Переосмысление классического источника — излюбленный прием Набокова-драматурга, ср. монолог Гамлета (акт III, сц. 1): «…но страх, внушенный чем-то / за смертью — неоткрытою страной…» (пер. Набокова, цит. по: НЗ.[3] С. 677). 6 Так пей же! — Переиначенная реплика пушкинского Сальери, после того как он бросил яд в стакан Моцарта («Моцарт и Сальери», сц. 2), ср.: «Ну, пей же» (А. С. Пушкин. Поли. собр. соч.: В 10 т. 1978. Т. 5. С. 314). 7 …стрелы серого собора… — Под собором подразумевается самое монументальное строение Кембриджа — позднеготическая капелла Кингсколледжа (XV — нач. XVI в.), увенчанная четырьмя высокими шпилями. Ср. описание Кембриджа в стихотворении Байрона «Гранта» (1806): «Прогулка кончилась моя. <…> / Прощайте, шпили старой Гранты!» (пер. В. Васильева). 8 …красавец / хромой, — ведя ручного медвежонка / московского <…> выплакивал стихи о кипарисах. — В 1806 г., к которому приурочено действие пьесы, в том же кембриджском Тринити-Колледже, что кончил Набоков, учился Байрон. Однако ручного медведя Байрон завел не в 1806 г., а позднее, в 1808 г., протестуя против запрета держать на территории университета собак. На вопрос кого-то из начальства колледжа, что он собирается делать с медведем, Байрон ответил: «Подготовить его в кандидаты на кафедру» (А.Моруа. Дон Жуан, или Жизнь Байрона. М.: Молодая гвардия, 2000. С. 92). Медвежонок Байрона упоминается в эссе Набокова «Кембридж» (1921) и позднее, в 1927 г., в «Университетской поэме»: «Держа московского медведя, / боксеров жалуя и бредя / красой Италии, — тут жил / студентом Байрон хромоногий» (Н2.[4] С. 563–564). Московское происхождение медведя — домысел Набокова. Упоминание стихов о кипарисах также является набоковским анахронизмом: подразумеваемое стихотворение Байрона «К музе вымысла» написано в 1807 г., ср.: «Сочувствие, в одежде черной / И кипарисом убрано, / С тобой пусть плачет непритворно, / За всех кровь сердца льет оно! / Зови поплакать над утратой / Дриад: их пастушок ушел / <…> / Оплачете ль меня печально, / Покинувшего милый круг?» (пер. В. Брюсова). Ср. мотивы этого стихотворения Байрона с романтическим конфликтом Эдмонда: «Но знаю: ты лишь имя! Надо / Сойти из облачных дворцов, / Не верить в друга, как в Пилада, / Не видеть в женщинах богов! / Признать, что чужд мне луч небесный, / Где эльфы водят легкий круг, / Что девы лживы, как прелестны, / Что занят лишь собой наш друг. <…> Глупец! Любил я взор блестящий / И думал: правда скрыта там!» 9 …Systema / Naturae сухо осуждал… — Как указала М. Маликова (Н1.[5] С. 806), здесь имеется в виду труд Карла Линнея (1707–1778) «Система природы» («Systema Naturae Fundamenta Botanica», 1735), положивший начало современной систематике. В его десятом издании (1758) была установлена иерархия таких таксономических категорий, как тип, класс, отряд, род и вид. Линней указал естественную единицу — вид — как отправную точку классификации. Слабым пунктом его теории оказался принцип постоянства вида. После смерти Линнея его коллекции, в том числе бабочек, попали в Лондон, где их видел Набоков. 10 …ее глаза в мои глядели <…> мы поднялись; дышали / в невероятном небе… — Детали в описании этого вознесения напоминают начало третьей кантики «Божественной Комедии», когда Данте, неотрывно глядя в глаза Беатриче, устремленные к солнцу, возносится вместе с нею в небесные сферы («Рай», I, 64–91; II, 22–25). История любви Данте Алигьери к флорентийке Беатриче Портинари (ср. флорентийские мотивы в пьесе), о которой известно, что она вышла замуж за Симоне де'Барди и умерла двадцати пяти лет от роду, возможно, оказала влияние на сюжет пьесы. Догадку эту подкрепляет тот факт, что Беатриче, вообще крайне редко возникающая в русских произведениях Набокова, упоминается в рассказе «Боги», написанном в том же 1923 г., когда Набоков написал «Смерть». Рассказ был опубликован по-английски в переводе Д. Набокова; вот это место в нашем обратном переводе с английского: «Я уверен, они говорят терцинами. А ваша соседка, та девушка в светло-желтом пальто, сидящая с опущенными ресницами, — может быть это Дантова Беатриче?» (The Stories of Vladimir Nabokov. Vintage, 1997. P. 47). В «Комедии» Беатриче претворяется в символ откровения, а тема загробного опыта Данте находит свое разрешение в потусторонней встрече с возлюбленной; все три кантики «Комедии» заканчиваются словом «stelle» — звезды. Сноски 1 В. Набоков. Американский период. Собр. соч.: В 5 т. СПб.: Симпозиум, 1997. Т. 2. 2 В.Набоков. Русский период. СПб.: Симпозиум, 2000. Т. 4. 3 В.Набоков. Русский период. СПб.: Симпозиум, 2000. Т. 3. 4 В.Набоков. Русский период. СПб.: Симпозиум, 1999. Т. 2. 5 В. Набоков. Русский период. Собр. соч.: В 5 т. СПб.: Симпозиум, 1999. Т. 1.