Полное собрание сочинений в одиннадцати томах. Том 7. Письма. Борис Леонидович Пастернак В литературном наследии Бориса Пастернака его письма за¬нимают огромное место и по объему, и по числу адресатов, и, глав¬ное, по значительности затронутых тем и вопросов, изложенных со всей содержательностью и выразительностью подлинных про¬изведений искусства. Они представляют собой литературное воп-лощение его жизни и времени, не менее важное, чем его стихи и проза. Письма Пастернака отражают определенную ступень творчес¬кой работы. Впечатления и мысли, еще недостаточно «отстояв¬шиеся» для окончательного выражения в художественном тексте, сначала закреплялись в письмах. В них находили выход открытость характера, желание передать то, что он увидел и пережил, близ¬ким или друзьям и горячая писательская потребность поделиться своими мыслями и наблюдениями. Часто развиваемые в письмах представления и темы оказывались предварительными наброска¬ми стихов или прозы, сохраняя при этом свою метафоричность. Но чаще найденные в письмах формулировки оставались прямым и непосредственным выражением творческих положений и нрав¬ственных мотивов. Пастернак был едва ли не единственным из русских поэтов нашего века, кто старательно формулировал принципы своей твор¬ческой эстетики в статьях и автобиографической прозе. Для пол¬ного понимания этих принципов существенную роль играют его письма. Дневников и записок для себя Пастернак не вел, и все, что у Других писателей составляет содержание ежедневных записей, по¬падало в письма и посылалось в разные адреса. Пастернак не по¬зволял себе простой отписки, для него письмо — прежде всего со¬общение, мысль, присутствия которых он всегда требовал от каж¬дой фразы. В то же время его письма не только искренни и содер¬жательны, — они литературно-профессиональны. В них он позво¬лял себе бблыыую откровенность, чем в своих художественных про¬изведениях, поскольку его литературная деятельность пришлась на эпоху, когда запрет на свободное выражение мысли был частью по-вседневного обихода, так что письма подчас требовали большой смелости, нередко они, как и дневники, становились материалом судебных приговоров для автора или его друзей. В письмах 1920—1930-х гг. Пастернак неоднократно жаловал¬ся, что не может в своих работах представить цельную, пластичес¬кую картину событий, очевидцем которых был, но в то же время его письма тех лет сами по себе содержат точные и глубокие харак¬теристики современной истории, становясь документами времени, дающими беспощадную нравственную оценку эпохе. Он признавался, что не умеет писать письма, что для него это мучительное занятие. Этим объясняется разнообразие стиля и чувств, которым автор искал выражение в письмах. «Все равно никогда не высказать того, что за ними подымается <...> В основе таких поползновений всегда десяток противоречивых порывов. Письмо разгорячается, точно оно способно заклясть получателя и его вызвать и поставить перед тобой. Письмо вдается в лирику, точно оно это явленье переживает. В то же время, лишенное чу¬десного сопротивленья действительности, оно философствует и его философствованью нет границы, которую ставит живая встре¬ча» (письмо к М. Цветаевой 23 февр. 1926). Террор 1930-х гг. резко оборвал эпистолярную традицию. Однако Пастернак продолжал откровенно писать в письмах то, что он думает. «Удивительно, как уцелел я за те страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!!» — вспоминал он в письме к Ольге Фрейденберг 7 янв. 1954 г. Открытая оценка об¬щественной ситуации и прямая реакция на аресты и гибель дру¬зей, выраженные в его письмах, стали причиной многочислен¬ных купюр в посмертных публикациях писем Пастернака на родине. Разные линии переписки насчитывают более сотни имен и тысячи страниц. Регулярность и обстоятельность писем Пастер¬нака делают их незаменимым источником для изучения его био¬графии, его представлений о задачах и условиях литературного призвания, его отношения к современникам. Отметим широкий диапазон различных интонаций и стили¬стических оттенков в разговоре Пастернака с людьми. Л. Я. Гинз¬бург в предисловии к изданию писем Пастернака отмечала, как заражается Пастернак, в частности, в переписке с Цветаевой «ее страстной, захлебывающейся тональностью», как письма Пастер¬нака к Горькому строятся на сюжете отношений младшего к стар¬шему, «недостойного ученика к Учителю жизни», как «превозне¬сению адресата противостоит отрицательная оценка самого себя». Письма к Ахматовой полны неизменного участия и желания под¬держать ее в трудностях жизни, к Шаламову — радости обретен¬ного взаимопонимания и возможности разговора о самых суще¬ственных сторонах жизни и творческих принципах. Бросается в глаза зависимость стилистики писем Пастернака от течения времени. Смена взволнованно перебивающегося, на¬сыщенного эмоционально и тематически тона ранних писем — ус-покоенно и логически облегченным лаконизмом поздних, та же, которой отмечены поиски «незаметного стиля» в поэзии и прозе Пастернака. Не будем повторять навязчиво затверженного пред¬ставления о переходе Пастернака от сложности к простоте, тем более что это в корне расходится с тем смыслом, который автор сам вкладывал в эти понятия, видя в простоте, к которой, по его словам, он стремился всю жизнь, непосредственное и живое от¬ражение первоначальных впечатлений. Конечно, нельзя отрицать постоянного давления времени и оценок критики, обвинявшей Пастернака в «непонятности» и «вычурности», но в первую оче¬редь надо назвать трезвое восприятие исторической действитель¬ности, менявшееся на протяжении жизни. Он писал В. Шаламову об исчезновении языка, на котором говорило и писало поколе¬ние, пережившее символизм, и о своем желании «изложить в со¬временном переводе на нынешнем языке, более обычном, рядо¬вом и спокойном, хоть некоторую часть того мира, хоть самое до¬рогое <...>, тепловое, цветовое, органическое восприятие жизни». Переписка в целом включает в себя письма, имеющие назна¬чение простой передачи бытовых сведений или отчета о последо¬вательности жизненных событий и фактов, письма, написанные в жанре дружеского общения, письма-размышления или наблю¬дения. Ранние письма 1910—1920-х гг. отражают период самооп¬ределения Пастернака как человека и поэта, в них отчетливо зву¬чит исповедально-философский характер разговора, поиски пути. Причем часто в одном и том же письме Пастернак легко совме¬щает самые разнообразные темы — от рассуждений о творческих задачах, признаний в любви и душевной близости до простых жи¬тейских вопросов и отношения к происходящему вокруг. Публикация и изучение переписки Пастернака начались в 1963 г., когда немецкая поэтесса Ренате Швейцер выпустила книгу «Дружба с Пастернаком», включив в свои воспоминания о знаком¬стве с ним и переписке тексты немецких писем Пастернака к ней. Эта книга вызвала большой интерес, и в 1966 г. литературный кри-тик Гия Маргвелашвили собрал и подготовил к печати письма Пас¬тернака к грузинским друзьям, вышедшие большими подборками в русских журналах и по лицензии АПН отдельными книгами в Ев¬ропе и Америке. Но из текста были безжалостно изъяты все упоми¬нания о безвременной гибели друзей Пастернака, знаменитых гру¬зинских поэтов Паоло Яшвили и Тициана Табидзе, и о работе над романом «Доктор Живаго», запрещенном в СССР. В изданиях от¬сутствует главная причина привязанности Пастернака к Грузии — наложенные этой трагедией узы верности памяти погибшим, жа¬лости и любви к оставшимся. Тот же изъян в публикации писем к Сергею Спасскому, пред¬принятой его дочерью в 1969 г. Здесь редакция сочла нужным ку¬пировать рассуждения Пастернака о его отношении к лирике в трудный период конца 1920-х — начала 1930-х гг. как слишком «субъективные», как будто в письмах к другу и поэту автор дол¬жен был непременно излагать не собственное мнение, а выве¬ренные марксистской идеологией «объективные» формулиров¬ки литературных жанров. В пятом томе Собрания сочинений Па¬стернака, в который вошли 345 писем Пастернака, купюры вос¬становлены. Сбор рассеянных по всему миру писем Пастернака, иные мно¬голетние отношения которого образуют целые эпистолярные ро¬маны, позволил собрать том переписки трех великих поэтов XX века: Р.-М. Рильке, М. Цветаевой и Б. Пастернака летом 1926 г. и переписку с Ольгой Фрейденберг, охватывающую время с 1910 по 1954 г. В Stanford Slavic Studies вышла обширная переписка Пас¬тернака с родителями и сестрами, отразившая семейную близость и общность отношений к жизни и искусству. В расширенном виде в 2004 г. они вышли в России. Отдельной книгой вышли письма Пастернака к Зинаиде Ней-гауз-Пастернак и том писем к его первой жене — художнице Ев¬гении Пастернак. Подготовлена и издана переписка с Раисой Ло¬моносовой, женой Ю. В. Ломоносова, главы советской торговой миссии в Берлине, в 1922 г. объявившего о своем желании остать¬ся за границей. Письма Пастернака к Ольге Ивинской были опуб¬ликованы в ее книге воспоминаний «В плену времени», вышед¬шей в 1972 г. в Париже. Несколько писем Пастернака включено в подборку, составленную для неосуществленного сборника воспо¬минаний Ариадны Сергеевны Эфрон, вошедших потом в книгу «Письма из ссылки», изданную в Париже в 1980 г. Как и перепис¬ка Пастернака с В. Шаламовым, они относятся ко времени напря¬женной работы над романом «Доктор Живаго», краткость и то¬ропливость их слога говорят о душевном состоянии автора, на пределе своих сил стремившегося во что бы то ни стало закончить главное дело своей жизни, несмотря на множество препятствий, которое чинило ему время. Сквозь лаконизм этих писем явствен¬но выступает высокий нравственный смысл, который он прида-вал роману. В журналах последнего времени нам удалось опубликовать в сво¬их переводах переписку Пастернака с французскими друзьями и пе¬реводчиками «Доктора Живаго», итальянским и американским из¬дателями романа. Они освещают историю его публикации за грани¬цей, вскрывают мучительный гнет, которому подвергался автор со стороны партийных руководителей и чиновников. Писавшиеся на иностранных языках письма даются в пере¬воде, который главным образом выполнен Е. Б. Пастернаком и помогавшими ему И. Кузнецовой, Ек. Ивановой, Е. Усачевой. За долгое время поисков обнаружено много писем к читате¬лям, начинающим поэтам, издателям, литературным критикам и другим адресатам. Найденные в последние годы, они впервые пе¬чатаются в настоящем собрании и составляют значительную его часть. Это письма к П. Д. Эттингеру, Н. Н. Суханову, С. Н. Дуры-лину, П. Н. Зайцеву, Е. П. Пешковой, А. И. Цветаевой, А. А. Фа¬дееву, К. Л. Зелинскому, М. Б. Храпченко и многим другим. Издательство отвело эпистолярному наследию Пастернака четыре тома, чтобы наиболее полно представить его жизненный и творческий диапазон: становление его как поэта, трудные 1920-1930-е гг. и последующие военный и послевоенный периоды, ког¬да единственным заработком были переводы, годы работы над ро¬маном «Доктор Живаго» и травли, начавшейся после присужде¬ния Пастернаку Нобелевской премии. Аннотированный именной указатель к томам писем дается в конце X тома. В текстах писем по большей части сохранены особенности пун¬ктуации и орфографии автора (мужчина и мущина, извозчик и из- вощик), разнобой в написании слов и собственных имен, взятых из иностранных языков (конфекты и конфеты, галстух и галстук, пенюар и пеньюар; Блек и Блейк, Суинберн и Свинберн и пр.). Авторские датировки даются слева перед началом письма, соста¬вительские (курсивом) — справа. В угловых скобках < > — конъ¬ектуры составителей, квадратными [ ] обозначены авторские вы¬черкивания в тексте. Комментарии к каждому письму даются вслед за ним. В них мы частично использовали сведения первых публи¬каторов писем: В. Г. Смолицкого, И. Д. Шевеленко, М. И. Фейн-берг, Ричарда Девиса, Л. Флейшмана, А. Лаврова, В. Козового, К. Поливанова и др. Переводы кратких иностранных текстов да¬ются под строкой. Письма, полностью написанные на иностран¬ных языках, даются в русских переводах, что оговаривается в ком¬ментариях. Цитаты, не имеющие ссылки на источник, даются по семейному архиву. Выражаем благодарность государственным архивам и владель¬цам писем, предоставившим свои материалы для публикации. Бла¬годарим также В. Г. Смолицкого за постоянную помощь в состав¬лении комментариев, О. Степанову за работу над именным указа¬телем и друзей, неизменно отзывавшихся на наши вопросы. ПРИНЯТЫЕ СОКРАЩЕНИЯ: Архив МГУ — Центральный Государственный исторический архив Моск¬вы, фонд Московского Государственного университета. Архив РАН — Центральный архив Российской Академии наук. Воспоминания — Воспоминания о Борисе Пастернаке. М., «Слово/Slovo», 1993. «Встречи с прошлым» — Встречи с прошлым. Сборник материалов Россий¬ского Государственного архива литературы и искусства. М., «Русская книга». ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации. DIM — Рукописный отдел Государственного Литературного музея. ГМГЛ — Государственный музей грузинской литературы им. Г М. Леонид-зе (Тбилиси). ГМИИ — Рукописный отдел Государственного музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина. Ежегодник ПД — Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома. ИМЛИ — Рукописный отдел Института мировой литературы им. М. Горь¬кого Российской Академии наук, Москва. ИОЛЯ — Известия Отделения литературы и языка АН СССР. ИРЛИ — Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский Дом), С.-Петербург. ЛН. Т. 70 — Горький — Б. Пастернак. Публикация Е. Г. Коляды // Горький и советские писатели. Неизданная переписка. Литературное наслед¬ство. М., 1963. ЛН. Т. 93 — Борис Пастернак. Из переписки с писателями. Публикация Е. Б. и Е. В. Пастернаков // Из истории советской литературы 1920— 1930-х годов. Литературное наследство. М., 1983. «Минувшее» — «Минувшее». Исторический альманах. М.—СПб., Athe-neum-Феникс. М. Ц. Собр. соч. — Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. М., «Эллис Лак», 1995. Новые материалы — В. Г. Смолицкий. Два года из жизни Б. Пастернака (1905-1906) // «Новые материалы по истории литературы». М., 1994. Публикация В. Г. Смолицкого. Памятники культуры — Письма Бориса Пастернака из Марбурга. Публи¬кация Е. В. Пастернак, К. М. Поливанова // «Памятники культуры. Новые находки. 1989». М., 1990. Пастернак. Об искусстве — Борис Пастернак. Об искусстве. «Охранная гра¬мота» и заметки о художественном творчестве. М., «Искусство», 1990. Переписка с О. Фрейденберг — Борис Пастернак. Переписка с Ольгой Фрейденберг. Harcourt Brace Jovanovich. New York, 1981. Письма к родителям и сестрам — Борис Пастернак. Письма к родителям и сестрам. Кн. I, И. Stanford Slavic Studies. Stanford, 1988. Письма 1926 года — Райнер Мария Рильке. Борис Пастернак. Марина Цве¬таева. Письма 1926 года. М., «Книга», 1990. «Пожизненная привязанность» — Борис Пастернак. Пожизненная при¬вязанность. Переписка с О. М. Фрейденберг. М., «Арт-Флекс», 2000. РГАЛИ — Российский Государственный архив литературы и искусства. РГБ — Отдел рукописей Российской Государственной библиотеки. РНБ — Рукописный отдел Российской Национальной библиотеки. «Россия». Torino, 1977, N° 3 — Пастернак и Брюсов. К истории отноше¬ний. Публикация Е. Пастернак // Russia/Россия. Studi i ricerche а сига di Vittorio Strada. Torino, 1977, N° 3. «Россия». Venezia, 1993, N° 8 — Борис Пастернак и Александр Штих. Пуб¬ликация Е. Пастернак // Russia / Россия. Studi i ricerche а сига di Vittorio Strada. Venezia, 1993, N° 8. Собр. соч. Т. 5 — Борис Пастернак. Собрание сочинений в пяти томах. М., «Художественная литература», 1992. «Существованья ткань сквозная» — «Существованья ткань сквозная». Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. М., 1998. Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936 — Марина Цветаева. Борис Пастернак. Письма 1922-1936 годов. Души начинают видеть. М., «Вагриус», 2004. 1905-1907 1. Л. Е. РИГУ Конец декабря 1905, Берлин1 Дорогой Лелька! Что это от тебя ни слуху ни духу. Когда мы были еще в Москве, то читали в газетах, что на Тверской разгром¬лены, между прочими домами, дом Коровина2 и Гиршмана. Прав¬да ли это. В день нашего отъезда (19-е Декабря) к нам заходил один наш знакомый, который рядом с вами в доме Гиршмана, и гово¬рил, что у них особенного ничего не было, и газеты по обыкнове¬нию (особенно еще «Новое время») немного преувеличивают. Надеюсь, что и у вас все здоровы и благополучны. Начались ли уже занятия в гимназии? Если да, то не забудь передать от меня Володьке, что если он мне будет присылать уроки3, то я ему в бла¬годарность привезу отсюда... бутылку настоящего немецкого пива (единственно, что здесь немцы боготворят). Немецкий Бахус — это пивной котел. Хорошо, что Горшанов за границей, а то бы, ей-богу, обиделся. Нет, серьезно, Германия возбуждает во мне ужасную ненависть. Хотя здесь в Берлине и пре¬восходные музеи, восхитительные театры и концерты, и вообще довольно высокая культура, начиная с искусства вообще и кончая чисто матерьяльными удобствами, как «Stadt, — Ring, — Hoch und Untergrundstrassenbahn»* (язык сломается это выговорить) да, бишь (я уже начало фразы забыл), но сами немцы такой мелочный, ме¬щанский и глупый народ, что вся иллюзия их культуры обращает¬ся в прах, как только вспомнишь об этих идиотах. Хотя ты и лю¬бишь немножко «гипербулу», но все-таки ты был отчасти прав, когда в день нашего расставания изображал мне «обитателей свя¬щенной Римской империи»4. А бюрократия у них иии! Не приве- * Городской, кольцевой, над- и подземный транспорт (нем.). 13 ди Господь, хуже нашей в тысячу раз. Здесь за один «von»5 немец готов в огонь и в воду полезть. Одним словом, я бы уже давно был в Москве, если бы... не «папаша-с». Русских здесь масса, но тем не менее всякий немецкий мальчишка смотрит на нас, как на не¬что, дотоле не виданное. А эти Shutzmann'bi!* Один раз, когда я у Schuzmann'a спросил, как попасть в «Пергамон»6 (ты наверное ви¬дел музей такой), он, во-первых, не знал, где это и что это такое, а затем спросил у меня: «Was ist da drinnen»", опасаясь вероятно, не бомбы ли там выставлены. Да! Одно слово — немец-перец. Я очень тороплюсь, так как через четверть часа уезжает в Москву один зна¬комый, который передаст тебе это письмо. Ради Бога пиши, что в гимназии и вообще в Москве. Володь-ка!! Глас мой, вопиющий в пустыне, молит о присылке уроков. Ну всего хорошего! Поклон всем товарищам от узника, заточенного в Берлин¬ской овощной лавке7. Ну чмок, чмок, чмок. Твой Б. Пастернак Сердечный привет твоей маме, папе и сестрам. Б. П. Жду письма и уроков. Адрес наш: Berlin W. Kurfurstenstrasse, 113/III Pensionat Gebhardi. Herrn L. Pasternak. Впервые: Новые материалы. — Автограф (DIM, ф. 143, роф. 7399/1—9). Л. Е. Риг — гимназический друг Пастернака. Письмо было отправ¬лено с оказией, московский почтовый штемпель: 2.01.06. 1 Ввиду прекращения занятий в Училище живописи, ваяния и зодче¬ства, Л. О. Пастернак получил годовой отпуск, и уехал с семьей из охва¬ченной революцией Москвы в Берлин. 2 Семья доктора Е. Б. Рига жила на Тверской улице в доме Коровина на углу Пименовского переулка (№ 26). В декабре 1905 г. дом подвергся артиллерийскому обстрелу, были разбиты отдельные квартиры, о чем пи¬сала газета «Новое время» 19 декабря 1905. 3 По предположениям В. Г. Смолицкого, Володька — гимназическое прозвище Александра Владимирова, сына крестьянина, с которым у Пас¬тернака шла оживленная переписка. В отличие от Рига, он был очень ста¬рательным и аккуратным учеником, поэтому именно его Пастернак про¬сил присылать ему уроки, чтобы он не отставал от учебной программы и мог вместе со всеми сдать экзамены за 5-й класс. * полицейские (нем.). " Что там внутри (нем.). 4 Официальное название германского государства, включавшего в себя часть Италии с Римом и просуществовавшего с конца X по начало XIX в. 5 Предлог «von» перед фамилией обозначает принадлежность к дво¬рянскому сословию. 6 Музей античного искусства в Берлине, свое название получил от Пергамского алтаря, который там находится. 7 По совету хозяйки пансиона, где остановилась семья Пастернаков, Борису и его младшему брату была снята комната в том же доме, позади небольшой фруктовой лавки. 2. Л. Е. РИГУ 7/20 февраля 1906, Берлин Дорогой Лелька! Пожалуйста, не сердись на мою медлитель¬ность; если бы ты знал, как мало у меня времени, ты бы наверное извинил меня за мое молчание. Я занимаюсь ежедневно «наука¬ми» по шести или семи часов, кроме того музыкой1 и читаю мно¬го2. Тысячу раз благодарю тебя за уроки и письмо. Как ты уже видишь по спокойному тону моей эпистолии, я понемногу «остепенился», то есть другими словами свыкся с «нем-цой» и мой антигерманизм поостыл. Я уже перебывал здесь почти во всех музеях и вообще очень близко ознакомился с Берлином. Насколько здесь легко попасть на выставку, в музей и концерты, настолько трудно достать билет в оперу. Для всего Берлина есть толь¬ко один Operhaus!3 У кассы стоят уже в 6 ч. утра, и для того, чтобы достать какое-нибудь место, надо встать в 5 ч., и за отсутствием ко¬нок в такой ранний час идти пешком из Шарлоттенбурга в Берлин. Такой утренний моцион я проделывал уже четыре раза (чис¬ло без «возведения в степень»). Живем мы в очень хорошем пансионе, который представляет своего рода «конференцию», так как кроме нас, русских, здесь живет американка, француженка, две немки и две шведки (фин¬ляндки — ни шиша по-русски не понимают). Знакомых и особен¬но «родственничков» ку-у-ча!4 Из последних особенного внима¬ния достойна одна моя троюродная сестра, курсистка, с которой я очень близко сошелся5. Зато другие и другая... о боги, боги, спу¬стите Ваши ноги (что значит «хорошая привычка», даже и для Deis immortalibus* «ваши» с большой буквы написал!) * для бессмертных богов (лат.). 15 К сожалению, в письме нельзя написать всего того, что легко передается в разговоре, и поэтому я пока расстанусь с тобой, но! Когда приеду к вам, то не раз придется Кану восклицать: Pasternac не болтайте! Рих к стенке! Владимиров сидите смирна! А Фортя-га!6 Тот только будет дико вращать глазами, косясь на нас и вертя «центром тяжести». Ну до свиданья! Поклон всем товарищам и твоим папе, маме и сестрам7. Передай Володьке, что я получил от него сегодня третье пись¬мо и не нахожу уже нужных слов для выражения ему моей благо¬дарности. Ему я завтра тоже напишу. Желаю ему успеха в шахмат¬ной игре, а тебе всяких благ земных и надземных... и подземных. Тьфу заговорился. Твой Б. Пастернак Берлин 7/20 февраля 1906 Впервые: Новые материалы. — Автограф (ГЛМ, ф. 143, роф. 7399/1-9). 1 Пастернак еще в Москве брал уроки музыкальной композиции у те¬оретика музыки и композитора Ю. Д. Энгеля. После отъезда в Берлин уро¬ки продолжались заочно, по почте. 2 По воспоминаниям брата, Борис в это время увлекался немецкими романтиками Э.-Т.-А. Гофманом, Жан-Полем и др. (А. Л. Пастернак. Вос¬поминания. М., 2002. С. 261). 3 В Берлинском оперном театре в этом году шли четыре оперы Р. Ваг¬нера, которым тогда увлекался Пастернак: «Тристан и Изольда», «Лоэнг-рин», «Риэнци — последний трибун» и «Валькирия». 4 Имеются в виду племянники Л. О. Пастернака, дети его старшей се¬стры Е. О. Якобсон, в разное время приезжавшие из Одессы и Риги в Гер¬манию. 5 Вероятно, Екатерина Леоновна Гозиасон, — в действительности не троюродная сестра, а дочь двоюродной сестры. Ее портрет, сделанный Л. О. Пастернаком в 1906 г. в Берлине под назв. «Курсистка», находится в Русском музее в Петербурге. 6 А. Е. Кан — учитель немецкого языка; Фортяга — прозвище учите¬ля латинского языка П. Н. Фортинского. 7 Ефим Борисович Риг, Цецилия Максимовна, София и Виктория. 3. Л. Е. РИГУ 2 марта/15марта 1906, Берлин Дорогой Лелька! Вчера получил хрестоматию1. Спасибо! Из¬вини, что не сейчас же поблагодарил, так как не имел времени. С ужасом думаю, что ты теперь читаешь мое «объемистое» пись¬мецо2 и ругаешься... и может быть и смеешься (что еще хуже для меня). То, что я там тебе говорю, я пережил, передумал и пере¬страдал за эти 2—3 месяца сам, и поэтому сказанное тебе — не фразы! Рассказать пережитого за это время я не могу, не в состоя¬нии. Авось, когда увидимся, поговорим. Пока же: «пребываю в совершенном благополучии» (то есть ем, пью, сплю). Читаю мно¬го, работаю, занимаюсь музыкой, но на последнюю не имею столько времени, сколько бы хотел иметь. Берлин остался тем же, что и был. Немецкая весна наступи¬ла. Родственники разъехались домой, в Россию. Когда я ворочусь, не знаю. Пока же всего лучшего. Это письмо, так же, как и преды¬дущее — порви. Рви все мои письма, так как не хочу казаться тебе нюнею, а в другом «тоне» писать теперь не могу. Твой Б. П. Поклон родителям. Еще раз спасибо. Пиши. Твой Б. Впервые: Новые материалы. — Автограф (ГЛМ, ф. 143, роф. 7399/1—9). Датируется по почтовому штемпелю на открытке. 1 В письме 9/22 февр. 1906 Пастернак просил Рига прислать ему «Рус¬скую хрестоматию. Пособие по истории русской литературы». Сост. А Д. Галахов: «...купи ее (я деньги по приезде в Москву тебе отдам) и от¬неси ее сейчас же по следующему адресу: Арбат, угол Сивцева Вражка и Николо-Плотниковского переулка, прис<яжному> пов<еренному> Вла¬димиру Осиповичу Гаркави, свой дом. Этот господин едет за границу и привезет мне купленную тобою хрестоматию» (там же. С. 119—120). Особ¬няк Гаркави Пастернак описал в романе «Доктор Живаго» как дом братьев Громеко, в котором воспитывался Юрий Живаго. 2 Письмо было, по-видимому, уничтожено адресатом по просьбе автора. 4. Л. Е. РИГУ 1/14 апреля 1906, Берлин Берлин, 1/14 апреля 1906 Дорогой Лелька! Во-первых, с праздниками тебя, с еврейс¬кими и русскими!1 Ты, наверное, очень весело провел это время, которое тебе должно было показаться тем приятнее, что за после¬дний месяц вас, бедных, в гимназии чертовски гнали2. Куда это вы так лыжи навострили? Я едва, едва за вашими педагогами пле¬тусь, и не думаю, чтобы они мне даром пропустили мою поездку за границу. Вкатят, наверное, мерзавцы, такой экзамен, что де-е-ержись. Можешь себе потому представить, как у меня поджилки трясутся. Особенно часто в виде черта мне является во сне Ник<-олай> Григ<орьевич>3. Подойдет к кровати, потрясет рогами, хлопнет Елпатьевским по голове и исчезнет. Я даже на ночь начал себе под голову Шапошникова и Вальцева класть4, думал, полег¬чает, и представь, угадал-таки. Благочестивая алгебра рассеяла эти ночные посещения Тун¬гуса, но... взамен его стал являться Ив<ан> Ив<анович>5. Станет среди комнаты и поплевывает, а тем временем из шкафа лезет сам Фортяга в виде надутой вербной свинки и пи-и-ищит родимый, даже жалко его становится. Дело обыкновенно кончалось тем, что из стакана вылезал директор и разгонял «публику на тротуар». Как видишь, у меня ночью фантазия не дремлет и витает на углу Мер¬зляковского пер. и Поварской6. Впрочем не всегда, а только... 1 ап¬реля. Ну да все равно, люди умеют надувать и в декабре. Помнишь, когда ты обещал, что будешь писать, а теперь последний раз огра-ничился лишь открыткой, в ответ на мое объемистое письмо, после довольно продолжительной silenti'n*. А я, таки, ей-богу болван, что написал тебе тогда «так», — в письме никогда нельзя сказать того, что можно лично передать, — выходит как-то глупо. Для того что¬бы тот, кто читает письмо, понял его как следует, необходимо, что¬бы он переживал те же чувства, которые руководили написавшим письмо, а это не всегда или может быть даже никогда не возмож¬но. Одним словом, kurz und gut** я жду теперь от тебя «настояще¬го» письма, в полном смысле этого слова, а через две недели я выругаю тебя лично, то есть иначе говоря Брестский вокзал удос¬тоится моего посещения в средних числах апреля7. Итак до ско¬рого свидания, дорогой Левонтий, и помни, что я, право, не та¬кой уж «бяка», как ты, может быть, думаешь. Жду от тебя, слышишь ли ты, письма-а-а-а-а-а-а!!! (прямо как дети на горшок просятся). Если тебе что-нибудь известно на¬счет роспуска на лето и экзаменов (heu me miserum!)***, то не ле¬нись и черкни. Мне прямо неловко после таких «резкостей» с моей стороны обращаться к тебе с просьбой, а нужно, и вот в чем заключается эта просьба. Боги Олимпа назначили тебя моим казначеем; покоримся * молчания (лат.). ** коротко и четко (нем.). *** увы мне, несчастному! (лат.) же их воле. Дело в том, что у Володьки вышли все марки, которые я ему оставил, и у него нет их больше. Купи, пожалуйста, штук шесть десятикопеечных марок и передай ему их, и ты будешь «душкой». Адью, заранее большое спасибо! Когда приеду, «сторицею воздам»! Сердечный привет твоим папе, маме и сестрам. Твой Б. Пастернак Впервые: Новые материалы. — Автограф (DIM, ф. 143, роф. 7399/1-9). 1 Имеется в виду Пасха. 2 В первом полугодии из-за стачек и забастовок три раза прерывались занятия, теперь приходилось нагонять, чтобы успеть пройти годовую про¬грамму. 3 Н. Г. Тарасов — преподаватель истории по прозвищу «Тунгус». 4 К. В. Елпатьевский. Учебник русской истории; Н. А. Шапошников и Н. К. Вальцев. Сборник алгебраических задач. 5 Иван Иванович Липпинг — преподаватель математики и физики. 6 Адрес Московской 5-й гимназии. 7 В письмах Л. О. Пастернака к П. Д. Эттингеру обсуждалась возмож¬ность возвращения сыновей Бориса и Александра в Москву для сдачи эк¬заменов (ГМИИ, ф. 29, on. III). Но эти намерения не были осуществлены. 5. Л. Е. РИГУ 20-29апреля/3-12мая 1906, Берлин 3 мая 1906 Риголия! Во-первых, пускай тебя не смущает такое пафотичес-кое и, поистине достойное Хераскова, героическое обращение — Россиады я, слава те Господи, писать еще не собираюсь, и не Рос¬сию от варваров свобожденну буду я сейчас петь, а скорее Лазаря запою1. Видишь ли, от редакции не зависящие совершенно обстоя-тельства заставляют мое возвращение на родину отложить ad infinitum* или даже может быть верить в него, как в «пришествие» Мессии. Итак, по всей вероятности, — мне не придется весной при¬ехать к вам, а осенью я буду держать экзамен вместе с «райком» и вообще с депутатами от Камчатки2. Но ты спросишь, где тут песнь Лазаря и вообще, wo 1st der langen Rede Kurzer Sinn**. Как всегда, главною частью моих писем является просьба, навеянная гимнази¬ческими обстоятельствами. Ты сейчас увидишь, в чем дело, и по¬жалуй удивишься моему нахальству, с которым я постоянно к тебе * до бесконечности (лат.). ** какой краткий смысл длинной речи (нем.). лезу. Видишь ли, Пульхерия, мне нужны те новые учебники по-гре¬чески и по-латыни, которые вы приобрели, наверное, начав читать Одиссею и Овидия. Пожалуйста, внимательно прочти следующее, касающееся этих учебников, и того способа, как их купить и доста¬вить мне. Если греческий учебник содержит только греческий текст Одиссеи, без каких-либо примечаний и словаря, то он мне не ну¬жен, так как я здесь могу купить этот текст, и в таком случае мне необходим лишь отдельный словарь. Если же у вас есть издание с русскими объяснениями какого-либо рода и со словарем (как на¬пример Ксенофонт в издании Кремера)3, то купи мне этот учебник и вышли его, кроме того мне еще нужен Овидий, который ты тоже будь так добр и купи; деньги на эти книги и их пересылку, а также за те десятикопеечные заграничные марки, которые ты, наверное, дал уже Володьке вместе с тем прежним моим долгом в 3 р. 40 к. (за хре¬стоматию и ее пересылку) ты можешь получить следующим обра¬зом. Ты пойдешь на Кузнецкий Мост, в Московский Международ-ный Торговый банк (угол Рождественки и Кузнецкого Моста) и по¬просишь первого встречного служителя проводить тебя к Павлу Да-выдовичу Эттингеру4, у которого ты получишь эти 3 р. 40 к. и ту сумму, которая тебе будет нужна для покупки новых учебников и их пересылки по почте заказной бандеролью. Этот господин нам хороший знакомый, он жил когда-то на Клязьме и знает тебя, ка¬жется. До отправки этого письма я ему уже написал о том, что ты придешь за тем-то и тем-то, и он уже ждет тебя, наверное с распро¬стертыми объятиями, готовый во всякое время выдать тебе требуе¬мую сумму. Чем скорее ты проделаешь все это и вышлешь мне учеб¬ники, тем будет лучше. Во всяком случае благодарю тебя за эту круп¬ную услугу, уже наверное двадцатую в этом году. Признаюсь, я немного сердит на тебя за то, что ты слишком злоупотребляешь латинской поговоркой: Si tacuisses sapiens mansisses* то есть желая наверное достигнуть высокой степени муд¬рости, замкнул навеки свои драгоценные уста. Открой их, дружи¬ще, уж лучше глупости говорить, чем заставлять меня ежедневно видеть пустым почтовый ящик. Не «мудри» и пиши почаще. Итак, всего лучшего. Заранее спасибо за книги. Думал скоро вас всех уви¬деть, а теперь volens nolens** нужно будет отложить до осени это удо¬вольствие. Бука, прощай! Твой Б. Пастернак * Если промолчишь, прослывешь умным (лат.). ** хочешь не хочешь (лат.). 12 мая 1906. Это письмо (предыдущее) пролежало в моем шка¬фу больше недели. За это время я от тебя получил две приписки5, и, потому свои слова о твоем стремлении sapiens fore*, беру волей-неволей назад. Прости мне эти невинные упреки и позволь сер¬дечно поблагодарить за ту дружбу, которую ты всегда выказыва-ешь по отношению ко мне. Вот и теперь ты пишешь, что ждешь меня, также и <...>6. Если бы ты знал, как меня это тронуло, да и вообще ваши приписки. Что мне ответить на них, как не пожалеть, что еще дол¬го придется корпеть среди прусаков и не скоро еще увижу я своих дорогих друзей. Но от немцев я стараюсь выжать все те соки, ко¬торые мне могут быть полезны, то есть учусь у них всему, чему могу. Много читаю. Все родственники разъехались... и двоюродная сес¬тра7. Часто переписываюсь с нею. Об этом удивительном челове¬ке я еще поговорю с тобой, когда увижусь, если ты только пой¬мешь тот язык, на котором я с тобой буду говорить на эту тему. Если ты уже не Lolo... с гитарой и... Нет, нет — об этом я с тобой говорить не имею права, ты ведь все тот же легкомысленный Лель¬ка. Правда?! Ну, не сердись на меня. Еще раз прощай и не забудь, пожалуйста, моей просьбы. Итак, чтобы не забыл, повторю. Или если издание Одиссеи без словаря, купи отдельной книжкой гре¬ко-русский словарь и затем Овидия, если при книжке (Одиссее) есть словарь, то это издание Одиссеи и также Овидия. Entweder, — oder**. Понимаешь? Ну, спасибо тебе за это. Прощай. Чмок. Твой Боря Поклоны всем твоим. Передай также мой сердечный привет всем товарищам. Впервые: Новые материалы. — Автограф (ГЛМ, ф. 143, роф. 7399/1-9). 1 Первая строка из поэмы М. М. Хераскова «Россиада» (1779): «Пою от варваров Россию свобожденну, попранну власть татар...». Петь Лазаря (народн.) — плакаться, жалобить (от духовных стихов о бедном Лазаре). 2 То есть с теми, кто был оставлен на переэкзаменовку. 3 Имеется в виду издание: Ксенофонт. Анабазис (Поход Кира млад¬шего). Текст со словарем, составлен для гимназий Я. Кремером. М., 1869. 4 П. Д. Эттингер, друг Л. О. Пастернака и искусствовед, был кандида¬том коммерческих наук и работал в Московском Международном банке. * стать разумным, образумиться (слитная форма от лат. futurum esse). ** Или — или (нем.). 5 Вероятно, приписки к письмам Александра Владимирова. 6 Непрочитанное слово. 7 См. коммент. 5 к письму № 2. 6. Л. Е. РИГУ 13/25 мая 1906, Берлин Дорогой Лелька. Спасибо! Книги я получил, Ты все замечательно точно и хорошо ис¬полнил. Мне прямо совестно перед тобой Sacrrament* Ты меня, наверное, проклинаешь, но мне на это (между нами говоря) на¬плевать. Только пиши! 1де мы остановимся на лето, еще не реше¬но. Tubingen, luringen, Harz, Schweiz, Sachsische Schweiz, Meklenbuig, Prag** все к нашим услугам. То письмо придет наверное после окон¬чания ученья, и я поэтому поздравляю тебя с переходом в VII класс. Сегодня иду в первый раз в Университет, где от скуки запишусь на философский факультет. Слушаю там историю музыки. Ей-богу не вру. Только вернее я не записался, а надуваю доверчивое герман¬ское правительство. Лезу прямо в аудиторию, как «свой» человек. Итак, спасибо. Пишу на почте. Рядом немка ругается, что нет чернил. Вот ругается. Пиши. Твой Б. Впервые: Новые материалы. — Автограф (ГЛМ, ф. 143, роф. 7399/1-9). Датируется по почтовому штемпелю на открытке. Это последняя открыт¬ка из Берлина, в следующей 1/14 июля 1906 с видом Рюгена, Пастернак писал: «Что касается нас, то мы сейчас находимся на острове Рюгене. При¬рода восхитительная, жители и жительницы отвратительные, а прочее "прикладывается"» (там же. С. 128). 7. А. Л. ШТИХУ 13/26 мая 1906, Берлин Дорогой друг! Твое письмо я получил уже полторы недели тому назад и хотел сразу ответить тебе, но человек не всегда делает то, что хочет. Ты, наверное, удивишься языку, на котором я к тебе об- * Проклятье, французское ругательство (правильно: sacrement). ** Тюбинген, Тюрингия, Гарц, Швейцария, Саксонская Швейцария, Мекленбург, Прага (нем.). ращаюсь. Но тебе станет все ясно, когда я скажу тебе два слова об этом. Немецкий язык моего письма удостоверяет, что я уже стал настоящим колбасником, и ты, как человек, настроенный поис¬тине патриотически, и как верный представитель русского наро¬да, можешь пожалеть о свершившемся во мне превращении. Те¬перь, когда я справился с этим страшным периодом, я хочу рас¬сказать тебе кое-что о себе. Хотя я совершенно свыкся с немец¬ким климатом, но мы получаем из Москвы некоторые газеты, и твое сообщение о выборах в нашем родном городе не было для меня новостью1. Однако я очень рад твоей политической актив¬ности и удивляюсь, что ты, принимая выборы так близко к серд¬цу, еще не арестован. И это тоже радует меня, так как в тебе рус¬ское черносотенное правительство сохранило мне друга. Меня очень огорчает, что я постепенно забываю русский язык. Мой любимый матерный язык, которым я часто пользовался, когда дрался и ругался с тобой*2. Не сердись на меня за все это — нечего было писать, а приду¬мывать, или как ты говоришь, «из пальца сосать» я тоже не люб¬лю. Какое сходство! Симпатия. Б. P. S. Мама и папа (и я, это уже само собой разумеется) кланя¬ются твоим папе и маме3. Получила ли твоя мама от моей мамы, от моей папы и твоей мапы, памы, ммм м! Заговорился. Кланяйся также и Mister'y Павлу. Тоже политик! Sic transit gloria mundi**. Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8 (no-нем.) — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). А. Л. Штих — друг юности Пастернака, окончил юридический факультет, автор книги стихотворений, экономист. 1 В апреле 1906 г. в России прошли выборы в Государственную Думу. В открытке 26 апр./8 мая 1906 Пастернак писал по этому поводу: «Поздрав¬ляю тебя с открытием первого парламента. Слава Те, Господи! Там все — "молодцы ребята"!» (Новые материалы. С. 127). 2 До этих слов письмо написано по-немецки. 3 Лев Семенович Штих — врач-отоларинголог, лечивший всех пастер-наковских детей, и его жена Берта Соломоновна. * В немецком тексте muttersprache — букв, родной (ма¬теринский) язык, здесь по игре слов — матерный. ** Так проходит мирская слава (лат.). 8. РОДИТЕЛЯМ 9 июля 1907, Райки Parentes carissimi!* С приездом в Берлин1 или, может быть, даже с проездом через Б<ерлин>. Вчерашний ваш отъезд мы спра¬вили «венецианским» гулянием с илюминацией, песнями, под благонадежным надзором. Тимковский, Нерсесов, Эйзенман, Бари tutti, Лиза, Gallina2 мы. Переправились на остров, навесили безумное количество фонариков, нарвали хмелю, обвили им две лодки (с мачтами и фонариками), зажигали, восторгались, пели, натыкались на берега etc. В черной змейками колеблющейся, мас¬лянистой жидкости пруда металлически яркое отражение фонари¬ков, — это было замечательно. Луна была — первостатейная. Бари знают уйму шансонет на всех языках и такую же массу народных песен. Жаль, что я с Шурой3 не знаем. Если я вам пишу все это, то тем самым доказываю, что ни о чем другом писать не стоит, так как день во всех отношениях прошел, как с вами; приходили Аля и Лева4 чай пить. Бабушка хороший обер-интендант, но она умеет очень хорошо волноваться (например, по поводу того, чтобы мы пальто вечером одели) и приписывать беспокойства и волнения другим. Так, вы, по ее толкованию, два психопата, которым нужно писать только про здоровье и всякое отклонение от этого, нормаль¬ного содержания письма может вас начать беспокоить. Ну, всего, всего лучшего, желаю и дальнейшей такой же счаст¬ливой дороги. Смотрите, наслаждайтесь и не будьте психопатами. А бабушка доходит до смешного! Бесчисленные чмоки и причмокивания, пожелания, покло¬ны etc. Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. В письмах, посланных из имения Райки (Щелкою по Северной же¬лезной дороге), Б. Пастернак должен был ежедневно извещать уехавших за границу родителей о жизни детей, которые оставались на попечение бабушки (матери Р. И. Пастернак) Берты Самойловым Кауфман. 1 Открытка отправлена по адресу берлинских друзей Пастернаков Ро-зенфельдов. Конечным пунктом путешествия родителей должна была стать Англия. 2 Перечисляются фамилии дачных соседей («райчан»), среди них многочисленные члены семейства известного инженера и промышленника Александра Вениаминовича Бари, с которыми установились близкие дру- * Дражайшие родители (лат.). 24 жеские связи. Названные здесь Александр Нерсесович Нерсесов и Семен Борисович Эйзенман (правильно: Айзенман) вскоре стали мужьями двух дочерей Бари, художниц Евгении и Ольги. 3 Александр Леонидович Пастернак, младший брат Бориса. 4 Дети Анны Александровны Самойловой, урожденной Бари, близ¬нецы. 9. РОДИТЕЛЯМ 11 июля 1907, Райки Сегодня получили вашу Гжатскую открытку1 в то время как вы, наверное, на пути в Голландию. Со дня вашего отъезда отвра¬тительная погода и холод адский. Сегодня получили через конто¬ру Бари письмо от Феди2 и серсо, а вчера только я отправил ему открытку с просьбой купить подарки для Али и Левы. Сейчас пойду в Городищи телефонить ему, чтобы он не покупал, хотя мне поче¬му-то сдается, что вы серсо купили специально для Лиды и Жо-ни3 которых я зову теперь для разнообразия Hannele (Иоанна) и Бетси (Елизавета); это их приводит в восторг неописуемый. Они приглашены к Бари в четверг на целый день! Как тебе нравится письмо Энгель!4 Ай да Финляндия! Если вы захотите им ответить, то адрес самый простой: Lovisa Engel. Бабушка опекает, печет и опекается (крутит, крутится etc) и, кажется, скучает, хотя мы ста¬раемся ее развлекать. Финансы ваши поправляются, Панов-Руб¬цов ропщет, одним словом, все идет как по маслу. Все мы, в осо¬бенности Hannele и Бэтси, целуем вас. Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. Датируется по почтовому штемпелю на открытке. 1 Открытка из Гжатска, написанная родителями в дороге 8 июля 1907, с наказом, «чтобы в свежую погоду одевать девочкам башмаки». 2 Троюродный брат Ф. К Пастернак, сотрудник Lyonne Bank в Москве. 3 Лидия и Жозефина — младшие сестры Бориса. Их детские портре¬ты, написанные Л. Пастернаком в манере Веласкеса, названы «Жозефи¬на-Иоанна» и «Лидия-Елизавета» (1902-1903). 4 Лето 1907 г. семейство Энгелей проводило в Финляндии. 10. РОДИТЕЛЯМ 13 июля 1907, Райки Дорогие мои папа и мама! Простите, что один-два дня не пи¬сал вам, но ведь писать ежедневно при той спокойной, лишенной «лодок», купаний и всех из ряду вон выходящих явлений жизни, которую мы без вас ведем, — очень трудно, тем более, что погоды были отвратительны и приходилось сидеть дома. Откуда достать материялу даже для открытки. Я даже думал купить открытки с видами, где такая узенькая, маленькая полоска чистой бумаги и где можно так мало, мало писать, не возбудив волнения и беспо¬койств. Но если вы можете признать, что празднование пяти рож¬дений райчан и райчанок, сошедшиеся в один день, и участие в одном праздновании Hannele и Бэтси вещь интересная, то слу¬шайте. Позавчера были именины Ол<ьги> Ал<ександровны>, О. Да¬выдовой и девицы того же наименования у Левиных1. У Давыдо¬вых была чудная иллюминация и фейерверк. Мы стояли с бабуш¬кой в начале Давыдовской аллеи и все видели. Я говорю — «чуд¬ная» иллюминация, — то же самое я говорил всем, с которыми по этому поводу приходилось говорить, но в сущности мне она не особенно понравилась своей назойливой пестротой, до такой сте¬пени не гармонировавшей с грустным и величавым спокойствием этой усыпальницы аристократии. Только лунный свет, как тоже что-то прошлое, великое и отжившее, как Todes Ahung* родстве¬нен этому дому и консонирует с ним в таком грустном, белом, минорном сочетании. Adagio, un росо fieramente". Ах, Боже мой. Я ведь совершенно забыл «правила о свободе печати и слова», по которым я не имел права философствовать, но я упустил это из виду и прошу прощения. Я, в сущности, нечто вроде св. Троицы. Индидя2 выдал мне патент на звание поэта пер¬вой гильдии, сам я, грешный человек, в музыканты мечу, ты меня философом считаешь, но я боюсь, что все это вызвано не реаль¬ными, наличными достоинствами, а скорее тем, что установилось общее мнение такого рода. Что мне мешает завтра сказать, что я астрономией занимаюсь, вот тебе сразу и астроном. Ну а теперь начнем лучше говорить pro domo nostra, сиречь по-русски «про дом наш». Я был, конечно, прав, когда говорил, что серсо — для детей. Ольга Ал. купила для Али и Левы «Via рег». Жоня и Лида два ко¬раблика и хлыстики. Нам с бабушкой подарки не понравились, — «мизерабельные» несколько, а А<ле> и Л<еве> — понравились, ну и прекрасно. Вот у них иллюминация имела право вполне иг- * зов смерти (нем.). '* Адажио, немножко гордо (ит.). норировать многотерассную шкатулку, — и вышла — чудесно. Оранжевые и зеленые фонарики, которые мы ставили в траву, были очаровательны. Как раскаленные до высшей степени оранжевого и зеленого цветов столбики, окруженные соответствующим ма¬тово-мягким ореолом освещенной травы. Их сильный, напряжен¬ный свет и черная темнота вокруг (луна была за тучей) взаимно усиливали друг друга, конденсируя друг друга своей контрастнос¬тью. Получилось что-то — неестественное, перешедшее границы «личной» возможности, получалось что-то, что-то «Ich sug Ihnen что ни будет особенного, сыльное зрелище! У моей жизни!»...3 Жоня и Лида были чудно одеты. Мы все играли в кошки-мыш¬ки etc. Я, Витя4 и Шура (особенно Шура) пускали фейерверк, — словом, было весело. Когда-то я не любил бабушку — теперь же я ей скоро сделаю declaration en forme*, главное, я боялся, что при¬дется идти на компромиссы в занятиях5, но слава Богу, не при¬шлось. Все мы здоровы, погоды изменились, Благоволение в чело-вецех6 и т. д. и т. д. Только что получили Вашу открытку из Новгорода (Neustadt). Да здравствует Германия! А теперь о делах. Получены письма: 1) от некоего Киссина (prot6g6 Struck'a, ответил и распорядился сам; 2) от дяди Карла7, отвечаю сам сегодня. 3) От Vincent'a8, текст привожу ниже (отя¬желило бы письмо, если бы его переслал), 4) от Struck'a посылаю вам. 5 и 6) два письма от Judishe Kunst**, письмо и пакет с выста¬вочными аксессуарами (карточки etc). В письме говорится, что ни Гинзбург, ни Высоцкий, ни Левитан9 не ответили им на письма и просят письменно или устно повлиять на Ag. Левитана damit Sie (то есть Verein Judishe Kunst) in Besitz des Nachlasses seine Bruders gelangen***. В виду Fall****, Гинзбургу и Высоцкому — не придется устроить почетного комитета для русского отдела. А вот и Вин-цент10. 15 июля. Уважаемый господин! Лишь три дня назад я полу¬чил Ваше подробное письмо и сейчас же Вам телеграфирую, что мы, к сожалению, уезжаем из Лондона до приблизительно 10 ок¬тября. Мы будем в деревне, вероятно, у родственников и там не * официальное объяснение в любви (фр.). ** Общество и галерея еврейского искусства в Берлине. *** чтобы они получили наследство ее брата (нем). **** случая, случившегося (нем.). так легко будет написать портрет. Мне очень жалко, что Вы так долго откладывали путешествие. Так же, как у Вас, теперь люди разъезжаются из города, и если Вы сейчас приедете, будет трудно наладить знакомства. Лучше было бы, если бы Вы приехали осе¬нью или в новом году и тогда я надеюсь, что Вы получили бы мно¬го заказов. Насколько я смею вам советовать, лучше было бы сна¬чала приехать ненадолго, чтобы слегка ориентироваться и напи¬сать несколько портретов. Тогда после этого, когда вы станете до¬статочно известным, следовало бы вероятно хорошо поработать в течение месяца. В надежде, что вы приедете, я поговорил со мно¬гими друзьями. Для реального приезда лучше было бы сначала прислать два или три детских портрета, чтобы обеспечить себе лучшие условия. Глубоко уважающий Ф. Винсент. Вот и все. Орфография оригинала. Как видишь, секретарь я хоть куда. Шура просит сохранить открытку Struck'a (для марки) и по¬сылать письма с разными марками (например вместо 20... или 10 -5, 3, 2, 10 и т. д. Компренеште?* Послезавтра приезжает Федя. Передаю скипетр Шуре. Чмок, чмок, дражайшие родители, как завидую я вам, окруженным Rubens'aMH, Ван Диками, брюссельской капустой и мотоцикла¬ми (как говорит Юра Бари), а также Rembrandt'oM, Уап'ами, сы¬рами и Van Houten'cKHM какао. Ваш Боря Тысяча приветствий от детей, разумеется, подслащенных по¬целуями11. Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. Датируется по содержа¬нию. 1 День св. равноапостольной вел. кн. Ольги приходится на 11 июля. О. А. Бари-Айзенман. Семейство Давыдовых, упоминаемое в письмах из Райков, принадлежало к крупнейшим дворянским родам России. Семья друга Л. О. Пастернака известного врача Л. Г. Левина состояла из его жены Марии Борисовны и двух сыновей — Владимира и Георгия. 2 Домашнее имя младшего брата Л. О. Пастернака, Александра. 3 В этих выражениях передается одесский жаргон бабушки Берты. * Типичное школьное выражение, русифицированное фр. comprenez — понимаете? 4 Имеется в виду В. А. Бари. 5 Б. Пастернак усиленно занимался музыкальной композицией. 6 Парафраз из Евангелия (Лк. 2, 14). 7 Карл Евгеньевич Пастернак — двоюродный брат Л. О. Пастернака, отец Феди. 8 По приглашению Ф. Винсента Пастернаки поехали в Лондон. Л. О. Пастернак сделал портрет с его восьмилетней дочери Сибиллы (см.: Л. О. Пастернак. Записи разных лет. М, 1975. С. 73-75). 9 Имеются в виду скульптор И. Я. Гинцбург, коллекционер Д. В. Вы¬соцкий и сестра И. И. Левитана. 10 Письмо Винсента написано по-немецки, дается в переводе. 11 Дальше идут приписки от Б. С. Кауфман и А. Л. Пастернака. 11. РОДИТЕЛЯМ 22 июля 1907, Райки Дорогие! Только что вернулись с большой экскурсии на «Мед¬вежьи озера», еже есть глаголемо — место возле Щелкова. В экс¬курсии участвовало 12 человек и ехали на четырех экипажах. Озе¬ро — mittelmassig*. Широкий вид, но несколько однообразный. Но веселье было такое, что позавидовать можно. Кушали (положим, лопали), пили, пели и катались на такой лодке, которой еще пользовался вероятно Стенька Разин. Длинная предлинная, — так что все мы прекрасно в ней расположились, несмотря на то, что лодка текла (протекала?) немилосердно. Были тучи, и вода напо¬минала свинцовую бумагу от чая. С Медвежьих озер (12 верст от-сюда) полкомпании поехали провожать Викт<ора> Александро¬вича^, который ехал в Москву, в Щелково, и на обратном пути (Щелково — Райки) я с Шурой ехали solo на американке с некра¬совской лошадью2. Я чувствую, что это письмо вам напомнит Шурины изложе¬ния3, и я поэтому переменю декорации. Итак, перенеситесь (во времени и пространстве) назад, в Райки, когда там народные праз¬днества по случаю рождения А. и Л. Самойловых. Думаю, что пара «брютанок»4 с этих празднеств — на высоте своего призвания. Вообще фотография в Райках процветает, сейчас (уже третий раз) проявляет Шура. Пока он все терпит «фиаски». Но это «дитё солнца»5 решил написать десять скверных драм и одиннадцатую хорошую. Что делать — Фреландт6 наживается. * так себе (нем.). Тороплюсь очень с письмом, так как завтра едет г. Эйзенман в Москву с 7-часовым утренним поездом. О, милый Versohnungstadt!* Entre nous**, но это под строжайшим секретом! Мы с Шурой вообразили, что сегодня Манины именины (увидели в календа¬ре), и с утра приготовили два букета. Затем мы узнали, что ее име¬нины в январе7. Но неумолимый Вик<тор> Ал<ександрович> не остановился на этом и воскликнул: Вот еще. Бари... и именины, у евреев именины! Но мне почему-то это не понравилось, этим он, так сказать, заигрывал с нами, перед нами и т. д. Повторяю, что спешу, и письмо это начертал prestissimo, странно, какой прекрасной рифмой может служить сюда stultissimo***, что, впрочем, и верно. Получил открытку от дяди Карла. Философ, молодец, утеше¬ние (я ему написал открытку, в которой ни синь пороху филосо¬фии не было). А Индидя меня приобщил к Почетному Легиону Поэтов. Дела, да и только. В конце концум8 вы вернетесь и найде¬те еще во мне enfant gate**** Левочку. Но я устал рыгаться. Детки, которые так же прелестны, как были при вас, и прелестный Шура целуют Вас крепко, крепко, вместе со мной и бабушкой, и Fraulein9, то есть Fraulein не целует. Секстет Поклоны от Бари. Впервые: «Знамя», 1998, N° 4. — Автограф. Датируется по содержа¬нию. 1 В. А. Бари. 2 Имение Райки, где Пастернаки снимали дачу, принадлежало кон¬нозаводчику Некрасову. 3 Письма А. Л. Пастернака содержат подробные описания групповых прогулок. 4 Фотографии. 5 Намек на популярную пьесу А. М. Горького «Дети Солнца». 6 Сохранилась коробка от бромо-желатинных сухих пластинок «Вся Россия» из московского магазина фотографических принадлежностей Кар¬ла Ивановича Фреландта с негативами из Райков. 7 22 июля по ст. стилю отмечался день св. равноапостольной Марии * Город всепрощения (нем.). ** Между нами (фр.). *** Музыкальное обозначение самого быстрого темпа и ла¬тинское слово: «глупейшим образом». **** избалованный ребенок (фр.). Магдалины. Мария Александровна Бари была крещена в честь преп. Ма¬рии, супруги Ксенофонта, день памяти которой отмечается 26 января. 8 Так! Вероятно, семейное выражение. См. также принадлежащие к этому стилю слова дальше в письме: избалованный Левочка, рыгаться (вме¬сто: ругаться) и пр. 9 Гувернантка-немка, Leonthine, жившая в доме и занимавшаяся с де¬вочками. 12. П. Д. ЭТТИНГЕРУ 25 июля 1907, Райки Дорогой Павел Давыдович! Спасибо за Вашу открытку. До сих пор карта Западной Европы и особенно театра военных действий наших родителей довольно отчетливо представлялась нам, но теперь, после переправы через Калэ, я решительно не знаю, куда мне пи¬сать. Буду писать на Лондон. Пишем мы ежедневно, но так как папа и мама до сих пор нигде не останавливались, то поклоны, поцелуи и вообще наши ежедневные рапорты следуют за ними по пятам. Мы отправляли письма на Берлин, Брюссель и Амстердам (каждый раз получали от папы эти указания). Чтобы сразу покончить с вопросом корреспонденции, отвечу вам насчет адреса Энгеля. Это гораздо проще, чем Вы, может быть, думали: Ловиза Энгелю, und nicht mehr* для симметрии, впрочем, можете вставить еще и «Финляндия». Они (то есть Энгели) очень довольны дачею, Ант<онина> Конст<антиновна>1 уже говорит по-шведски etc. Что касается нас и Райков, то все осталось в том же виде, в котором это было до отъезда папы и мамы, так как две пары бди¬тельных очей заменились одной, вдвое сильнейшей парой; как Вы уже знаете наверное от папы, бабушка — в Райках. Бабушка — это институт административного характера, нечто вроде комитета об-щественного спасения и... что делать, мы «спасаемся», то есть ве¬дем себя, как подвижники, не катаемся на лодке, присутствуем на вечерней перекличке и вообще обуздываем свои аппетиты всевоз¬можных родов. Впрочем, бабушка удивительно печет хлебы, так что аппетит низшего порядка утоляется нами великолепно. Что касается аппетита другого, то, увы, я голоден как волк, и если волчий вой можно передать в музыкальных задачах минор¬ного характера, то я достигаю совершенства в этом жанре и вою * и больше ничего (нем.). 31 во все лопатки. Но я боюсь Ваших обвинений насчет прозаичнос¬ти моих метафор, которые пахнут зоологическим садом... Вы мне советовали познакомиться со студентом, но (я не знаю почему, собственно) я вижу, что он не интересен абсолютно, и осо¬бенно не интересен потому, что есть область общая у нас, в кото¬рой он для меня будет чуждым. Вы говорите, что нехорошо иметь необоснованные предубеждения, и, я согласен, у меня есть-таки эта папина черточка, — но ей-богу, хоть он и студент, и пэвац и т. д., в нем нет этого «чего-то», что выше и нужнее и студента, и певца, в нем нет «этого», как нет этого и у Казанского профессо¬ра, хотя он и прекрасно, прекрасно знает музыку2. На днях он специально со мной пошел гулять, разговаривали, — он прямо собаку съел на этом вопросе... но, Боже, как скучна стала мне эта съеденная собака, особенно когда в одном месте нашего раз¬говора я ждал, что вот, вот он заговорит, но, увы, говорили Гельм-гольц, Риман и другие, неглубоко понятые томы3. Он просил меня зайти к нему, сыграть ему что-нибудь, но, во-первых, мои сочинения абсолютно неинтересны, и, во-вторых, неинтересен он сам. Я его уважаю и серьезно это знаю, но... (это надо дополнить миной). Итак, ему недостает «чего-то». Вы же знаете, что такое заключается между этими кавычками; если бы вы не знали, я не писал бы всего этого. Здесь нет никого, никого интересного, единственный чело¬век, с которым мне хотелось бы поговорить, это Ольга Александ¬ровна, но это не придется, наверное. А в сущности, прочтя все это, я почувствовал, хотя и поздно, что все это вздор. Выть & la lupus canis* и пускаться в комментарии по поводу этого воя вещи несов¬местимые. Но ведь Вы спрашиваете, как я поживаю; — я только хотел ответить правду. Но что здесь, как и везде, восхитительно и никогда не надоедает, это природа. И как часто кажешься ничтожным, со всем своим иска¬нием, со всем своим воем, перед каким-нибудь заходом солнца, ког¬да он обдает своим последним ровным и могучим красным дыхани¬ем (Боже, сколько прилагательных) все то великое, которого не за-мечает человек, когда чувствуется присутствие «святого» — красоты. Папа нередко делал мне упреки за мое философствование и называл меламедом4 (для меня в раннем детстве синоним мармелада). Но что же такое искусство, как не философия, перешедшая в состояние эк¬стаза, как не Betrachten** познания, перешедшее в область чувства * по-собачьи (лат.). ** наблюдение (нем.). восторга (Рёскин) или страдания (Пшибышевский) И странно, при виде красоты (что для меня святая святых) мой «экстаз» клонится к полюсу страдания. В этой красоте все время звучит для меня какое-то «повелительное наклонение»... пойми, сделай что-то, — словом какой-то императив, заставляющий искать той формы, в которой я мог бы реагировать на эту красоту. Углубление в сущность фатума, то есть философия, — ответ ли это красоте в форме восторга — искусст¬во — нет, это что-то неопределенное, неясное, мучительное. На днях здесь Мамонтовы5 играли в четыре руки симфонию Бетховена, хорошо играли. Собиралась гроза. Знаете, в четвертой (или третьей) части этой симфонии есть длинный период, который идет все crescendo (весь оркестр) до апогея диссонанса — доминан¬ты, до кульминационного пункта, где искусство требует поворота назад, вниз. Этот кульминационный пункт берется fortissimo (посте¬пенно вырастая из могучего crescendo). И вот в этот момент прока¬тился первый гром, глухой, но ужасный, одновременно с аккордом всего оркестра. Это невозможно передать. Это было то, о чем я гово¬рил, гений в форме искусства заключил брак с красотой стихии. Не знаю, до чего бы договорился я, если бы не комитет обще¬ственного спасения и керосиновая лампа, которая выгорает. Спасибо прозе, а то бы люди не спали, не ели. В сущности, я не знаю, почему я это Вам пишу? Но если бы я написал это Юлию Дмитриевичу, я бы порвал это, хотя очень, очень люблю его и слишком многим ему обязан. В регионы же эти я залез по инер¬ции, и если бы не лампа, то Бог знает, куда бы я еще попал. Ну, всего лучшего. Ваш Боря Кланяйтесь, пожалуйста, Л<ьву> Г<ригорьевичу> 6. Впервые: Пастернак. Об искусстве. — Автограф (ГМИИ, ф. 29. III. 3245). Датируется по содержанию. 1 Жена Ю. Д. Энгеля — Антонина Константиновна. 2 Александр Федорович Самойлов — муж Анны Александровна Бари, профессор физиологии в Казанском университете, занимался вопросами музыкального слуха. 3 Имеются в виду работы специалистов по физиологии слуха и тео¬рии музыки. 4 Учитель в хедере — еврейской начальной школе, где мальчики обу¬чались основам иудаизма. 5 Семья предпринимателя и мецената С. И. Мамонтова. А. В. Бари и С. И. Мамонтов были компаньонами по строительству Мытищинского ва-гоностроительного завода. 6 Доктору Л. Г. Левину. 13. П. Д. ЭТТИНГЕРУ 30 июля 1907, Райки Дорогой Павел Давыдович! В своем письме Вы жаловались на то, что не имеете известий от папы. Хотя с тех пор Вы, наверное, что-нибудь получили из Лондона, я все-таки пользуюсь случаем (Федя возвращается в Москву, прогостив у нас 2 дня), чтобы рапортовать Вам обо всем мне известном. Пока мы все еще имеем письма из Лондона, где говорится о намерении пробыть 7—8 дней (иначе говоря, во вторник они на¬верное покинули Лондон); от Феди мы сегодня узнали, что они едут в Брюссель, Антверпен, Амстердам, Щелково. Относительно жизни в Лондоне могу Вам, во-первых, сказать, что мое предчувствие насчет Vincent'a совершенно оправдалось. Я почему-то был уверен в том, что они так или иначе на него на¬ткнутся. Итак, Vincent'sfrage* разрешилась как нельзя лучше. Пос¬ле долгих переговоров по телефону и «ловли друг друга» (я по воз-можности близок оригиналу) они условились, что папа и Frau Professor отправятся в загородный замок Vincent'oBoft невестки на завтрак, так как в этом замке находится виновник торжества, шес¬тилетняя дочка Vincent'a. Письмо полно описаний великолепия этого замка (старинный замок принадлежал какому-то кардиналу?)1. Это, я думаю, расскажут они устно. Важно лишь, что папа сделал там два наброска с этой девочки, которая очень temperament volT* и непоседа (между прочим мама пишет о сходстве между Жо-ней и этой девочкой). Не менее важно и то, что мама играла и, понятно, привела слушателей в восторг. В этот день к Винсенту приехали его пле¬мянники, господа герцоги of Ireland (16 и 18 лет)2. Если Вам мало и этих подробностей, то прибавлю, что прелесть их дней омрачает несколько то обстоятельство, что там bekantlich***, невозможные правила насчет костюма и этикета, которые доходят конечно до глупого педантизма3. Особенно чувствительна эта перемена пос¬ле Богородского уезда. До Лондона они (еще будучи в Бельгии) заглянули в Брюгге, там как раз были исторические празднества, и они испытали ред- * проблема с Винсентом (нем.). ** порывистая, темпераментная (нем.). *** как известно (нем.). кое счастье видеть средневековую процессию среди такой же ат¬мосферы этого города. Представьте себе, им удалось там также встретить Struck'a, который заметил их в 20-ти тысячной толпе. Мое письмо можно читать no-Ireland'cKH, то есть с конца, так как я кончу тем, чем хотел начать, то есть благодарностью за Ваш ответ. Ну, до свиданья. Ваш Боря Райки, понедельник. Впервые. — Автограф (ГМИИ, ф. 29. III. 3244). Датируется по содер¬жанию. 1 Замок Ишер, принадлежавший брату Винсента лорду д'Абернону, в XVI в. был собственностью кардинала Томаса Уолси. 2 В «Записях разных лет» Л. О. Пастернак пишет, что «старший (лет 15-16) носил титул шотландского герцога, а младший (лет 13) никаких титулов не имел» (С. 75). 3 По словам Л. О. Пастернака, их отказ принять участие в поездке в Ишер из-за отсутствия необходимого костюма, Винсент счел необосно¬ванным и повез их в том, в чем они были. 1910-1912 14. А. Ф. САМОЙЛОВУ Февраль 1910, Москва Глубокоуважаемый Александр Филиппович! Я боюсь, что увидев мою подпись, Вы и не станете читать, негодуя на мою неблагодарность и бестактность. Да, я не отвечал Вам, несмотря на то, что прямо-таки поражен был Вашей готов¬ностью прийти мне на помощь. У Вас ведь столько дел, забот, увлекающей работы — и Вы все-таки помните о чьем-то абсолютном слухе, перечитывае¬те статью, чтобы оценить ее пригодность как наркотического средства — словом, это больше чем чуткость, больше чем вни¬мание или заботливость. И нет слов, чтобы достаточно выра¬зить мою благодарность Вам. Папа показал мне Ваше письмо. Вы должны быть хорошим психологом — за это говорят Ваши строки. Это придает мне надежду, я почти уверен, что Вы пой¬мете мое возмутительное промедление. Конечно, это смешно, но в таком состоянии ответить Вам было каким-то решитель¬ным шагом. В таком состоянии откладывают час операции; это от недостатка мужества, от пошлости собственной природы. Мне кажется, что я переборол в себе эту жалкую зависимость от химер, в конце концов. Это дает мне возможность горячо и радостно благодарить Вас, главное искренне — Вы ведь пони¬маете, наверное, что несколько ранее такая благодарность была бы даже симулированной — поражаюсь Вашей редкой забот¬ливости, доброте и вниманию, больше даже, — восхищаюсь ею, как объективным фактом, страшно ценным, я слишком остро чувствовал его роковое значение по отношению ко мне (как это ни смешно звучит). Эта неприязнь к факту была на¬столько сильна, что помешала бы мне отделить Вас от всего Fall Abraham*, и я благодарил бы Вас с такой миной, с какою ев¬рейские старушки в анекдотах лепечут «ура, ура» (с некоторым на¬циональным пожеланием) при августейшем приезде в Одессу. А теперь возможно, что я свободен. Я даю уроки сейчас, го¬товлюсь к экзамену, у меня мало времени — и оттого я свободен, Вы меня понимаете. Достаточно ли убедительно доказал я Вам, что мое молчание далеко не от неблагодарности? А теперь Вам обязан я за то, что будет — я просил бы Вас очень, очень о присылке журнала. Мое объяснение дает мне право на эту просьбу. Теперь это уже наша¬тырный спирт, а не опий, а я нуждаюсь сейчас в нашатыре. Главное там — эмпирическая правда, а я люблю помощь от эм¬пирики. Вы знаете, Ваша готовность до того не похожа на весь наш русский быт с зачитыванием книг и т. д. до неотвеченных писем вклю¬чительно, что временами у меня является чувство необходимости говорить с Вами по-немецки. Неужели Вы русский профессор? Ваше письмо хотело носить на себе Марбургский штемпель, об этом гово¬рила каждая строка. Еще и еще раз тысяча благодарностей. Во всей этой истории со слухом бездна комизма — только не по вечерам. Сердечный привет Анне Александровне и более непосред¬ственно выраженный лирический порыв к Але и Леве. Ваш Боря Пастернак Абсолютного слуха не было: у Мусоргского, у Бородина, у Кюи, был превосходный у Чайковского, Римского-Корсакова, феноме¬нальный у Рахманинова — вполне отсутствует у Скрябина1 и т. д. Впервые. — Автограф (Архив РАН, ф. 652, оп. 2, д. 164). Датируется по содержанию. 10 сомнениях по поводу абсолютного слуха у Скрябина Пастернак писал в «Охранной грамоте» (1931). 15. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 1 марта 1910, Москва1 1. Ты понимаешь, конечно, что я пишу из химико-бактерио¬логической лаборатории, куда меня отвезли после страшного при¬ступа баязетовой болезни2. Я корчился на перроне, в судороге про- * казуса Авраама (нем.). 37 износя твое нежное, дорогое имя3. Потом я лихорадочно влез на дебаркадер. За мною полез жандарм и сказал, что уже 12 часов. Я посмотрел на часы. Публика рыдала. Дамы смачивали мои раны майским бальзамом. Кондуктор хотел меня усыновить. 2. Так глупо! В таком состоянии, и тратить 8 копеек! Нет, се¬рьезно, мне грустно. Так вот, я приветствую тебя! С приездом. Здесь стоит старушка, она готова меня убить — я у ней взял карандаш. У меня на это ведь есть перронный билет! Дорогая Оля, ты, может быть, думаешь, что за этим кривлянием — Мясницкая, 214 и спо-койная комната после ужина? Quelle idee?*, когда эта открытка — замаскированная погоня за тобой, и все это на вокзале! Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф на двух открыт¬ках. Датируется по почтовым штемпелям. О. М. Фрейденберг — двоюродная сестра Б. Пастернака, дочь сест¬ры Л. О. Пастернака Анны Осиповны и М. Ф. Фрейденберга, изобретате¬ля и журналиста. 1 Две открытки были посланы сразу после отъезда О. М. Фрейденберг в Петербург из Москвы, куда она приезжала в гости на неделю. 2 Название болезни — вероятно, одно из выдуманных словечек лек¬сикона О. Фрейденберг и ее друзей, в игру в которые включился Пастер¬нак. Оно образовано от имени героя средневекового эпоса Баязета (см. стих. Брюсова «Баязет», 1900) и в то же время соотносится с базедовой болезнью щитовидной железы. 3 Эпизод с обмороком на вокзале использован в прозаическом фрагменте «Когда Реликвимини вспоминалось детство...», 1910 (Т. III наст. собр.). 4 Адрес квартиры Пастернаков, находившейся в здании Училища жи¬вописи, ваяния и зодчества. 16. А. Ф. САМОЙЛОВУ 1 апреля 1910, Москва Дорогой Александр Филиппович! Я не знаю, зачем это делаю, но это факт: получается необык¬новенно сильный диссонанс, с которого так удобно начать совре¬менный nuldigunslied** — я говорю о том, что нет большей жиз¬ненной противоположности между тем, как Вы прислали мне кни¬гу и как я Вам отвечаю на это. Если я Вам скажу, что четыре раза писал Вам, где я помимо понятной благодарности высказывал или * Что за мысль? (фр.) ** песнь уничтожения (нем.). лучше пытался высказать те внутренние мотивы, которые побуж¬дают меня подозревать некоторую случайность в работе немузы¬кальных композиторов, главным образом генезиса их творчества, иного, чем это наблюдается у композиторов музыкальных, — если я скажу Вам, что не доканчивал этих писем, потому что эти мысли очень легко выразимы в беседе, а для письма слишком простран¬ны, и главное, если я прибавлю, что эти попытки последовали непосредственно за неожиданным прибытием ящика Пандоры1, — Вы, конечно, не поверите мне, или поверите в силу глубокой сво¬ей культурности. Я жалею о том, что так преступно опоздал с этим ответом главным образом потому, что Вам теперь наверное тягос¬тно выслушивать хотя бы мою признательность, а о том, чтобы говорить со мной, об этом нечего, конечно, и думать. А между тем мне именно Вам хотелось бы многое сказать по поводу статьи и ее темы, и я все-таки думаю о выполнимости этого желания, несмот-ря на то, что Вы вероятно заподозрили мою порядочность. А это жаль. Но Вы конечно понимаете, как я благодарен Вам, как неожи¬данно явилась книга, — Вы понимаете ведь, что мы всегда под¬ставляем себя, чтобы понять действия окружающих, и ясно, что должен был я почувствовать, когда перенес себя в Казань и пред¬ставил себе такого Absender'a!* Это совершенно необычайный контраст! И вот это чувство, которое Вы вызвали во мне, я шлю Вам сейчас, сгустив контраст еще более своим возмутительным промедлением. Я никогда не высказывал такой горячей благодарности, ко¬торой бы сопутствовала такая бичующая самооценка. Значит у меня нет не только абсолютного слуха! Gott sei Dank** — есть и дру¬гие дефекты. Преданный Вам и благодарный, глубоко Вас уважающий Боря Пастернак Впервые. — Автограф (Архив РАН, ф. 652, оп. 2, д. 164). Датируется по содержанию. 1 Ящик Пандоры в греч. мифол. был источником всяческих бедствий и раздоров. Подобным предметом споров и душевного разлада стал при¬сланный Самойловым номер журнала со статьей о «музыкальных» и «не¬музыкальных» композиторах. * отправителя (нем.). ** Слава Богу (нем.). 17. И. Д. ВЫСОЦКОЙ Март-апрель 1910, Москва Моя родная Ида! Ведь ничего не изменилось оттого, что я не трогал твоего име¬ни в течение месяца? Ты знаешь, ты владеешь стольким во мне, что даже когда мне нужно было сообщить что-то важное некото¬рым близким людям, я не мог этого только потому, что ты во мне как-то странно требовала этого для себя. А тут в Москве произош¬ло много сложного, чисто жизненного. Саша, Женя, я и Зайка. Ты знаешь, есть еще Наталка такая1. Она очень серьезная; у нее та же болезнь, что и у Др. Тауэра, что-то нервное. Она никогда не говорит громких слов и очень углубленная. Может быть я буду летом у нее на юге жить. Она совершенно одна сейчас в какой-то русской глуши. Мы с ней так расстались, что нужно было бы час¬то и много ей писать. Я хочу сказать, что накануне ее отъезда я ей < >. Я сейчас вернулся от вас2. Весь стол в розах, остроты и смех и темнота к концу — иллюминованное мороженое, как сказочные домики, плавающие во мраке мимо черно-синих пролетов в сад. А потом желтый зал с синими и голубыми платьями и Зайкино переодевание, танец апашей, имитации и много-много номеров с капустника и Летучие мыши. Ты мне написала фразу, которую я читаю совсем иначе, чем ты ее наверное сказала: «Нужно ли тебе, чтобы я приехала в Мос¬кву». Я ее читаю, как глубокий лирический привет, знаешь, тот, который приходит каким-то чудным ангелом-гонителем ко всем чуждым предметам и людям3, оставляет только родные, замыкает рай твоего глубокого одиночества, обращается к тебе, идет тебе навстречу. Это уже не тот мучительно любимый ангел, который сделал отдаленно тусклым все то, что копошилось близко вокруг тебя до его появления; это уже лучистый полубог в твоем лири¬ческом Эдеме. Может быть у меня нет права думать, что ты так пришла ко мне. Но вот я отправил свое идиотское письмо — и у меня началось что-то странное, какое-то истерически отрывоч¬ное существование, и ты стояла близко, близко надо мной, так что я мог тянуться к тебе и, знаешь, ты была таким гонителем и ангелом-привратником; ах, Ида, ты читаешь только слова и не знаешь, какое это глубоко реальное и большое чудо. Ты жила во мне эти дни и не только так, как это говорят. Я рано вставал; не мог спать. И вот на заре я чувствовал, как ты бродишь, как ты ша-гаешъ в том мире, который я зову собой4. Что это ты делала там? Иногда ты покидала дорожки, мое сознание теряло тебя и ты на¬чинала утренний восторженный танец по траве и грядкам. Тогда мне становилось больно какой-то смутной радостной болью и ты блуждала каким-то бессознательным хаосом у меня, тем хаосом, который еще дает новые всходы в сознании. И ты тяжело запира¬ла ворота для всего случайного и чужого. Тебя наверное боятся, потому что все отступило, обособилось, а ты вошла и заняла весь горизонт и все дали. Моя Ида, я не вижу и не знаю ничего сейчас кроме тебя. < > Я пробовал писать там о том «отчаливании» от жизни, о том символическом умирании в бессмертие, о том, словом, обобщаю¬щем, удаляющемся духе, который так ясен и широк в тебе и кото¬рый ты даже часто почти дословно, так же как и я иногда с вынуж¬денной нескладностью выражаешь на почти моем языке. И это «почти» конечно в твою пользу: ты ведь заметила уже вероятно с неприятным изумлением, как бессилен я, какой у меня немного¬численный выбор нужных и приобретенных тобою слов; ведь мне сейчас совсем не до этого. Впервые. — Черновик письма. Датируется по содержанию. И. Д. Вы¬соцкая — дочь чаеторговца и мецената Д. В. Высоцкого, о которой Пас¬тернак писал в «Охранной грамоте» (1931). Письма Пастернака к Высоц¬кой не сохранились. 1 Имеются в виду А. О. Гавронский, двоюродный брат И. Д. Высоц¬кой, ставший впоследствии кинорежиссером, его будущая жена Е. Гаврон-ская и И. А. Добровейн, тогда студент консерватории. Наталка — не¬известное лицо. 2 Во втором наброске этого же письма, написанном на следующий день, Пастернак писал об этом вечере: «Вчера в Чудовском был ослепи¬тельный Седер; весь стол был в розах, несколько новых людей, смех, не¬принужденность, потом полнейший мрак к десерту с иллюминованным мороженым, которое проплыло сказочными красными домиками между черно-синих пролетов в сад, при натянутых шутках. Потом опять снеж¬ная скатерть, электричество в хрустале и розы. А потом желтый зал и голу¬бые девочки, потом полумрак и какая-то легенда, разыгрываемая лучами пламени в зеркалах, сваями мрака в окнах, твоими прелестными сестрами и Зайкой и скучной пепельной пошлостью остальных». Дом Высоцких на¬ходился в Чудовском переулке в районе Мясницкой улицы. 3 Объяснение этого образа во втором наброске письма к И. Высоц¬кой: «Знаешь, ты — как ангел-гонитель! Ты вошла в мой мир и сделала многое чужим и отдаленно-тусклым, и замкнула вновь какое-то полное одиночество; мое одиночество с тобою. Смотри, сколько было людей, ко¬торых я называл близкими: [Саша], Зайка, Женя, Наталка и кто-то еще. И все изгнаны при одном твоем появлении. И знаешь, начались первые лирические дни и необыкновенные ночи, я покинул наш союз около Саши, остался один, и я чувствую, как ты бродишь, как ты шагаешь на рассвете в том мире, который мой и только мой. Все стали чужими и отсутствующи¬ми — кроме Саши, а ты — какая-то глубокая лучистая радость, которой я жду». См. также: «Можно было бы ангелами-гонителями стать друг возле друга и сделать всех чужими...» (письмо № 19). 4 Ср. в «Охранной грамоте» (1931) о влюбленности в Высоцкую: «...Очевидность чувства, которая каждое утро опережала все окружающее достоверностью вести, только что в сотый раз наново подтвержденной». 18. С. Н. ДУРЫЛИНУ Июнь 1910, Москва Воскресенье. Ну как Ваше здоровье, дорогой Сережа? Вчера я лег спать с воскресеньем над Клязьмой, у вашего дивана, в ухабы которого падает столько чудных вещей, ритмов и даже босой доктор Кноп; и потом представились жасминовые детки на крокете за окном, и все возможные теории. Вот видите, я хотел повторения. Но это не выйдет, я не могу поехать к Вам. А что такое например среда на фабрике? Или четверг? Вот я возьму да и посмотрю, как вы вра¬щаетесь там вокруг солнца. Когда я шагал от вас в Тарасовку1, я не знал, что тащу через этот грустный вечер какую-то вершу за собой. Наверное я загреб много много грусти; по Клязьме в кустах; потом попался вывод из этих воспаленных туманом лесов, — подавляющих посылок; и этот мгновенный вывод оказался встречей с белыми спорящими де-вушками, которых я расспрашивал с трогательным многословием об этой вечерней Тарасовке. А у меня таким триптихом пело что-то вроде лирического силлогизма: так как сейчас весь этот боль¬шой лесной, речной и квакающий вечер сведет все небо без остат¬ка на землю, и вот через 8 или 10 минут будет ночь, т. е. совсем невообразимые леса перегороженные луной и растопленные в реке, и в реке поленья мрака будут разлетаться синими искрами звезд, и многое многое другое, и так как мы еще в дошкольный семестр записались где-то на большое сообщение и эта запись где-то далеко, далеко, но проходят сроки, и путешествие лесов через звезды совсем не хочет стать аудиторией, и белые спорящие, да¬лекие — тоже не хотят, и так как там поезд бросил перед собой поток стучащих шпал, и лес как рыдающий отлив после парового вопля, и еще целое кругосветное плавание этих так как, как коль¬ца Сатурна вокруг всех вещей, так как... (порыв и сердцебиение вместо запятой), то вы, белые, спорящие — и тут они должны были бы предицироваться мною при помощи какой-нибудь несуществу¬ющей, невозможной поэмы, чего-то поставленного на голову, как мираж, и как мучат обвиняющего мир в пустыне в сравнении с его небесной извращенностью. Но вся эта невозможная даже для ге¬ния, нечеловеческая дикость была бы заключением из мира = б. посылки через женственность = средний термин. Я теперь люблю невозможности, потому что знаю, что твор¬чество это в своем возникновении отрицательное и в своей цели — положительное творчество, какая-то вечная пенка вокруг этого невозможного. Но это неважно. Тарасовка, Тарасовка. Вот фланелевые люди и сен-бернар идут по полю под салатистые облачка. А за мной все та же верша, и уже тяжелая. И вдруг попалось село туда, вечернее и праздничное. И только когда оно уже за спиной было, я испытал, что ведь это раз-мывающе грустно, если такой широко облупленный ремень, как это шоссе, медленно сползает на горизонт безучастно вложенный меж¬ду избушек и заборов, стирая травку околиц. Й хотя я не слышал звону, но вероятно там такая колоколенка с жестяным благовестом, которая хочет кататься по холмам, чтобы небо оплывало стоном, — а сама не может — мерцающая, слабая. И эта людная грусть на до¬роге, жилеты, и целая Лета подсолнуховой шелухи, забвение и по¬кинутые сараи и калитки. Иногда косынки и возгласы, — потом сно¬ва ухает полями вечер. И уже мускулы дрожат, потому что верша от¬тягивает, и наверное в костях жужжит такое певучее утомление. При первой встрече с женственным — опять желание опрокинуть к ним весь этот путевой улов, как вывод из лирических заводей. Все это конечно совсем не нужно, а есть что-то нужное (и я уже догадыва¬юсь об этом), которое бесконечно более ново для меня и интересно, чем все эти наблюдения, которые я даже развезу по стихам. Это теория творчества, чистого творчества, кажется новая, для которой как примеры (даже сокращенные: например) понадобится то, что я считал бы в другое время нагроможденным и святым — то, чем мы питаем лирику. Эстетическое, религиозное эротическое (платоновски) — все это придет только «например». Итак, теория. Но я хочу облечь ее в жизнь. И это будет один человек и один день, рассвет, прогулка и город — но сильная эссенция, что-то вроде года, окрашиваю¬щего микроскопическое; один только день и много страниц; для этого целые охапки дней будут положены под пресс; я мечтаю об этой эссенции. Я хочу писать летом большой рассказ, мне кажет¬ся, я могу. И я боюсь сознаться вам, как я уже кричу от радости при ожидании зайца, как тот мужик. Вас может быть удивляет < > Впервые. — Автограф. Неотосланное письмо, датируется по содер¬жанию. С С. Н. Дурылиным Пастернака познакомил отец в 1908 г., знавший его по работе в толстовском издательстве «Посредник». 1 Дурылин жил в Тарасовке и репетиторствовал в семье С. И. Черны¬шева, инженера и владельца ткацкой фабрики в Пирогове. 19. А. Л. ШТИХУ 2 июля 1910, Москва Дорогой Шура! Я начал так брату. И не будет противоречием, если продолжу тебе: только возьму вправо, по светлой, православ¬ной дороге на крокет (помнишь две дороги, и ты, как Вергилий, сказал: Dante, andante, правее, налево дорога в прачечную, а рай это там, где ревет Володя1). И ты думаешь, что я все буду так глупо шутить? Ne quidem*. Вот ты не поверишь; а тогда вечером я сел в купе на столик в уровень с полевой темью и весь окунулся в букет, который мы рва¬ли втроем, между поездами; весь ушел в маргаритки и фыркал там, как в чашке с чем-то полным, полным и стало быть грустным. И ведь мне нужно было вернуться; в Мытищах я подумал о том, что в Спасском начинается твоя ночь. Я очень много думал двумя образами, которые упорно кочевали за мной: тобою и Леной2. Ах, как ты лег тогда! Ты не знаешь, как ты упоенно хотел этого; ты не спрашивай себя, ты ничего не знаешь; я тебе говорю — ты бы не встал. Мо¬жешь не верить себе — это третьестепенно. Я никому и ничему не верю, — но это я знаю, ты бы остался между рельс. Ты ведь был неузнаваем. А Лена меня поразила. Она сказала: «Я ему не дам, это мое дело», и потом тебе: и я даже не слышал, потому что она взяла тебя за голову так, как это предписал Софокл одному свое¬му символу переполнившейся нежности, в самом начале своей лучшей драмы, которая живет сейчас может быть только за этот жест. Знаешь, в первом стихе Антигона держит (зачерпнув) голо- * Конечно нет (лат.). 44 ву Исмены: О, общей братской кровью близкая голова Исмены! — Потом возникнет много, много жалоб, много греческого лепета, они разойдутся, потом смерть и все это зачерпывает этот жест; здесь можно срезать и этот отрезок А-В будет прелюдией. Там на Кадмейской стене3. Здесь на рельсах. Ты не смейся. Но ты даже не подозреваешь, до чего я пбшел!4 Ведь в сущности я был влюблен в нас троих вместе. И я не только неопределенно, но как-то, как днем, хотел продолжения. Мы бы могли сидеть на стан¬ции с «теми»; и каким бережком лежали бы они вокруг нашего вол¬нения; ведь это такое странное состояние, когда все золотые пустяки вокруг превращаются в уники. Потому что все дорого (неужели есть сейчас сегодня город этот, вот этот) как прошлое. И настоящее не приходит, — его отрываешь, оно драгоценно, археологично, из дру¬гой страны. И эти здешние только выжигали бы нас, как полочки5. И мы рассказывали бы им о какой-нибудь вагонетке или сто¬рожке, захлебываясь тем, что она на свете и может быть после¬дней каплей в чаше, то есть устроить потоп; — а они недоумевали бы и оглядывались: «где же наводнение?» — Но окурки успокои¬тельно осыхали бы им навстречу, а мы бы переглядывались под смеженными лампами и было бы конечно сухо и пыльно на бе¬режку, но это и была бы прелесть, и все вещи вылетали бы стуча зубами из тронувшейся пустыни и в нас был бы праздник состра¬дания к ширящейся жизни: «Простыню корове». Можно было бы ангелами-гонителями6 стать друг возле дру¬га и сделать всех чужими; бараки, карусели чужих — и все это род¬ное, чуть только близкий брат-гонитель заговорит об этом. Мы могли бы пережить какую-то вечернюю секту, и я хотел, я должен был бы остаться — и шел как аппарат под давлением стольких-то атмосфер и оскорблял тебя и Лену этой бритой логикой!!! А наут¬ро снова был пароксизм малярии маляров7. Я только вот что хотел сказать тебе сейчас. Когда я возвращался домой, я страшно силь¬но любил тебя и хотел дать тебе об этом знать. Как смешно! А ведь это редко у меня; и когда бывает — очень сильно. Я даже объяс-нить тебе не смогу этого. У меня были такие минуты с Сашей, с Зайкой. Вот тебе повод пожать плечами! Я многое хотел писать тебе <в> воскресенье, но прочел и ужас¬нулся. В сущности этого не нужно бы давать, оно не так глупо, как кажется; но ты не поверил бы (правда?), если бы я сказал тебе. Шура, я написал тебе письмо и порвал. Так вот, я рву эту чушь на твоих глазах. Сейчас уезжаю. Логос8 держи эти 2 недели на пухо-вых подушках. Бережно! Когда приеду в Меррекюль Эстл. губ. Дача № 42 Бор. Леон. Пастернаку, то напишу; а это зияние (hiatus) в придаточном предложении выражает просьбу и скромное понукание: пиши. Verte*. Затем подойди к двери и прищеми себе руку — это я жму ее; явись такою же дверью к Лене. А теперь прощай. Логос. Не опрокинь керосину или кумыса на Степуна! Это даже не Сережина книга9. Еще раз тебе, Лене, тебе, Лене, те, белене. Как видишь, уезжает викинг. Живи счастливо, пей кумыс, Пей молоко и с ним грызи Кинг И постулируй. Твой Борис. А Кинг это такие черные Альбертики у Эйнема10. Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется днем отъезда Пастернака из Москвы. 1 Володя Виноград — пятилетний двоюродный брат А. Штиха. 2 Е. А. Виноград — двоюродная сестра А. Л. Штиха, в будущем геро¬иня книги Пастернака «Сестра моя жизнь» (1917). Речь о прогулке А. Л. Штиха, Е. А. Виноград и Пастернака в Спасском вдоль полотна же¬лезной дороги, когда Штих лег между рельсами. 3 Первые слова монолога Исмены из трагедии Софокла «Антигона». Действие происходит в Фивах на Кадмейской стене. 4 Это слово признает автобиографическую основу юношеского ми¬ровосприятия Юрия Живаго и его «тройственного союза» друзей в рома¬не. «Область чувственного, — говорит Веденяпин о нем, Тоне Громеко и Мише Гордоне, — которая их так волнует, они почему-то называют "по¬шлостью" и употребляют это выражение кстати и некстати». 5 В начале века в моде были полочки, украшенные выжженными рус¬скими узорами. Они изготовлялись в Абрамцеве по рисункам Е. Д. Поле¬новой. 6 См. этот образ ангела-гонителя в черновом наброске письма JSfe 17. 7 Имеется в виду ремонт Почтамта, ежедневно наблюдаемый Пастер¬наком из окон квартиры на Мясницкой. 8 Журнал, выходивший в издательстве «Мусагет» в 1910—1913 гг., од¬ним из редакторов которого был Ф. А. Степун. 9 То есть не С. Н. Дурылина. 10 Стих, написано на конверте. «Кинг» и «Альберт» — сухое печенье, изготовлявшееся на кондитерской фабрике Эйнема, где работал врачом отец Штиха, а сам Александр Львович давал уроки наследнику фирмы. Кумыс был предписан А. Л. Штиху для лечения болезни почек. * Переверни (страницу), смотри на обороте (лат.). 46 20. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 7 июля 1910, Меррекюль Дорогая Оля! Я не могу писать. Идут целые стопы объясне¬ний; их нельзя довести до конца. Все это так громоздко. И три письма последовательно друг за другом пошли к черту. Цель их была — возвести в куб и без того красноречивый многочлен дово¬дов в пользу твоего приезда сюда. Дорогая Оля, ради Бога приезжай сюда и поскорее. Тебя, на¬верное, рассердило мое зимнее безмолвие, и вообще ты предубеж¬дена против таких самоочевидных и простых максим, как, напри¬мер, необходимость твоего присутствия здесь. Что мне делать? Два слова о зимнем безмолвии: тогда тоже письма шли к чер¬ту; и это были большие письма, о Мопассане и Нильсе и о тебе1, и этих писем было три. (Это у меня предельная цифра.) Это совсем не интересно. Только я не молчал. И если можешь, не сердись. Мне так хочется видеть тебя, что боюсь сказать. Я сюда приехал на две недели. Три-четыре дня я уже здесь. Мне немного осталось. Знаешь, что мне представляется? Большие, только здесь возмож¬ные, интересные прогулки с тобой; я нарочно прикусываю сейчас же «язычок». Но поверь мне, Оля, что все это может быть восхи¬тительным. Скорее, скорее, завтра выезжай. Мама, вероятно, так убеждена в успехе моих молений, что просила помолиться и за нее. Занятый сейчас ее четками, я вдруг вспоминаю, что есть подушка и одеяло твои, которые ты должна привезти; и потом один фунт грибов: белых, сушеных, без корешков, еще раз белых, первый сорт. И может быть, они не будут червивы? Тогда вообще на кухне бу¬дет светлое воскресение. Дорогая Оля, как ты только поймешь, что, даже будучи непри¬язненно настроена ко мне или к кому-нибудь из здешних, ты все-таки многое выиграешь от этой поездки в чудную местность со ска¬зочными условиями, как только этот призывный посев взойдет в тебе аксиомой, ты тотчас пожни его на телеграфе. Ради Бога теле-графируй о номере поезда и дне. Я тогда выеду на станцию встре¬тить тебя. Если ты решительно противишься* такой встрече, под¬пишись на телеграмме Ольга вместо Оля. Оля будет пропуском на станцию. Оля вообще будет громадным пропуском. Оля, дорогая, едь скорее. Станция «Корф». Это будет так хорошо. Я прямо не верю. * В письме стрелка, указывающая на слова «неприязнен¬но настроена». И не собирайся. Ради Бога завтра же Я тебя тогда расспро¬шу о том, почему у тебя на подозрении философия. Я тебя хочу о многом спросить. Обними тетю Асю2. Я хочу ей ответить на днях. Я почти обижен. Все-таки это издевательство. «И ты, Брат, тоже?! ты тоже в заговоре и улыбаешься?»3 Да! Конечно, это не почтовая бумага. Слава тебе, Господи. Ведь я тоже не слепой и вижу. Но это и не та, которой ты, может быть, готова окрестить ее. Упаси Боже. Ее назначение если и не литера¬тура, то и не музыка. Просто это оберточная бумага в столетний юбилей Магницкого. Дело в том, что стопку с Меркурием4 охраняет сейчас родительский храп. Ну и сейчас еще раз, последний раз се¬рьезно и с нажимом: Оля, дорогая, приезжай. Умоляю. Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 Речь идет о романе Е. П. Якобсена «Нильс Люне», который очень волновал Пастернака. Он дал его почитать О. М. Фрейденберг, которая пи¬сала: «Знаю, почему ты мне дал эту повесть, и чем она тебе нравится» (10 марта 1910; «Пожизненная привязанность». С. 23). Отправляя по просьбе матери 8 июня почтовый перевод, Пастернак писал на бланке: «Дорогая Оля! Так как этот клочок картона уже без моей приписки стоит 55 р., то мне остается прибавить очень мало. Это деньги за рояль, и они тонут в маминой благодарности. И я буду стоять в почтамте в длинней¬шей очереди перед "приемом переводов" и, честное слово, не буду про¬клинать тебя. Помнишь, в этом году был снег, ах, как это давно было; я еще тогда получил от тебя два письма, одно за другим. Зимой, а потом весной я порывался писать тебе, но когда попадал на темы 1) о Нильсе, 2) о том, что мне нужно и можно заниматься философией, то страницы застилали горизонт и мне делалось тоскливо. Дорогая Оля, я тебе напишу еще. Очень целую всех» (там же. С. 24). 2 Анна Осиповна Фрейденберг. 3 Обыгрывается реплика Цезаря из трагедии Шекспира «Юлий Це¬зарь»; имя убийцы Цезаря Юния Брута Пастернак заменяет обращением «Брат». 4 Марка почтовой бумаги. 21. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 23 июля 1910, Москва Помнишь ли ты еще полдень с кричащей собакой и пропада¬ющими Энгелями. Вечер наступал быстрее чем мы; вообщегдоы почему-то ленились; мне хочется, чтобы ты помнила и то, что мы свернули с этой независимо обсаженной дороги влево и, оказа¬лось, сказочку должен был я рассказать тебе, это когда пыль улег¬лась и Энгели пропали. Если ты даже совсем, совсем-таки шути¬ла, то это одно и то же; ведь, и шутя, ты оставалась правой: я все больше и больше становился должен тебе; и это был сказочный долг; тогда я хотел рассказать тебе сказку о заставах, о той самой заставе, где я находился в тот миг, где улица такая простая, при¬выкшая к себе, прямо погребенная под какой-то мощеной при¬вычкой тротуаров, такая простая и привычная в центре, — пере¬живает на прбводах больших дорог, где кончается город, глубокое потрясение, где она, взволнованная, машет клубами пыли гори¬зонту на зеленой привязи, где она изменяет себе и, оставаясь теми же раскатами города, начинает сентиментальничать одноэтажным и деревянным, как элементами высшей нежности. Это легко при¬нять за провинцию, как легко спутать нежность с простотой или наивностью; но весь аристократизм такой заставы в том, что тут замирает от полноты грохот рассуждающих площадей и мостовых и эта музыка одаренной тысячной, миллионной жизни, что тут молчание, а не косноязычие; но это все неважно; вообще я ото¬шел в сторону, и, слава Богу, ты дальше увидишь, как невыносимо тяжело мне не уклоняться от главного. Так я еще «уклонен»: о за¬ставе духа, о заставе, где сходятся улицы, где они своим свидани¬ем обязаны границе, начинающей невымощенные словами духов¬ные «пространства», и где эти улицы становятся крайностью, вы¬весками, вперившимися в лужайки с жестянками от консервов, вывесками, спускающимися с окраины в огородную природу на¬встречу небу, как Иоанну Крестителю; и о заставе, где весь рас¬суждающий перекатывающийся грохот громад охватывает нежность приобщенности к одному и тому же рубежу. Я тебе, на¬верное, когда-нибудь покажу эти «Заставы», то, что сделано и что еще будет. Итак, я мог бы рассказать сказку о двух волчках, кото¬рые запели и закружились одновременно, как их пустили на зас¬таве. Но я не хотел рассказывать, знаешь, я был немного озлоб¬лен: я знал, вот ты, рядом, такая чуткая, что в чуткости твоей можно потонуть, вместе со мной переживаешь это наступание окружаю¬щего, то, что еще больше волнует, чем красота, и что в тебе наго¬рает преданность, почти посвященность этой поступи наступания; то, что мы называем так коротко: лиризмом, когда чувствуешь, что и сам наступаешь; и тогда хочется отсчитывать этот такт спо¬койного, нетрагического (почти вызывающего радость принадлеж¬ности чему-то) фатума. Отсчитывать в признаниях о наступлени¬ях в природе и в себе. Наш долг был однороден, у тебя и у меня, один и тот же долг радостной преданности; но только я должен был гасить этот долг, а ты идти и слушать, и это было несправед¬ливо еще и вот почему (ты и не поймешь, как, ширясь, наступала ты сама далеким, далеким долгом во мне). Это как-то называется: такое состояние. Ты понимаешь, ты была свободнее меня; ты при-надлежала только своему миру; а я больше всего принадлежал тебе, тебе как беззвучному событию, которое спрашивало одним своим появлением только; ты только являлась, молчала и не спрашива¬ла. И вот сейчас, сегодня я хотел тебе сказать, что эту сказку рас¬сказала ты мне. Она началась в вагоне; это почти исступленная сказка; это — шестисотверстная ночь у окна, где столько мест, вскочивших в фонарях, где по-разному: глубже и ровнее, внезап¬но или «гипнотизирующе» нет тебя, где ты не можешь наступить, хотя бы как событие, и где приходится считать и различать одно и то же твое отсутствие, и сейчас, этот надтреснутый, полый город! Что сказать мне тебе, родная Оля? И разве письмо, которое я посылаю тебе с этим — единственное письмо? И почему оно луч¬ше других, из которых ты должна была узнать, что на всех станци¬ях я подбегал к тому последнему wagon-lit*, который стоял твоим сновидением, помнишь, ты сказала, — он будет сниться мне се¬годня. И знаешь, он ни разу не попал на платформу, и всегда нуж¬но было выйти из-под навеса; там кончался асфальт, и стояли твои героические бочки, и был кусочек выщипанной черной травы, она гербом лежала на песке; все линии вагона были зарыты в какую-то оседлую, не вокзальную ночь, этот вагон был оторван, принад-лежал твоему сновидению, стоял и снился тебе; на пятиминутных остановках никогда не стоят за поездом и водокачкой, там, где на человеческий рост от шпал вагонные дверцы. Вот отчего я как-то не относился к этой ночи — перегону. И разве не разыгрывали что-то зарницы? Они ложились по¬долгу в облака, зарывались, мотыльками трепетали в них, или про¬тирали всю линию облаков, как запотевшую в фантастических пятнах стеклянную веранду. И чем? Бело-голубым пламенем, ко¬торое расшатывало будки и попадало со своими черными обгры-зенными нитками палисадников, ящиков и переходящих пути сто¬рожей мимо рельсовых игл, в которые нужно было вправить эти далекие нити. Но к чертям эти огрубелые копавшиеся ладони туч, перебиравших полустанок и равнины. Разве не разыгрывали что-то и звонки, русыми отшельниками заходившие на станции; тог- * спальному вагону (фр.). 50 да из зал бежали люди без шляп, с поднятыми воротниками, не своей походкой, и прямоугольные экскурсии ламп разделяли эту толпу, и в каждом наделе лампы выгоняли тени под колеса, под буфера на водопой. Да все отметала, отметала в сторону эта невы¬носимая ночь. Я тебе писал в вагоне; в Чудове или под Чудовым я бросил его в реку. Потом это ужасное состояние стало до такой степени острым, что я на какой-то станции пошел за алкоголем ради оту¬пения; но даже эта значительная доза не изменила ничего и вооб¬ще не подействовала, я продолжал стоять у окна и присел только утром у самой Москвы. А Москва? Она меня ничуть не тронула, ничего не разгладила, напротив, отшатнула от себя тем, что здесь удаление от Петербурга стало апогеем (и то, что я сказал — пошлая неправда), и особенно ненавистны и чужды были мне все эти места своим незнанием о тебе, безотносительностью к тебе (и вот только это — правда); мне не нужно было распаковывать корзину, и со¬всем равнодушно вспомнил я об оставленном ключе; вскрыли, я вошел, знакомый запах, связанный с прошлыми приездами и пер¬вой музыкой первых осенних свиданий с городом; этот знакомый запах накатывает прошлое, как валики по твоему «сейчас», и вот хочется прильнуть к музыке и отпечататься лирическим шифром. Это я и делаю. Выходит что-то вроде предания; я прямо поражался тому, сколько небывалых перекрестков и закоулков в этой музыке импровизаций, — вечернем городе, такими незнакомыми фигура¬ми спотыкающемся над твоим извозчиком. Извозчик грустно размыкает все толпы на углах, как живые, ползучие замки, и складывает и раскладывает фасады, как куби¬ческие дверцы несгораемых касс. Несгораемых, хотя, прыгая с пивной на пивную, их лижут лампы и рожки. Извозчик закрывает за собой стены и площади и плывет с одного вокзала на вокзал, который — на другом конце города. И вот, импровизируя, я сей¬час так же в полусне правил на «тот конец» музыки; и вся эта им¬провизация была как лирическая пересадка, и, может быть, это был Измайловский проспект. Словом, я искал чего-нибудь свя-занного с тобою; я перечел письмо в Меррекюль. Там ты говоришь о другом письме, которое еще на столе и на тему из другой оперы; мне стало больно, но не так просто больно, а так, что я убежал из дому, при мысли, что я мог попросить его у тебя в Петербурге и не сделал. Федя был за городом. Иначе я вызвал бы много «догадок» У него односторонним рассказом о лете, рассказом о тебе. И все нарастала невыносимая тоска. Я поехал к Сереже1, на край горо¬да; он сидел у окна; но я вдруг понял, что решительно «никто» и «ничто» живут и существуют в Москве; я не зашел даже и уехал; я подходил к ресторану, кинематографу, книжному магазину, своим тетрадям, ко всему — и не входил. Тогда я вдруг стал ребенком и лег совершенно без сил на мат¬рац и плакал, как в одесском детстве2. И наконец, чудовищно мед¬ленно, но сделалось поздно. И я только ужасался, что же будет дальше, что это будет за жизнь? А теперь уже пятница. Доброе утро, Оля, как ты поживаешь после прогулки по самым страшным сут¬кам в моей жизни? А ты не покидала ни одной секунды в них. А те¬перь ты спросишь о том, что же это такое? И вот что я тебе скажу. Я говорил тебе о детстве внутреннего мира, которое связывало нас. И даже не говорил, а, может быть, слушал твои воспоминания об этом. Но постепенно эта романтика духовного мира, которая отличает детство и кульминирует в 15—16 лет, захватывает внешний мир, который до этого момента мы просто наблюдали, схватывали характерное, имитировали, умели или не умели выражать. Теперь, на этой новой стадии, город, природа, отдельные жизни, которые проходят перед тобой, реальны и отчетливо сознаются тобой толь¬ко для той функции духа, при помощи которой ты только счита¬ешься, так сказать, с ними, реальны, пока ты имеешь их в виду как данные, пока они только даются твоей жизни. Если бы ты захотела, я точно и ясно определил бы реальность как этап лишь. Но для это¬го нужно много фраз, которые сюда не относятся, потому что я хочу лишь выяснить для тебя и для себя эту боль по тебе. Но разве я только считаюсь с окружающими? Иногда предметы перестают быть оп¬ределенными, конченными, такими, с которыми порешили. Кото-рых порешило раз навсегда общее сознание, общая жизнь, та жизнь, в которой спасается Маргулиус3. Тогда они становятся (оставаясь реальными для моего здравого смысла) нереальными, еще не реаль¬ными образами, для которых должна прийти форма новой реаль¬ности, аналогичной с этой прежней, порешившей с объектами ре¬альностью здравого смысла; эта форма — недоступная человеку, но ему доступно порывание за этой формой, ее требование (как лири¬ческое чувство, дает себя знать это требование и как идея сознает¬ся). Оля, как трудно говорить об этом!! Помнишь, это было у меня (и у тебя, кажется), когда мы ока¬зались в Питере. Тогда, на извозчике, этот город казался беско¬нечным содержанием без фабулы, материей, переполнением са¬мого фантастического содержания, темного, прерывающегося, лихорадочного, которое бросалось за сюжетом, за лирическим предметом, лирической темой для себя к нам. Если ты готова при¬знать особенность и исключительность таких восприятий города, вообще всего объективного, и если ты живо чувствуешь эту осо¬бенность, ты поймешь меня, если я скажу, что творчество с таким настроением не отмечает характерное, не наблюдает, а только так или иначе констатирует факт, что и глаголы и существительные переживаемого мира, воплощенные существительные, и глаголы стали прилагательными, каким-то водоворотом качеств, которые ты должна отнести к носителю высшего типа, к предмету, к реаль¬ному, которое не дано нам. И не к предмету религиозного чувства, а к предмету лирически творческого восторга или грусти (т. е. они даже тожественны в своем главном определении: лирическое). Я уже говорил тебе, что, как мне кажется, сравнения имеют це¬лью освободить предметы от принадлежности интересам жизни или науки и делают их свободными качествами; чистое, очищен¬ное от других элементов творчество переводит крепостные явле¬нья от одного владельца к другому; из принадлежности причин¬ной связи, обреченности судьбе, как мы переживаем их, оно пе¬реводит их в другое владение, они становятся фаталистически за¬висимыми не от судьбы, предмета и существительного жизни, а от другого предмета, совершенно несуществующего как таковой и только постулируемого, когда мы переживаем такое обращение всего устойчивого в неустойчивое, предметов и действий в каче¬ства, когда мы переживаем совершенно иную, качественно иную зависимость воспринимаемого, когда самая жизнь становится ка¬чеством. И, чтобы раз навсегда бросить эти скучные рассуждения, я скажу тебе, что так же, как есть одиночное вдохновенье, есть вдохновенные восприятия объективного: тогда все эти гуляющие на Стрелке или вечер на Измайловском проспекте делаются по¬кинутыми, брошенными, грустными, поэтому и легендарными качествами без предметов. И эта беспредметная фантастика фа¬тальна и преходяща, а ее причинность — ритм. И она наступает, и ее отметает время и вновь и вновь наступает. Обыкновенно я был один за всем этим, всех людей, которые приходили (а некоторых из них я сильно любил и люблю), всех людей я находил там, в объекте. И это даже отождествилось: такое отношение к роман¬тике качеств и любовь. Так что я влюбился в Петербург и в вашу смешанную семью, особенно в тебя и в папу4; в какую-то глубо¬кую фантастику не решенных для меня характеров; я тебе говорил об этом чувстве. Но ты не знаешь, как росло, росло и вдруг стало ясным для меня и другое, мучительное чувство к тебе. Когда ты так безучастно шла рядом, я не умел выразить тебе его. Это какая-то редкая близость, как если бы мы вдвоем, ты и я любили одно и то же, одинаково безучастное к нам, почти покидающее нас в своей необычной неприспособленности к остальной жизни. И вот я го¬ворил тебе о какой-то деятельности, сменяющей наблюдение, о пе-реживании жизни, ставшей качеством, предметов, покинувших предметность жизни (о как скучно это для тебя, и как трудно выра¬зить это); разве не владело это и тобою? И тогда, Боже, что это было за сектантство вдвоем! Теперь отбрось все. Я не скоро верно при¬выкну к тому, что и один могу любить и думать обо всем этом. Мне совсем нестерпимо, когда я вспоминаю о том, что, подавленный этой посвященностью, принадлежностью к жизни, приходящей за высшей темой, своеобразно посвященной городу и природе — все¬му, я в этом чувстве так же женственен, т. е. зависим, как и ты; и что ты в нем так же деятельна, сознательна и лирически-мужественна, как я.Яне знаю, так ли все это, и я хотел бы получить на это ответ. Но понимаешь ли ты, если даже и далека от этого всего, отчего меня так угнетает боль по тебе, и что это за боль? Если даже и от любви можно перейти через дорогу и оттуда смотреть на свое волнение, то с тобой у меня что-то, чего нельзя покинуть и оглянуться. Ах, Оля, вот я тут написал много, много слов. Я хотел этой артиллерией защититься от недоразумения, которое было бы горь¬ко. А ведь ты бы могла подумать что-то другое, если бы я только сказал, что все стали чужими, что я задрожал, увидавши на окне клочок Петербургской газеты, и что я умоляю тебя что-нибудь на-писать мне, даже открытку (!!!), но скорее, сейчас, и приехать в Москву! Оля, напиши, можно ли так писать тебе? И не бойся огор¬чить меня. Если ты другая, нужно это сказать; я ведь немного выс¬казался, тебе, может быть, легче будет писать. Может быть все это было признанием. Признанием в том, что я влюблен в Меррекюль, нашу поездку, первый вечер, дяди Мишин день (когда я искал по¬мощи у тебя), Стрелку, Петербург, тебя во всем этом, в вокзал, во все, что непрестанно задавалось мне и тебе вдвоем — и вот только в конце вся тяжесть признания, все признание. Видишь, я не умею писать. Но я многое имел рассказать тебе и о многом спросить; когда я начинал, ты меня не перебивала, не спра¬шивала, не принимала в этом участия; я замечал, что тебе это не может быть интересно, и быстро покидал затеянное. И теперь я тоже прошу тебя простить мне этот теоретический просеминарий. Дол¬го, долго жму твои руки и целую. Боря Сейчас звонил Зайка: один 22-летний композитор, из наших, которого я считал уравновешеннее других, умер от острого поме¬шательства5. Зайка просил меня приехать, я умолял его не приез¬жать ко мне хоть неделю. Напиши мне хоть что-нибудь. Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 С. Н. Дурылин. 2 Каждое лето до 1902 г. семья Пастернаков проводила в Одессе, где жили тогда и Фрейденберги. 3 Александр Лазаревич Маргулиус — муж Клары, сестры Р. И. Пастер¬нак, путевой инженер. 4 Отец О. М. Фрейденберг — Михаил Филиппович, ниже: дядя Миша. 5 Друг И. А. Добровейна, неустановленное лицо. 22. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 26 июля 1910, Москва Оля, я знаю, посылка такого письма, как мое, требует «муже¬ства» и «непосредственности», чтобы выразиться мягко. Я рад (ты знаешь анекдот с еврейкой, которая умирала, бормоча «ура» про¬езжавшему государю), да, так я рад, что еще нет ответа от тебя: может быть, еще удастся предупредить его. Все эти дни я по праву мучаю себя за эти чудные качества, которые я выказал, которым не помогут сейчас и эти псевдонимы непосредственности, наи¬вности и т. д. Но если я тебе скажу о настоящей (как мне, по край¬ней мере, кажется) причине такого тяжеловесного и во многом смешного многословия, я, во-первых, дам тебе возможность ос¬тавить его без внимания, не отвечать на письмо, что было бы, ве¬роятно, тяжело тебе, и затем, может быть, и поздно (что — хуже, чем никогда) и наверное неубедительно, постараюсь показать тебе, что такой «непосредственностью», «необдуманностью» и т. д. стра¬даю не хронически, что это лишь исключение, непростительный эксцесс, что хочешь, но что оно не лежит в моем характере. По-видимому на меня слишком сильно подействовал внезап¬ный переход от массы разнообразных впечатлений, перевитых и усиленных неоправдавшейся надеждой на то, что от них, как от об¬щей почвы, можно будет отправляться к личным мыслям и наблю¬дениям с теми людьми, которые делили со мной эту общую почву; от этих впечатлений (ты ведь и сама пережила их численную смену) к пустой для меня Москве, пустой чисто условно, вероятно; пустой только потому, что в первый момент она означала только конец праздника, каникул и их апогея — Петербурга — и больше ничего; была границей той отеческой атмосферы воскресных улиц, когда гимназистиком выходишь в гости, и когда даже пасмурный сен¬тябрь: «сегодняшняя погода», как опекун страхует твой предстоя¬щий диалог. И вдруг настали будни, совершеннолетний учебный день, когда все отвернулось и нет опоры во всех этих неодушевлен¬ных опекунах; вот и все. И даже на таком уравновешенном и трез¬во-рационалистическом характере, как мой, при этом максимуме самообладания, должны были сказаться результаты такого перехо¬да. Это и дало себя знать в письме. Надеюсь, ты извинишь мне его. И затем, ты стала в верную, единственно возможную (как мог я на¬деяться на другое?) и справедливую позицию по отношению к нему, если нашла это письмо смешным и «в лучшем случае» странным. Во всяком случае, безусловно искренно здесь то, что я себя до фи¬зического отвращения ненавижу сейчас. А теперь поблагодарим нацию, школы, миллионные населения городов, тысячи профессий за то, что они создали такие удобные, легко постижимые понятия и, выработав такой точный и содержа¬тельный язык, тем самым приняли благосклонное участие в этом интимном объяснении, и принесли, так сказать, посильную по¬мощь, и простимся прежними разъехавшимися родственниками. Кланяйся, пожалуйста, всем. И если будет солнечный день, когда ты схватишь подходящую интонацию для упоминания о Феде и для приветствия Карлу1, зайди, пожалуйста, к нему и серь¬езно кланяйся от меня; скажи ему, что я в его Элевзинских под¬тяжках чувствую себя окрыленным на лиловый лад, что это — мистерия (и это опять серьезно) воспоминания о невыносимой духоте, которая могла быть незаметной и становилась такою иног¬да, о милой иронической лавочке, которая не хотела знать, что юмор дальше от меня в подобные минуты, чем даже сама лавоч¬ка... и ты ведь слишком умна, чтобы не понимать, что я, по-види¬мому, вновь испытываю переход или что, ради всех святых, что я наговорил тебе там? Ну так это самое я, очевидно, переживаю вновь, и еще того и гляди явится посыльная, как говорят там, на дереве, на нашем родовом дереве, посыльная помощь. И кланяй¬ся тоже Лившиц2. И Карлу, если он страдает в такой же мере Фе-дишизмом, как тетя Ася, скажи, что я переговорил с Федей; он готов быть похожим на Карла. Но все это при условии, чтобы Ка¬занская площадь оплывала топленым небом. Разве полдень не грустнее лунных разных там ночей, которые представляются мне минерально железистыми круглыми пилюлями, голубыми пилю¬лями нервности, которые несколько раз в месяц нисходят в город¬ские глотки, в остальном нечувствительные. Да, так не скупись на поклоны. Тете Асе я хочу написать. А теперь, что сказать мне тебе, Оля. Вот, разве еще нужно повторять, ты стоишь на верном пути, если, как я думаю, я вижу твою спину. Теперь оглянись и посмотри, что это за прелесть издали, эти уходящие заграничные подтяжки! И это даже не грубо, так уходят в жару в Европейских городах. И на¬конец, addio, я измучен этой глупой болтовней. Что сейчас? Утро понедельника. Твой Боря Есть точка, на которой ты можешь считать это сегодняшнее письмо несуществующим, ненаписанным даже, имей это в виду. Но это только возможность, такая радостная! Есть такая одна точ¬ка. Но ее нет, вот в чем дело. Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 К. Е. Пастернак, отец Федора. 2 Елена Лившиц — гимназическая подруга О. Фрейденберг. 23. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 28 июля 1910, Москва Сначала я писал тебе о том, как трудно (что даже все созна¬ние, все способности противятся этому), как трудно заговорить после того, что я услышал от тебя1; потому что ты и представить себе не можешь, как глубоко ложится все, что ты говоришь; даже слова у тебя — какие-то могуче спокойные пространства; и ты что-то возводишь, закладываешь; как мне отделаться хотя бы просто от этого мерного ритма ступающей тоски, в котором ты выстрои¬ла свое посещение, свое завещание. Потом я хотел сказать тебе, что ведь есть у меня слух, какое-то глубокое, первично, извечно взволнованное внимание, с которым я ждал всю жизнь, с кото¬рым я вскрывал сотни конвертов, и столько встреч, и каких встреч, как конверты, вскрыл я, и я ведь знаю жизнь (ты ведь понимаешь, Оля, что это не то, что называется жизнью, и еще в кавычках, а моя жизнь), да, так если бы тебе только рассказать, сколько про¬тянутого мне (иногда я желал этого и сам создавал) вскрыто мною... И вот вчера пришло оно, то, чего не было в этой долгой жизни получаемых так или иначе конвертов; да, твоего письма искал я, а это были разные почерки. Понимаешь, если это риторический шаг, то оно слишком пошло и грязно даже: тогда это — красноречие приказчика. Но ты понимай это просто, в сантиметрах. Я хочу сказать, что много большого, редкого и чистого, может быть, даже обогащающего, вдохновляющего шло мне навстречу. Но навстре¬чу. А здесь, ведь здесь какое-то спокойно величественное «рядом»; ты какая-то участница того самого, от чего мечется в стороны вся судьба моя! И отчего, спрошу я тебя, не обрывала ты меня, когда я говорил тебе такие слишком знакомые вещи, твое «твое». Может быть, мы пошли бы дальше; а я шел как болван мимо этих елок и говорил тебе о таком существовании, когда живешь через улицу даже от собственной жизни, и смотришь: вот там зажгли огонь, вот там хотят писать прелюдию, потому что пришли домой в та¬ком-то состоянии... и тогда перебегаешь улицу, кидаешься в это¬го, так или иначе настроенного, и пишешь ему его прелюдию; может быть, этот пароксизм больного восторга в такие минуты происходит от того, что прекращается это объективное «через ули¬цу», и все обрушивается в субъект, в это чистое, твое, Оля, чистое духовное существо. Ну так это неважно. А ты слушала столь зна¬комое тебе!! Понимаешь ты, это странное «рядом». За несколько дней до твоего приезда я потянулся за одним дорогим, долго не прибывавшим конвертом и многое сказал об этом слове. И вдруг это произошло с тобой. У меня нет ничего, что про¬силось бы к тебе, туда через улицу; если даже и есть, то это несу¬щественно; существенно то, что ты ничего не прибавила, не обо¬гатила меня, как это бывало у меня, или я не замечаю этого за тем бблыпим, что как мистерия, за которой хочешь следить, как сле¬дишь за музыкой, голосовыми мускулами «символически актив¬но»; за тем большим, что должно быть выражено, как это ни труд¬но. Итак, ты не прибавила ни единой монеты к тому, что передо мной; но ты первая действительно сделала эти металлические ус¬ловия живым глубоким богатством. Меня как-то необычно уто¬мило какое-то недельное соучастие с тобою в том, где я всегда был одинок. И вот такое минование мимо жизни, природы, которое так родственно у нас, именно это имели (как какую-то ценность) в виду денежные знаки жизни, условное богатство, идеальным и необходимым условием которого является то, что поставило нас рядом. Понимаешь, если ты даже и положила там целые пригор¬шни золотых, и я их увижу и уже переживаю, то это ничтожно, незначительно в сравнении с тем, что ты реализовала их, что все это потеряло условный характер; прибавила ты или нет страничку к этой книге, я не знаю, слишком поразительно то, что этот пере¬плетенный куб сделала книгой ты. Как я тебе сказал, у меня нет ничего, что имело бы смысл для тебя, было тебе интересным, цен-ным; и это потому, что слишком поразило меня твое письмо; оно — как до высшего maximum'a увеличенное Я. Эта «жизнеупорность», это покидание жизни, это: «Я сама возможность, и себя мне не страшно»2, все это подавило меня своим родством со мною и пре¬восходством размеров; но я хочу все время до боли какого-нибудь движения, посвященного тебе, носящего твое имя; и вот мне хо¬чется продолжаться, — как будто я — твой вид, маленький варьянт, который не может пойти навстречу, или встретить, а лишь продол¬жает, специфицирует родовое, что за ним и что в нем как родное. Ах, ведь я только хотел сказать тебе, что написал тебе много листов, где было раскаяние и бесконечная, не дававшая пере¬дохнуть благодарность. Я хотел отправить письмо на вокзале ку¬рьерским поездом, чтобы сегодня же утром задушить то преступ¬ное, гадкое письмецо. И как мог, торопливо, я просил тебя вчера понять эту гадость. Боже, как часто, если не почти всегда, прихо¬дилось мне делать этот духовный реверанс, как это отвратитель¬ное письмо, написанное с горечью и ложью; знаешь, я терпеть не могу оставаться непонятым, не оттого, что жалею собеседника или друга, нет, тут эгоистическая причина, я боюсь подозрения в пре¬тензии на оригинальность, несходство с другими и т. д. И вот, я говорил тебе, что живу как-то «например», преходяще, как бы только для того, чтобы пережить ряд мыслей как идеальный ске¬лет своих чувств, даже самых дорогих, и вот я рассказываю такому Сереже какое-нибудь новое свое «прозрение» и слежу за ним; он увлекается этим высказанным, но так, так шаблонно не понима¬ет главного, из-за чего вообще только стоит трогать как-нибудь общую всем собственность, так увлекается этим, что я вдруг тушу все огни, нет, сегодня не мое рождение, я обманул вас, или мне, наверное, показалось, что я родился на несколько шагов дальше, или я даже прочел это или выучил, или я болен, туп, нарочно под¬строил это и т. д., давайте говорить о другом, сегодня будни. Оля, пойми буквально: слишком невероятно то, что было как чаянье и оправдало себя, то, что мы, считая обще-незначитель¬ные, неподчеркнутые свои движения значительными, символи¬ческими и читая (еще зимой) в этих движениях, читали то, что другой вписал туда, не вписывая. Ты говоришь, что поняла все на вокзале; у тебя значит больше: ты понимала и была уверена в том, что все это стоит там, в тексте движений. Я только понимал, толь¬ко постигал, до меня доходило все, все; я жил его многозначи¬тельностью, но было невероятно, чтобы это не снилось, что это так на самом деле. И хотя я не мог не послать всей этой «артилле¬рии», — но после вдруг я вспомнил о том, как все это может стать смешным в чужих руках... и сделал этот ужасный отрицающий жест. Против рук твоих, рук первой сестры согрешил я. Прости меня, а то мы заразим друг друга этой виной. Но Боже мой, ведь это невероятно, что эти руки не снятся. Ты говоришь о каком-то ложном представлении. Ах, нет, его не может быть, так абсолютно реальна вся ты сейчас! Ах ты такая, такая! Это возмутительно, что ты еще не знаешь о полной несоединимости, нерастворимости всего твоего и банального даже с внешней стороны; я понимаю твою учительницу теперь: твое письмо на границе музыки, я его читаю вполголоса, оно как-то падает, нисходит. Потом я писал тебе о том, как зимой, в дни обращения моего пишущей братией3, я задумал такую фабулу. Композиторская бес¬сонная ночь над нотной бумагой, какое-то наитие, в котором после долгих страниц набрасываются истерически небывалые, но как-то спокойно и бесповоротно явившиеся строчки, и потом долгий экстаз чистого духа (о котором столько говоришь ты и который ты чище и больше и чаще переживаешь, чем я), когда случайно и проблематично все, родные, жизнь, город (странно, язык остает¬ся, он не случайный); прогулка по комнате; и потом порыв: заре¬гистрировать, отметить навсегда все вокруг: пляшущие мысли, состояние просветления, обстановку, имя, все, чем можно отме¬тить, пометить даже этот миг. Это набрасывается у окна, масса листков, а пока просыпается улица; потом уже вполне рассвет¬ная, утренняя осень хлопает дверями за окном, внизу (все это мож¬но так описать, что дождь будет течь по строкам), идут в школу дети и не дети, кучами и в одиночку; в экстатической комнате от¬пирается окно, потом дверь... и он уходит в булочную. А листки на подоконнике. Сквозняк, и вдруг все эти белые приметы «оди-ночества в экстазе» летят за окно и на уровне последних этажей вальсируют над слякотью, а внизу проходят в школу дети и не дети, они стоят и ждут. А потом это падает, и разные жизни бросаются за этими «симптомами ночи». И много несущественного, школь¬ных выходок и потом одна, другая, нешкольная жизнь, подобрав¬шая листки, мало постигшая, но отобравшая у остальных эти, пока еще иероглифы для нее. Потом порывисто идущее развитие, мо¬жет быть, влияние даже этих подобранных фраз, и масса своего, оригинально-одинокого, потому что это — влияние по-своему комментированных знаков; и затем встреча оригинала с перерос-шей его копией, даже не копией его, может быть, даже антитезой. Я не сказал тебе о главном, ради чего конструируется эта фабула, о постоянном фатальном чувстве объективности, зависимости, которая проникает героя — дополнение и заставляет его постоян¬но согласовать все свое развитие и его этапы — переживания с не-знакомым ему, странно любимым подлежащим. Все целиком — сложный случай, когда жизнь в роли художника, когда портрет пишется элементами психическими, целыми, своеобразно фор¬мирующимися наклонностями и воззрениями, только мнимо не¬самостоятельными и тем более субъективными и независимыми, что их преследует постоянное сомнение «героя»; мне было инте¬ресно это как вид, где и психическое, как краски и звуки, стано¬вится средством в творчестве, средством выполнения задуманного. Но вся эта повесть о quasi-заказанной жизни совершенно ни к чему здесь, если бы я не хотел сказать тебе, что у меня такое состояние сейчас, как будто я когда-то на рассвете шел и ждал падения твоих листков; так много такого у меня, что принадлежит тебе! Но я при¬поминаю, нет, ведь не подбирал я ничего, Оля? Что же это? Вот с поездом хотел я многое отправить тебе. Наступило 11 ча¬сов, я простился с тобой, и о ужас, я был заперт в собственной квартире. Пойди стучись здесь! Уже сегодня выяснилось, что я по рассеянности не прикрыл двери и провел целых полдня в настежь открытой квартире. Швейцар, осматривавший вечером классы, не знал, вероятно, что мой ключ в Меррекюле, и «исправил» мою оп¬лошность. Ты знаешь эту боль, когда волнуешься, смотришь на часы, зависишь от этого освещенного вокзала, куда прибежишь, как буд¬то можно повидаться, — и вдруг дверь, плоская и —дверь до пос¬ледних мелочей... Сегодня утром я так мило орал на весь двор, что¬бы меня отперли, и как долго нужно было объяснять это все! Я перечел письмо и положил его в камин, как положу и это, если не брошу сейчас. Потому что все это так мало, и так трудно писать, Оля, ты же знаешь, как я жду тебя, но не пиши мне, если и тебе это так мучительно трудно, я же боюсь своих писем к тебе и не буду писать. Но если бы ты приехала к Тоне!!!4 Не пиши мне таких писем, они столького требуют! Надо стать подвигом, твоим подвигом, прочитавши тебя. А я! Я отвечаю!От, родная, это гадкое письмо из Вруды; и сейчас, эти фразы челове¬ка, пораженного пудостью, и вообще вся эта тикопись после тво¬его письма!5 Правда ли, что мы передавали друг другу этих: кон¬дуктора, извозчика и этого дорогого морского жителя, который искал соли и тоже находил сказочное в Меррекюле! Он ведь едва, едва сдерживал ресницами целый взрыв романтического смеха или какой-то веселой погони за чем-то... и все это висело на рыжем волоске!! Я ведь ими, их присутствием, заменял прямое выраже¬ние какой-то строгой нежности к тебе. О, как ты страдаешь! И я хотел бы успокоить тебя, но не по¬тому, что старше и сильнее. Ты старше, ты сильнее. Но может быть, можно успокоить слабостью. Ведь мы еще раз увидим друг друга? Мне это матерьяльно не¬возможно, но если и ты не можешь, я поеду в Петербург, если хо¬чешь, через месяц. А теперь дай мне руки свои; простят ли они меня? Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 В ответ на письмо № 21 О. Фрейденберг писала 25 июля: «Знаешь, я раскрыла его, смотрела и держала его, и не прочла: мне захотелось про¬честь его не глазами, и выслушать не слова. И когда я ощутила его дух и все взяла от него духовно, перечувствовала и передумала, — тогда я стала читать. Меня ничто не удивило теперь; я могла "выслушать" все. Боря, да это "завещание"; и как много, много ты мне завещал!..» («Пожизненная привязанность». С. 40). 2 Из письма О. Фрейденберг: «Я эту ночь спала только три часа, но чувствую себя такой бодрой, сильной и мне хорошо. Черт возьми, какая я "жизнеупорная"». И в другом месте: «И я ничего не боюсь, даже возмож¬ностей: я сама — возможность, и себя мне не страшно» (там же. С. 44,42). 3 Имеется в виду вступление в литературно-художественный кружок «Сердарда». 4 Подруга О. Фрейденберг, жившая под Москвой. 5 Письмом из Вруды Пастернак называет свое предыдущее письмо № 22. Вруда, Пудость, Тикопись — железнодорожные станции Балтийской дороги, финские названия которых стали символами совместного возвра¬щения из Меррекюля. 24. Г. И. ЧЕЛПАНОВУ Сентябрь 1910, Москва Глубокоуважаемый Георгий Иванович. К сожалению я не смогу присутствовать на сегодняшнем засе¬дании Семинария1, так как держу экзамен по латинскому языку. С уважением Б. Пастернак Впервые. — Автограф — Архив МГУ. Печ. по машин, копии, предо¬ставленной А. А. Пузыреем. Датируется по содержанию. 1 На философском отделении историко-филологического факульте¬та в 1910—1911 гг. Пастернак занимался в семинаре профессора Г. И. Чел-панова по экспериментальной психологии. О. Фрейденберг, вслед за сво¬им отцом, талантливым самоучкой, скептически относилась с занятиям Пастернака философией. В письме 19—20 авг., заканчивавшем летнюю переписку обоюдными насмешками, Пастернак писал О. Фрейденберг о Г. И. Челпанове: «Скоро у меня экзамены. Один убийственно интересный! Основной курс чистой логики. Профессор уже знает меня с весны, я по¬ступлю к нему в просеминарий по опытной психологии, но он меня пре¬дупредил, что, может быть, я разочаруюсь, так как слишком отвлеченно мыслю (это после экзамена по философии)» («Пожизненная привязан-ность». С. 57). 25. А. О. ГАВРОНСКОМУ Осень 1910, Москва О, это бывает так часто, и сегодня конечно не первый раз, но, Боже, как я сейчас думал о тебе! Я загнал себя так далеко, так далеко отсюда к тебе; и вот, мне кажется; или лучше, у меня такое чувство, как будто встреча уже наступила наша, и это первое: «родной Саша с восклицательным знаком» мы пережили с тобой вновь, Саша, мы с тобой сейчас были, и у стольких предметов в комнате оборвалась их общедоступность и безвредные их будни, как обрываются голоса у свидетелей; и, ну как это тебе объяснить, да и незачем! Помнишь ты те объемистые ночи, которые мы, как томы, снимали с какой-то фантастической полки; одну ночь за другой; и гостиная нас осеняла; ах, не было ни одного предмета, который бы стоял и издевался над нами; как они поступали к нам, все эти бессонные гостиные; как если бы мы распространили слух об эмиг¬рации, и не все ли равно, что говоря о выселении, мы злоупотреб¬ляли кличкой «лирическое», но как вся эта обстановка, весь этот сценарий квартиры, сценарий улиц и заплывшего хлопьями пе¬реулка, как этот мир неодушевленного, для которого и грустила в нас эта необходимость выселения пережитого, как они мгновенно откликались на этот бродивший в нас замысел выселения конк¬ретного за пределы непосредственного. Да, как если бы дело шло о выселении, записывались к нам тысячи вольных вещей; и я не знаю, как у тебя, но у меня есть такая запись; целый ряд углов, и урывки смеркающихся встреч и неуб¬ранные скатерти на рассвете и ловля сардинок и сыра и патрон наш — Св. Нарзан, и мучительница дорогая, дорогая мучительница Женя1 и повторный приступ зимы тогда, утром, перед репетицией Никита2, когда, как четыре непохожих друг на друга апостола одного и того же учения сошлись: вытянувшийся бескровный свет окон, какое-то утро амбулатории; потом, родные этому утру кресла благородного собрания в чехлах; и рядом, совсем иная и свесившаяся как налитой кровью глаз — зала с ее височными люстрами; и наконец порывис¬тый сквозняк между открытыми настежь оркестром и кошмаром нашей убийственной бессонницы; помнишь, как сквозило! Родной, родной Саша мой! Помнишь, как сквозило на той репетиции? И мо¬жет быть ты еще помнишь, что, как исписанная тревожностью тет-радка на сквозняке, сбежало всеми своими листками и вернулось и вновь взбежало и сбежало и забилось сердце, когда вошла дорогая мучительница, такая далекая, такая царящая в своей скорби; по¬мнишь, как она вошла и ничего не отвечала, а ты боялся, не устанет ли она стоя. О, как нужно было тогда укрыться в Экстаз; но он был такою дрянной тогда беседкой; и столько в нем оказалось щелей, и так жалобно сквозило там; и ровно-ровно дуло какою-то темой, под¬хваченной Женей — Зайкой — тобой — мною, и можно было поду¬мать, что так может листовать сердцем только бессердечие, которо¬му нужно занять сердце у близкого, и которому отдают это сердце как брошюру или тетрадь: тогда отдают с просьбой — не растерять листков, не растрепать. Зачем припоминать всю эту святость, братски поделенную между нами; и мы питались своими по-разному изготовленными муками; но это были просфоры какие-то, и мы хранили их и жили иссушенной, зачерствевшей, но окропленной жизнью; может быть мы, оглядываясь назад, должны были обшаривать названия, со¬седние старому слову: подвижничество. Но это не так неотступ¬но, это испытанное подвижничество, — как неотступные условия положения и предметы, окружавшие нас; как неотступен сцена¬рий, эта гостиная, потребовавшая драмы потому, что в ней было уже все повешено и нараспев расставлены предметы, словом все было готово и на подмостки этого меблированного мира вошли люди с темой, сплотившей их, с вращавшейся вокруг них темой, с «гигантскими шагами» темы, с фабулой, головокружительно от¬делившейся от земли, когда эту фабулу разогнали вовсю. О, раз входят люди с темой, с целым посевом признаний и расспросов в душе, раз входят такие люди в инсценированную неодушевлен¬ным комнату, они входят одаренными к драме и выполняют тре¬бования сценария, они кормят обстановку драмой; и разные углы разбирают тему шагающих друг к другу людей. Можно помнить обо всех этих углах, о комнате и квартирах, тогда помнишь о тре-бовательности вещей и о вступивших туда одаренных людях. Про¬шлый год... какая неразборчивая тоска, грусть; я вглядываюсь в эту запись выселившихся предметов, пойди разберись в них!! На полях (как если бы кто-нибудь прочел и захотел попра¬вить) громадная ремарка: Женя. Что это отдельные строки задеты ей, или эта надпись хочет исправить все? А на уголке, или в уголке этой записи, краеугольная во всем этом волнении, страдающая тобой и Зайкой (отчего так мало Же¬ней?!!), вошедшая в это страдание, идущее ей, как идет ей такая же угловая косынка — страдная Наталка в этом «Свете». Ты знаешь, приготовляют гири из картона, подделывая цве¬том и формой под чугун. Когда это предлагают кому-нибудь под¬нять, в нем все мускулы подыгрывают к сюжету: чугун. Кто-ни¬будь подходит, и картон смешно взлетает в его руках. Представь себе, сделали бы цинковую имитацию самой папиросной какой-нибудь афиши. Иногда можно было подходить ко многому, не вынимая рук из кармана, надеясь на ветер, который сорвет афишу; так по край¬ней мере представлялось сразу; но если случалась Наталка рядом; она кричала всеми своими движениями, что вот то, что мы хотим сейчас взять на себя — цинковая афиша; что нужно и к такому мни¬мо легкому подходить с глубоким мышечным предчувствием, со вздохом и разбегом и все она хотела произвести от руды, от тяже¬лого глубокого сырья, подделанного под невесомое на каком-то психологическом эксперименте с обманом. Так она учила дотрагиваться до всего. Так она проходила, с содроганием вглядываясь искоса в перегруженную снаряженную жизнь; и я не знаю, если бы паруса, паруса забились целым порто¬вым небом перед ней, не забыла ли бы она тревогу о гавани, кото¬рая с тем, чтобы утопиться, обвесила горизонт раскачивающими¬ся плитами; и не бежала ли бы она от каменных парусов? Ты мо-жешь смеяться, такая для меня Наталка! Но я ничего не писал ей, ничего никогда не скажу ей. < > к плоскому и холодному, понимаешь ты, к ножу, положен¬ному плашмя, к нежизненному, неестественному плоскому ножу (тупости растянутой до бесконечности). Но ты не переноси этого на Наталку. Такая странная она! Ведь, если бы хоть раз она взглянула на себя, она открыла бы в себе легкий и тонкий очерк, какой-то лас¬ковый очаг или очаг ласки; столько воздушности в ее природе; и вся она слегка-слегка по недостижимой глуби проложенная Наталка, как корочка далеких городских крыш, присыхающих к живой, по¬чти проточной дали зимнего неба по вечерам. Может быть Наталка произошла в расчете на то, что спутником будет радость; и как улыб¬ка, скомканная внезапной серьезностью, такова и она: чистая про¬светленность и внезапное то, что окружает ее гнетом; по ней бегут какие-то переливы, напоминающие больных у Достоевского. Впервые. — Черновик письма; на обороте перевод стих. Рильке «Die Engel». Датируется по содержанию. 1 Вскоре Женя стала женой А. О. Гавронского, который, по устным воспоминаниям, считал этот брак причиной ссоры с Пастернаком (см. письма к ней № 28, 35; о ссоре с Гавронским письмо № 31). 2 Имеется в виду репетиция концерта в Колонном зале Благородного собрания 16 марта 1910 г., на котором Артур Никиш дирижировал «Поэмой Экстаза» А. Н. Скрябина. 26. С. Н. ДУРЫЛИНУ Середина ноября 1910, Москва Вы теперь, вероятно, заняты, Сережа; я даже с некоторой ро¬бостью пишу вам, вы верно готовитесь к выступлению в Пиро¬говском обществе1 — а я вот надоедаю. Но мне нужно вам что-то сказать. Может быть вы (как и я в свое время) случайно во время беседы столкнетесь, ну как бы вам сказать наименее притязательно, ну, с такой серьезной, длитель¬ной, выдержанной незаурядностью в Иде2, с какой-то безупреч¬ной самобытностью и такой, которая дремлет в ней, потому что она глубока; и, правда, иногда мне казалось, что это изначальное глубоко, глубоко от рождения вогнано в ее жизнь и вот, слой за слоем поднимаются ее дни; я не знаю может быть вас тошнит от этого слоеного modus dicendi* < > Впервые. — Черновик письма; на обратной стороне наброски пере¬водов двух стих. Рильке. Датируется по содержанию. 1 На общемосковском заседании Общества им. Н. И. Пирогова 27 но¬ября 1910 г. Дурылин читал доклад на тему «Пирогов и будущее воспита¬ние и обучение». 2 По протекции Пастернака Дурылин некоторое врия давал уроки рус¬ской литературы Иде Высоцкой. * способа выражения (лат.). 66 27. ЕВГЕНИЮ 1910, Москва Но что выше всего: тогда, давно, давно ты стоял здесь с таким странным сердцебиением, потому что (как почудилось тебе) ты придумал причину паломничества этих лесов за реку; и от этой причины ты стал чистой магнитной стрелкой: каждый раз ты спра¬шивал себя и вздрагивал постоянно у той, внезапно обретенной вечерней точки. Ты понимаешь, каждый твой порыв направлялся к тем далям, которые живут там, через дорогу от твоего восторга. Да, так я загово¬рился; я хотел только сказать: вот ты был здесь, когда-то и Ида еще только наступала (как новая страна света для твоей магнитной стрел¬ки), и у тебя, как уже выше упомянуто, был какой-то воспаленный миг; и представь себе, ты, оказывается, заразил все эти места, пото¬му что теперь, через пять лет, они встречают тебя, охваченные твоим же собственным, тем, тогдашним неповторимо новым сердцебие¬нием; как будто ты тогда близко близко дохнул на них как на стекло, и вывел пальцем свое имя и имя дня, на этой до горизонта стелю¬щейся тайне в дождевых червях. Ах, Женя, тебе может быть смеш¬но; но трудно передать все это. Я говорю тебе это вот почему только: при таких непреодолимых воспоминаниях впервые чувствуешь, что есть какое-то «я», которого еще нет, но которое задано тебе, и что его нужно не создать, не сотворить, нет, просто решить. Решать все. Отсюда — странный символизм этой задачи, который можно назвать легендарной материей творчества и который выражает множественность ее разрешения1. Действительность, которая вы¬зывает лирическое сознание и лирический субъект, — эта действи¬тельность восприятия2 неопределенна и ирреальна по отношению к творчеству, потому что это его задача еще. Вот почему я так час¬то говорю слово легенда. Ты понимаешь? Лирическая реальность должна быть создана как выполнение этой задачи. Пока еще она нереальна в лиричес¬ком смысле, пока она еще легенда, не ставшая лирической реаль¬ностью. Если ты этого не понимаешь, то вина лежит на мне; а мо¬жет быть и нет; трудно на двух страницах выложить принципы це¬лой возможной системы, философии творчества, как это называ¬ет мой сообщник, вдохновитель и близнец, Саша. Мы, конечно, вернемся ко всему этому потом когда-нибудь. А теперь, если у тебя хватает человеколюбия и самопожертвования, чтобы слушать, я продолжаю. Теперь представь себе, что действительные в восприятии, выполненные восприятием предметы приходят как лирические неизвестные, как лирические задачи к субъекту творчества. И ес¬ли ты спросишь, что это за диковинный субъект, не есть ли это asylum ignorantiae*, то я тебе скажу, что он объективирует себя в таких состояниях, как восторг, вдохновение и лирический порыв. Их и все то, что по этом выполнении ты называешь объективно существующими предметами. То есть существуют не предметы, а задачи, которые ты выполняешь. Предметы же лишь выполнен¬ные задачи. Значит и мир, которым ты все время живешь, не су¬ществует, а существует лишь задача мира, задача, мимо которой все время как прохожий следуешь ты и решаешь, осуществляешь эту задачу. Этот мир — выполненная твоим познанием задача мира. Все это, сказанное притом отвратительно гадким слогом, доволь¬но старо. Но это мы имеем в мире восприятия. Кто выполняет эту задачу? Какой-то глубочайший несознаваемый, необъективируе-мый субъект восприятия. Теперь представь себе, что действительность из определен¬ной3, выполненной* тобою, данной (тобою и тебе) в одном опреде¬ленном переживаемом5 тобою экземпляре превращается во что-то переживаемое, но легендарное. Тогда этот уже выполненный в восприятии мир, это решение задачи, поставленной субъекту вос-приятия, приходит новой высшей задачей к другому субъекту, субъекту твоего лирического творчества. То, что восприятию представляется действительностью, то есть выполненной задачей, — то для творчества еще не действитель¬ность, потому что это невыполненная лирическая задача творче¬ства6. Так что возьмем грубую аналогию, чтобы назвать этот субъект. Пусть это будет лирический восторг. Тогда та легенда действитель¬ности, которая вызывает этот восторг, приходит как требование. Хотя действительность является здесь задачей, однако кажется, что прекрасное требует своего продолжения, и это потому, что оно становится высшей задачей и требует следующего разрешения. Пока творчество собирает аналогии, то есть подчеркивает пробле¬матичность действительности, вызывающей лирическую актив¬ность, или оно говорит о том, что у него есть задача. То, что мы имеем под именем искусства, есть развивающееся упражнение. Это растет способность понять из того, что в лири- * прибежище незнания (лат.). 68 ческой задаче как таковой в силу ее нерешенной проблематично¬сти, имеет место множественность возможных предполагаемых разрешений, множественность лирических потенций. Вот откуда проистекает богатство лирических ирреальных данных. Пока творчество целиком болезненно, потому что оно испо¬ведь о мире — задаче, об объекте лирически ирреальном. Искус¬ство лирично лишь постольку, поскольку оно лишено лиризма, то есть оно говорит о ненаступившем выполнении лирической про¬блемы. Искусство это повышающаяся исповедь, мир бессилия. Тогда это будет лирический мир, конструированный из ре¬ального в восприятии мира как из не оформленной лиризмом ма¬терии. Есть только патологическое искусство. Хоть эту правду оно должно признать: проблематичность выполненного восприятием мира как лирической задачи, его ирреальность и свое безнрав¬ственное бессилие. Это и выполняет искусство. Оттого и первичная взволнованность. Потому что не выпол¬нено. Нет лирического опыта и лирического прошлого. Я, индиви¬дуальность, самосознание и душа, есть непрерывность синтети¬ческих решений, выполнений и т. д. ее задачи, поставленной вос¬приятию. Впервые: Пастернак. Об искусстве (с купюрами). — Автограф. Дати¬руется по содержанию. Адресат не установлен. 1В наброске разбираются основные положения творческой эстети¬ки, нашедшие выражение в докладе Пастернака «Символизм и бессмер¬тие» (1913). Моментмножественности разрешения задачи — обозначен бук¬вой Ь). 2 ...действительность восприятия... — обозначена буквой с). 3 Определенность действительности — буквой с). 4 Выполненность действительности — буквой а). 5 Определенность переживания — буквой Ь). 6 Лирическая задача творчества — буквой а). 28. Е. ГАВРОНСКОЙ Зима 1910-1911, Москва Женя дорогая! Вот я прочел его, твое письмо; а потом за ним оказалось столько доверия, столько неожиданной веры в то, что я подниму эти маленькие строчки: «Боря, как страшно!», и буду нести их как из пропасти, как пряди волос сорвавшегося вниз < >. Кто тебе сказал, что я так буду читать тебя? А ты и не слышишь, кого зо¬вешь; это и не Зайка, и конечно не я, и не «еще кто-то». Только зачем ты смеешься надо мной: «Юпитер... осел»; разве я заслужил иронии? Женя, ты прости, что я ничего не говорю сейчас, это только пока. Знаешь, вот через полчаса придет ко мне ученик и прервет; а я много скажу тебе сегодня. Я сейчас устроил твое присутствие; ах, как это редко и трудно, присутствие человека. Женя, Саша ведь — ложь, и Зайка — ложь и всё и все — ложь, зачем тебе люди. Знаешь, каждый из нас задан себе самому как урок; или может быть наше одинокое прошлое — какая-то стран¬ная, забытая задача. То есть? Вот так остаешься один. И вдруг попадаешь на такое место, где тебя ждут воспоминания, как прибор, который ждет тебя пять лет (какая масса вечеров!). Женя, откуда знают здесь, что ты при¬дешь голодный? И вот пять лет ждет накрытое прошлое, как ужин. И вот садишься на скамью; а внизу, справа и слева безды¬ханный поход лугов и оврагов туда, на мутное небо, и деревни, как проводники в лохмотьях, и из мира угнали весь шум, как та¬бун в ночное. За что это вдруг такая вера? Женя дорогая, ведь я совсем не ждал письма, и еще такого! И ты конечно видишь, как я сижу ночью и пишу тебе много, мно¬го страниц и уже на второй и на третьей соскальзываю с Парижа и твоего горя и начинаются фразы, где бесчисленные «Я» пестрят как обойные гвоздики. Ты видишь этот перст Божий над о. Какая дикость; при твоем состоянии и чтобы оцветочить гвоздь в гвоз¬дику! А вот ставишь ударение, как будто это так же нужно, как и все прочее. Итак у меня недавно гостило такое письмо к тебе, где ты была такая чудная, а я старался рассказать тебе об этом. Но там было слишком мало Парижа, а Зайка тоже был где хочешь, в Ниж¬нем, в своем детском переулке, на бульваре со своей необычай¬ной походкой, которой он хочет сказать, что порывает навсегда со всеми песками, травами и тротуарами земли — словом он был везде, но не в моем письме. Ну и я прогнал эти страницы. А теперь он уехал на Волгу к своим; ему наверное хорошо. Он много писал — и это были сочинения Зайки. Я не знаю, почему и откуда, но во мне взошла недавно такая сухость, и так растет с каждым днем, что я говорил с ним последние дни на языке канце¬лярий (я знаю, что это будет и дальше так). А он, этот ангел-каторжник, пришел ко мне накануне отъез¬да в Нижний, и вдруг рассказал об одной скале на Черном море и об одной буре, которая бежала с ночью и морем через дорогу от Зайкиного проясненного восторга. Он так действует рассказывая! Я нарочно сказал со своим неискренно деланным стилем, чтобы на следующей строке мое письмо размыло его врожденным сия¬нием; знаешь, он сказал: «и вот, после этой ночи на скале мне было так тягостно и смешно идти тропинкой, извилистой и маленькой, после того как море и небо метали всю ночь гигантские прямые!» Может быть ты и не оценишь, но эти прямые линии неба рядом со свернувшейся как творожок дорожкой — ведь это правда ис¬ключительный контраст! Потом он говорил о том, что в такую минуту понимаешь все — не через цепь рассуждений, а сразу с ударом молнии прон¬заешь всю грозовую суть природы. И потом он велел мне читать Эдгара По1. Когда он рассказывает это, то кажется, что после он идет в прокуратуру с заявлением о тысяче языков, ведущих бесцветную жизнь во рту. В этот вечер я заснул обвиняемым. Зайка как маятник. Се¬годня я его видел в пелерине и шляпе там, где — вечер и где знают, что он лирик — и где все просят его длинными тенями о сказке. Впервые. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 Имеется в виду повесть Э. По «Низвержение в Мальстрем», в которой водоворот у берегов Норвегии олицетворяет собой неуправляемую силу рока. 29. Е. Д. ВЫСОЦКОЙ Начало апреля 1911 Дорогая, дорогая Лена! Я не пойму того беспокойства, кото¬рое мешает мне сейчас работать. Это нечто вроде искушения: я вглядываюсь в книгу, — по ней бегут тени; я отворачиваюсь, от¬кладываю книгу — и во мне пусто. Когда же, собравшись силой, я сосредоточенно вникаю в свое чтение, я начинаю вдруг чувствовать ваш приезд и предстоящее лето. О какая это тревога! Наша неточность доходит до распущен¬ности. Я не скажу, что ожидаю вас с нетерпением. Я скажу, что иногда меркнет все кругом, и в меня швыряют будущим, это как игра в мяч, — и я не отражаю этих призраков. Это не мечты, — это какие-то учащающиеся толчки или бие¬ния, в них сокращается все существо как в припадке. Ты часто, часто мелькаешь сейчас! У меня столько просьб к тебе. Я это написал и остановился, — теперь я не знаю ни одной из них. Впервые. — Автограф. Неоконченное письмо к сестре И. Высоцкой. Датируется по содержанию. 30. Р. И. ПАСТЕРНАК 19 апреля 1911, Москва Ну как у вас?1 Скоро у меня экзамены — 3 или 4 очень трудных. То есть они не доставят мне никакого труда, и они вообще не трудны, но я не посещал лекций, а изданных нет. Я узнал, что оставаясь на факуль¬тете, можно будет записаться на курсы физико-математического; это доставило мне большую радость. На проверку выходит, что летом я остаюсь здесь. Ну до свидания. Впрочем при попытке целовать вас всех, я вспомнил, что Лиду целовать нельзя. Это наводит меня на мысль о коклюше. Как он у Лиды? Про¬шел верно? Ну что я говорил? Ага! Как чувствует себя бабушка? Это единственный вопрос, который я могу задать серьезно. Я сов¬сем не умею спрашивать, если не считать таких пустых вопросов, как: «Который час?» — «Десять». — «Уже?» Ну тогда прощайте; а то мне выдали из университета книгу, максимум до субботы, а те¬перь уже вторник, десятый час вторника, нужно заниматься. Все ж таки я лучше провалюсь на экзамене, но протискаюсь меж сту¬льев и шкафа и пожму руку Г. Герстена возле кровати с голубым одеялом. Будет ли из вас кто-нибудь у дяди Абрама?2 Да? Ну тог¬да, пока вам будут размешивать сироп в бокале, постарайтесь, пе¬рекричавши углекислый грохот мастерской и громкие требования входящих, сообщить ему и его жене, что я совершенно не скучаю по них, потому что вышло так, как будто я о них прочел в книге и они произвели на меня сильнейшее впечатление и остались на¬всегда, вовсе не в Одессе, а так себе. Но вы ведь верно уже скуша¬ли глазированные фрукты и сидите на бобах в смысле слащавос-тей, так что вам если говорить что, так уж сладкое непременно. Ну хорошо: я желаю всем, всем решительно счастья, и совершен¬но безграничен в своей благодарности за прием. Геникесы3 иск¬лючаются, Пуриц в кубе4. Кончу все-таки подлостью. Знаешь, мама, я нашел, что если сложить комнаты, кашли, обеды, порт¬пледы, ссоры, визиты, счета, аппетиты, пульсы и сны и, ах я это забыл, оно должно было идти после портпледов: родственные чув¬ства; если все это сложить, так, представь себе, вовсе еще не полу¬чается жизни, как суммы. И вот если бы ты вдруг встретила меня на извозчике (то есть ты была бы на извозчике, а я шел бы), и если бы на секунду оста¬новленная лошадь сделала тебя лаконичной, и если бы вынужден¬ная краткостью, ты спросила бы: ну как поживаешь, я молчал бы так долго, что извозчик тронул бы. Но вдогонку тебе я послал бы: «я гибну». Тогда ты пожала бы плечами, «ай, философия...», тем более, что это было бы на Пушкинской 68 и до дому и обеда оста¬валось бы 5 минут и два квартала. Может быть, тебе пришло бы в голову перебирать все эти слагаемые: здоровье, сон, аппетит, пи¬щеварение, ход занятий в школе, отношения друзей etc. и ты по¬очередно спрашивала бы себя и находила бы, что все это у меня в прекрасном состоянии. Да, мама милая, я гибну; все больше и больше, начиная со скарлатины5; и мне ясно, что в этом виновато то насилие, которое я сделал над собой; сравни меня прошлой вес¬ной и этой и ты поймешь; мне ясно, что все это чуждое мне благо¬получие, благодушие etc. — увеличивающаяся гибель. Пока не поздно, я верну себя себе. Для этого я останусь здесь на лето. Я конечно буду и есть и пить и спать и еще многое, многое. Я останусь. Это решено. От вас зависит сделать это спокой¬ной, основанной на взаимном уважении разлукой на лето или же сопроводить это неизбежное для меня решение ссорами и непри¬ятностями. Прощайте! Неужели ты не веришь, что все, что есть сейчас живого во мне, я перенесу на поцелуи и на приветы родным? Твой Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 Поездка матери в Одессу, куда ее с девочками сопровождал Борис, была вызвана тяжелым коклюшем, которым болели дети, особенно млад¬шая Лида. Они остановились у бабушки Б. С. Кауфман. 2 Дядя Абрам — Г. Герстен — двоюродный брат Розалии Исидоровны, владелец маленькой фабрики и магазина газированных напитков, где ра¬ботал инженером покойный дед Бориса Исидор Кауфман. 3 Племянница Л. О. Пастернака Софья Иосифовна Геникес и ее три Дочери: Евгения, Мария и Таисия. 4 Константин Николаевич Пуриц — друг Л. О. Пастернака по меди¬цинскому факультету Новороссийского университета, врач. 5 Пастернак перенес тяжелую форму скарлатины зимой 1911 года. 31. А. Л. ШТИХУ 30 апреля 1911, Москва Дорогой Шура! Всю неделю жили твои цветы1: семь дней я дышал своей больною совестью. Я благодарю тебя за то, что ты сейчас или раньше или еще раньше сделал возможным, что я с такой любовью сейчас пишу тебе. Я не переслал тебе тотчас же после получения посылки сво¬его радостного и изумленного возгласа: мне хотелось отложить письмо до конца недели, до вечера субботы; я боюсь, когда я на воле; а именно так я чувствовал бы себя в письме к тебе; и вот я отложил до кануна праздника; в этом столько мещанской прелес¬ти; но, правда, в воскресенье книжные полки слагают с себя свою напускную официальность и стол допускает тебя. И вот сейчас: вечер субботы; совсем так, как когда-то, по¬мнишь, я назначал какую-то далекую пятницу, и вот строили по¬чтамт напротив, а потом вдруг в 6 часов я мчался на вокзал и за¬рывался с тобой в глубокое, глубокое лето. Милый Шура, ты для меня сейчас выхвачен из этого Спасско¬го. Я не знаю, повторимо ли прошлое. Шпат!* Я не знаю, возмож¬но ли письмо к тебе. Я лежал в скарлатине. Шла уже 4-ая или 5-я неделя. У меня не было книг, но во всяком случае моего время¬препровождения нельзя было назвать мечтанием. Меня естествен¬но подмывало в ближайшее будущее; и вот я из осени и из кусочка зимы как из квадрата белой бумаги складывал всевозможные фигу¬ры: голубя, коробку, пароход, шляпу, рамку и еще что-то; т. е. я пред¬ставлял себе весну и лето, или даже выздоровление на разные лады. Но ведь ты знаешь, что от таких операций остаются следы «сгибы», и ты затем только следуешь им, как у тебя уже получается голубь или пароход, но непременно. Это приводит к тому, что действитель¬ность оказывается изборожденной этими глупыми фантазиями и становится больно: отчего она не гладкая! Ибо из действительнос¬ти ни за что не выйдет ни пароход, ни что-нибудь в этом роде; а сгибая доиграешься до того, что она и вовсе разлезется. * О если бы! (лат.) 74 Да, к чему это писать! Я лежал в скарлатине. И страшно ску¬чал, прямо тосковал. Вдруг является из-за границы Саша Гаврон-ский. Я страшно волновался, когда он зашел. Он стал мне рассказывать о том, что было у него за границей; он рассказывал о людях, которые окружали его. Я никогда не слы¬шал, чтобы так подло и противно говорили о других. Меня это испугало. Это ужасно, когда так предательски воруют факты. Ведь вор иногда не знает, для чего существует вещь. Ему, например, может показаться, что золоченая рама, вот что нужно унести. Он вырежет полотно, потому что с полотном эта вещь не портативна или потому, что в прошлую свою кражу он стащил олеографию; ему кажется, что он поступил замечательно остроумно, и он даже самодовольно хихикает. Конечно, он прав, он поразительный мо¬шенник; правда, его положение очень выгодное и не глупое: ведь он-то украл у такого-то и такого-то, а не наоборот. Можно, конеч¬но, возразить, что красть у вора нельзя уже потому, что его собствен¬ность возникает только в такие моменты; и вообще это не един¬ственное возражение. Итак, Саша, выделяя смешные моменты, благодаря которым он ассимилировал себе недоступные пережи¬вания чужих (они становились портативными), рассказывал о раз¬ных перипетиях любви, интриг и связей у близких ему людей. Теперь я себя презираю: я только-то всего-навсего заметил ему о том, что было здесь весной и как хорошо, что он 1) не за¬стрелился, 2) не бросился из окна, 3) не задохнулся под хлороформом......п-1) не сошел с ума — ...и п)2, как плохо, что он не выдержал экзамена. Неправда, этой прогрессии я не изложил ему. Я верно очень труслив: я только намекнул на весну и умолял извинить меня. Ви¬дишь, что я за ничтожество! Потом он куда-то пропал. Он залег в Вильне в военный госпиталь3. Когда я вполне удовлетворительно сдал скарлатину, меня вы¬пустили на улицу. Я помню, в этот день я как-то сильно и неук¬лонно увлекся фактом своего существования; ужасно просто и по-детски. Как раз выдалась грязная и какая-то жалобная, затертая февралем Москва; за свою болезнь я перезабыл, что на свете та¬кая бездна живых; а когда я представлял себе улицы, то я почему-то видел их неестественно широкими и пустыми. Ты знаешь, от¬выкаешь за два месяца от жизни. А тут как раз таяли тротуары и стены как-то ползком окружали тебя; даже туман был. И вот про¬хожие передавали его из уст в уста, вместе со зданиями и дугами и Чистыми прудами; все это разносилось из уст в уста, все это как-то разглашалось; я страшно люблю эту круговую непрерывность ту¬манной улицы весной: ты что-нибудь подумаешь, скажешь или дохнёшь и потом тебе возвращают это в любом предмете, на кото¬рый ты наткнешься, в любой встрече. Прихожу домой; телефон охвачен приступами беспощадных звонков, — до возмутительно¬сти! Меня это злит, так может звонить только Саша или что-ни¬будь в этом роде. Оказывается, Женя, его жена, которая совершен¬но неожиданно приехала, только что с вокзала, она беспокоится, не знает, где Саша, что с ним. Она ужасно нудная, и я не люблю ее, она это знает, я ведь говорил ей это; но я понимаю ее и Саша возму¬щает меня. Мы находим его в какой-то гостинице. Его как раз нет. Мы садимся в коридоре. Ждем. Вдруг он прибегает (внизу ему ска¬зали, что — студент у него и вот он спешил) — трясет мне руку, го¬ворит, нет гонит, бешено гонит какой-то ряд бессвязных диких фраз: «ах, это ты; а я вчера обедал у мамаши, так пришел себе и т. д.», вращает какими-то почти стеклянными глазами (ему впускали ат¬ропин) и... не замечает Жени рядом со мной. Он «не узнает ее». Это так дико и грубо и незаслуженно «загадочно». И он с этими чер¬ными фальшивыми глазами так пошло-страшен! Я убегаю, меня это отталкивает, и за моей спиной начинается «утро обмороков». Вечером, по настойчивым просьбам Жени, положение кото¬рой ужасно, я прихожу в гостиницу. Саша просит меня войти, он лежит на постели, у него болит голова, рядом с ним в полной тем¬ноте сидит существо; он обнимает существо и произносит про¬чувствованно: «Боря — это Аня» или «Аня, а вот это — Боря». Я жму руку существу. Как он неосмотрителен! Как этот момент смешон. Несравненно уморительнее всего того, о чем он так лю¬бит рассказывать. Но то — другие! А рядом в соседней комнате Женя. Если это не вызывает боли, то это ну... словом, оно не пор-тативно! Потом он вскакивает с постели и говорит мне что-то в коридоре. Что-то незаурядно злое по моему адресу. Мелко, как месть — но страшно талантливо как выполнение ее. Он знает, что независимость убийственна по отношению к нему; он жалит за независимость. Ну прекрасно. Ты прости меня, Шура, какое это имеет отношение к тебе. Дальше, в конце ты увидишь, насколько касается это меня, на¬сколько важно, чтобы я изменился; я хочу рассказать тебе это. Пока же я прерываю; у нас в доме нет почтовой бумаги, и если ждать будней и открытия магазинов, то письмо до понедельника не отойдет, а я хочу, чтобы ты поскорее услышал мой привет. Про¬должение в понедельник. Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по содержанию. 1 Цветы были присланы из Италии (Нерви), где Штих лечился в кли¬нике своего дяди А. С. Залманова. 2 Весной 1910 г. Гавронский находился в тяжелом душевном кризисе, выйти из которого ему помог Пастернак. См. стих. «Так страшно плыть с его душой...» (1910). 3 А. О. Гавронский вел дело об освобождении от воинской повинности. 32. А. Л. ШТИХУ Начало мая 1911 Шура! У тебя есть начало одного гадкого и глупого письма1. Оно было очень несправедливо по отношению к Саше. Вот пока¬яние. Я думаю, тебя неприятно удивит, когда ты узнаешь, какой грубый инстинкт толкнул меня на эти сплетни. Ну вот: Саша меня долго упрашивал прочесть ему мои стихи. Я a priori знал, что это немыслимо; я знаю его вкусы. Но случи¬лось так, что я прочел. С великим трудом собрал он лицо в серьез¬ную складку и, поборов внутренний смех, заявил о том, что «здесь излишек содержания в ущерб форме...» или что-то в этом роде, «что это нехудожественно... и... слишком глубоко для искусства». Я же чувствовал, что он ничего не понял и что он вообразил себе, что видит в моем лице новоявленного ИДИОТА2. На следующий день я был связан этой своей неудачей: не приди я к нему, он об¬винил бы меня в мелочном самолюбии. Случайно я сказал что-то неприятное ему. Тогда он вытаскивает кожаную книжечку и пре¬подносит мне злостнейшую пародию на меня, где перемешаны все слова и положения. Но он не останавливается на ней; его прямо относит каким-то вихрем, — я никогда не слышал, чтобы человек так несся через фразы, эпизоды, анекдотические положения, он прямо захлебывался от такой быстрой речи. Рассказ о человеке, закричавшем петухом (и это я), о музыканте, который не умел иг¬рать, но целые ночи бороться со сном — это было его дарованием (опять я)... Он воспользовался всем, что знал обо мне. А я был связан своей неудачей. Я должен был находить все это милым. Словом — он выпустил когти, когда я заикнулся о его жене. Теперь ты верно понял психологию моего письма? Будь спра¬ведлив ко мне. Я не то написал тебе, что нужно было. Я хотел на¬помнить тебе один вечер в Спасском, когда ты тянул кефир и уго¬щал меня персиком. Я почему-то запомнил, что ты со мной гово¬рил тогда о сходстве «крайне» серьезного с тем, что вызывает хо¬хот. Меня часто смущало, что стоит лишь переместить точку зре¬ния и все, что я писал или лучше хотел писать, хотел хотеть писать и т. д., становится непростительно забавным набором слов и что оно бросает на виновника их появления отблеск самой безотчет-ной глупости. Теперь, когда мои опасения сбылись и с такой не¬ожиданной стороны, они исчезли, и их место заняла ясная уве¬ренность в какой-то неприкосновенности принципов. Принципы? С разных сторон я убеждаюсь, Шура, что в своем теоретизи¬ровании дилетанта я стоял на верном пути и что этот путь ведет далеко. Видишь, я теперь получаю заверения от исторических дан¬ных и систем современности. Это громко, ты думаешь? Значит я неумело выражаюсь. Я хо¬тел сказать тебе, что мне немного грустно: все или, кажется все, за¬мерло во мне, сошло на нет. Я всегда анализировал себя и находил вину в себе самом. Несмотря на то, что это страшно скучно, я хочу указать тебе то, что окончательно стерло меня. Ты знаешь, есть сло¬во, которое в его теперешнем значении появилось сначала в отече¬ственной литературе, затем в публицистике, далее в переводных драмах, в фойе символического театра, в рампе и жизни3, на secretaire'4HKax ее подписчиц... и вернулось вновь в отечественную литературу. Любишь ли ты слово «Жизнь» и его значение? Я ненавижу жизнь. Милый мой! Мне не удалось кончить письма. Особенно смеш¬но это осекшееся рассуждение о жизни. Я когда-нибудь, и скоро вернусь к нему. Вероятно, я буду писать тебе летом, и, если ты мне напомнишь об этой неаргументированной ненависти, я обосную ее. Лето уже наступило, но уши у меня заложены. Завтра я выни¬маю эту вату окончательно: дело будет об истории древней фило¬софии, надеюсь на весьма удовлетворительно4. Так что на днях наступают каникулы, которые протекут в Одессе. Когда-то я имел глупость начать: «Неужели есть сейчас, сегодня город тот, где ребенок, июль и месяц путали друг друга, где мазанок глинистая ночь встает etc, etc. Я хочу сказать, что ког-да-то меня туда тянуло. Месяц тому назад я вернулся из Одессы, куда препроводил маму с девочками. Я пробыл там с неделю5. Странно, это почти голодный город; но ты верно поймешь меня, если я скажу, что там царит настроение, которое наступает после третьего блюда. Ну, вроде Спасских послеобеденных залежей на¬верху. Я теперь знаю свою природу: я страшно несамостоятелен, мне нужен вдохновитель. Поэтому не удивись, если я после этих стоячих вод вернусь совсем лягушкой. И сейчас я нечто хладно¬кровное. Мне неловко просить тебя писать. Только. А то бы пись¬мо состояло из просьб. Вот тебе темы, меня интересующие: твое здоровье, твой жиз¬ненный тон сейчас, твои перспективы, восторги и сетования и т. д. Иногда мне Нюта6 говорила о том, что ты пишешь много. Ты пони¬маешь, я кончил первостепенным. Ну, садись и пиши, пожалста. Чего тебе пожелать? Безнаказанности в уклонениях от личного? Верно это необ¬ходимое пожелание. Никто не желал мне безнаказанности. Вот я и поплатился. Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по времени последнего экзамена. 1 Речь идет о письме №31. Кроме того, сохранился черновой набро¬сок обещанного в нем продолжения, написанный на обороте страницы конспекта «Платон и христианство»: «Я не люблю неудачных совпадений. А как-то на прошлой неделе, или недели 2 тому назад у меня совпало по¬шлейшее желание сплетничать с некоторым серьезным огорчением. Я был страшно несправедлив к человеку, о котором писал тебе. Объясняется это очень просто и психология этого «эксцесса» очень некрасива: дело в том, что я читал Саше стихи мои, после долгих его просьб; они ему не только не понравились, но на следующий день появилась на меня пародия, и очень злая. Инстинкт озлобленности (и такой неуместный здесь) завел меня даль¬ше, по отношению к нему, чем это следовало: я написал тебе, совсем не-причастному, о его интимных делах; хорошо, что был праздник и наши почтовые запасы вышли, иначе акт гнуснейшей мстительности зашел бы еще дальше. Это все я считал нужным сказать тебе. Но я не могу здесь остановиться. И так как мне уж суждено устранять недоразумения, то...». 2 Вероятно, имеется в виду герой романа Достоевского. 3 «Рампа и Жизнь» — название театрального журнала. 4 Экзамен по истории древней философии был перенесен с 17 на 24 мая. 5 Пастернак пробыл в Одессе со 2 по 14 апреля. 6 Анна Львовна — старшая сестра А. Л. Штиха. 33. Р. И. ПАСТЕРНАК 17 мая 1911, Москва Дорогая мама! Не знаю, придется ли мне попасть к вам рань¬ше, чем остальным Пастернакам: второй зачет я перенес со втор¬ника 17-го на вторник — 24, так как не успел подготовиться. Таким образом университетские дела затянутся еще на неделю. И кроме того, с этой недели я берусь за выяснение своей будущей военной карьеры, ибо до 15 августа должно быть подано прошение об от¬срочке. Кроме того мне, вероятно, придется отнять верхнюю че¬люсть, такое у меня делается с зубами; но я еще не был у Анны Лазаревны. Папа ей все еще должен, и оттого просто неудобно являться, а затем и страшно: особенной нежности она к отпрыску такого непростительного должника не проявит; и я бы первый назвал это естественным, если бы она изводила меня так же рас¬сеянно и небрежно, как это допустил папа по отношению к ним в уплате. Но, понятно, все это не так, она человек благородный; между тем все же — страшно. Возьми-ка ты, мамаша, лист бумаги да напиши мне правду» кто у вас и чем болен и вообще что у вас делается; а я переписку оставлю в тайне. То есть я расскажу-то папе, да ты этого не бу¬дешь знать: вот и выйдет, что ты боишься обеспокоить папу, бе¬режна к нему и т. д., и тебе же будет легче, поделишься настоящей причиной того, что так долго не выезжаете. Если эти дожди сим¬волические, то кого они олицетворяют: тебя, Жоню, Лиду? Кто нездоров? Бабушка? Если же они не символические, то тогда со¬всем плохо, и вы наверное простужены поголовно от реальных дождей. Кстати — у нас палит и пылит отчаянно. Ида лето проводит в Сокольниках у Над. Григ. — На днях был экзамен консервато¬рии1. Лучше всех Зайка и Фейнберг. Вероятно лучше — Зайка. Тебе бы он больше понравился, он законченный артист и играет очень естественно, вселяя спокойную уверенность в то, что зав¬тра будет играть еще лучше; то есть он не ограничивается дан¬ным вечером, Фейнберга вы бы с папой отвергли: он гораздо сложнее; артисты редко бывают так сложны, дилетанты гораздо чаще. Оттого такие артисты, как Фейнберг, могут показаться с долей дилетантского произношения, от которого так трудно оту¬читься. Фейнберг играл убийственно много; он прямо блеснул широтой своей музыкальной памяти. Он предложил жребий по всему Баху, громадный концерт Генделя, 3-й концерт Рахмани¬нова, фантазию Моцарта, этюды и ноктюрны Шопена, четвер¬тую сонату Скрябина (ее только сам Александр Николаевич иг¬рал, адски трудная). Наверное, Зайка получит медаль. Игра Фейнберга называет¬ся манерничанием (& 1а Гольденвейзер). Знаете ли вы, что Шура сдал устную математику на 5? Вчера я углубился в те Сокольники, где ни ты, ни папа вооб¬ще никогда не бывали, этих Сокольников почему-то не знают. Мы летом в Одессе? Ты знаешь, как греки называли море? Бесплодным. При этом они ставили это слово всегда в таком па¬деже, который оканчивается на 6io и выходит похоже на вопль: atriigetoio. Мне это море кажется дурным вкусом, чем-то прими-тивным, как страсти в драме или пиеса в октавах и аккордах, без контрапункта. Я не знаю, можно ли испытывать перед морем ту задолженность художника, которую вызывает фантастическое нагромождение нежности весны в лесу. У моря нет такой бездны снесенных отрывков, неразработанных эпизодов. Море само раз¬рабатывает себя. Я не знаю, может ли оно вдохновить художника. Мне кажется, море можно писать только реалистически. Подхо¬ды к морю почти всегда бездарны. Или нужно быть гением, чтобы и побережьем пройтись, как по полям, нагнуться к морю, сорвать, унести, вырастить у себя. Можно ли это? Но это — мимоходом; я буду жить с вами летом. Мне хоте¬лось бы свести наши отношения до minimum'a с тобой и с па¬пой, не говоря уже о бабушке и детях. И знаешь, это не наглость, что я говорю. Ведь, положа руку на сердце, я могу сказать, что все то, что мне приходится здесь или там, сегодня или завтра пе¬реживать, все это, говорю я, нисколько не отличается от того, что переживали ты или папа. Или даже вернее, что мое поле го¬раздо з^же вашего; ведь это-то я знаю. Но я так же хорошо знаю, что каждое вдохновение толкало как тебя, так и папу дальше в этой же жизни; то есть вы оставались естественными, непосред¬ственными. В то время как меня все значительное в жизни вы¬талкивает из нее; для меня осознание выше всего, я не люблю жить, я люблю истолковывать. В этом отношении мы различны. Когда я забываю эти различия, вы мне кажетесь неглубокими, плоскими. Я должен вам всегда казаться скучно рассудочным, неестественно нарочитым и т. д. Словом — это источник взаимных оскорблений. А между тем я таков именно на основании вас, я от вас и наследственно и вся¬чески завишу, да и просто я как никто страшно ценю многое такое в вас, чего вы в себе не знаете. Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. Датируется по содер¬жанию. 1 Этот экзамен должен был бы сдавать Пастернак, если бы он не от¬казался в 1909 г. продолжать свои занятия музыкой. 34. А. Л. ШТИХУ 28 мая 1911, Москва Дорогой Шура! Смотри, какое невзрачное насекомое in modo epistolary до¬жидалось отправки к тебе, когда вдруг пришло твое драгоценное письмо. Я получил его часа 2 назад. На него нельзя отвечать в той обстановке, которая сейчас меня окружает. И хуже всего, что я сам ее инициатор или даже «регент»: здание училища вивисецируется наполовину и на отхваченной площади воздвигается в будущем году 12-этажный дом! А посему мы на лето переводим все свои вещи (хаос книг и утвари в космосе шкафов и буфетов) в одну ком¬нату; мамы и прислуги здесь нет, они в Одессе с девочками, папа занят — ergo у меня руки в пыли, разум в шкафах (оттого все это и глупо так, а шкафы тяжелы), а душа полна сложных чувств, выз¬ванных твоим письмом. Но тебе нужно ответить, ибо ты меня ввел в тот круг, законам которого подчинила меня музыка и последующие мои приключе¬ния. Знаешь ли ты, как ты сейчас глубоко романтичен и силен в этой романтике?! Шура, ты ни на одной строчке своего письма не сходишь с той глубоко творческой... «позиции», которая — ну зна¬ешь, я затрудняюсь писать тебе сейчас! Во-первых, оттого, что ты сильно действуешь: ты пишешь не от себя, ты как-то надписыва¬ешь свою грусть, тоску, болезненность и всего себя, со своей про¬гулкой, такой странной... угрожающе-музыкальной (я боюсь ска¬зать лирической) — ты надписываешь все это на обрывки улицы или на ночные войны с молниями, или наконец там, за твоей спи¬ной или за письмом твоим блуждает, танцует (но опять-таки бе¬зумно и скорбно) — отторгнутое время, как посторонний спутник (в ритме стихотворения: каждый день в душе моей оставляет след огнистый... далеко — давно ушло...1. И потому, что ты так полно отчуждаешь себя полосою ритма, а этот ритм есть ритм вдохнове¬ния, мне нельзя писать тебе, как данному Шуре. Я даже не знаю, как сказать это. Ты подумай, от скольких или от сколького! полу¬чил я сегодня письмо в твоем конверте!! Это значит, что ты насто¬ящий лирик, с совершенно ясной способностью участвовать в широком недосягаемом горизонте лирического поля как элемент его; т. е. что говоря о себе, ты указываешь в сторону; ясно, что тебе дано писать о переживании своем... и это не будет психологизм. Но ты прости, что я говорю так о тебе: это сделали стихи твои до и все твое письмо. Ты и не знаешь, как все это хорошо и худо¬жественно зрело. Я не могу писать тебе сейчас; ты не знаешь, что этой спешкой я тебя оскорбляю. Через недели 1У2—2 напишу тебе, уже из Одессы2. Неужели это правда, что ты так болен? Ты знаешь, я не могу этого почувствовать должным образом потому, что слишком не¬отразимо пережил сейчас большую ценность твоего настроения; если оно и вызвало слезы у меня и какой-то трепет, то именно твор¬ческой своей проникновенностью. Ты говоришь о «неверности». Знаешь, зимой я случайно сказал: петь — это беспрерывно изме¬нять себе. Ну вот, это так торжественно и похоже на два скрещенных масонских жеста, наши совпадения. Ты не смотри на эти письма: они непростительны, как пись¬ма к тебе. И потом, лучше бы ты не расспрашивал Нюту обо мне. Я боюсь, она тебе наскажет! Она, бедная, путаница большая. Раз я был у вас; она мне стала говорить о новой музыкальной теории, построенной на... ассоциации звуков и цветовых ощущений... по¬нимаешь ли... до, например, красное! Я думаю, что и ты, Шура, разделяешь мою неприязнь к таким теориям, которые думают углубить рефлексию об искусстве анализом отдельных «содержа¬тельных» данных его материи и совершенно упускают из виду, что (даже) уже и самое искание таких «углубляющих» положений про-истекает от смутного чутья, что центр искусства лежит не в со¬зданном и не создателе, а в великом методе творчества вообще (в его идее)... Так вот, я говорил, что терпеть не могу, когда ассоциативная психология, которую надлежит кроить, напускает на себя вид пор¬тного. В воздухе висели слова: прочное положение, из которого можно выводить ad infinitum... математика... понятие единства и множества, предела и непрерывности... и иррационального. Ма-тематика, логика... Миша соглашался3. Нюта нет. Представь себе, через несколько дней я узнаю от одного человека: «Что с вами сде¬лалось, вы отрицаете все, что не подлежит осязательной проверке (ощупыванию)... признаете только эмпирическое данное и отри¬цаете искусство...» Все это было очень забавно. Так я на углу Ар¬бата и Поварской4 оказался... сенсуалистом и... утилитаристом. Ясно, что Нюта недовольна моим падением. Я тебя прокляну, Шура, если ты это расскажешь ей. Мне это было бы неприятно. Ведь это в сущности я всегда знал, и мы это на каждом шагу испы¬тываем; много очень близких людей очень странно реагировали бы, если бы я заменил слово «крылья» или что-нибудь в птичьем духе словом «метод» или слово «стиль» — словом «разложение». С другой стороны, вряд ли всем вразумительно, что вечность есть общезначимость и необходимость. Да, это с нами на каждом шагу бывает; зато тем ближе мы сходимся, мы, «наш брат». Ну, до скорого свидания в Одессе. Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по почтовому штемпелю на конверте. 1 Цитата из несохранившегося стихотворения Штиха. 2 Не сохранилось, имеется только конверт от письма 31 июля 1911 г. 3 Михаил Львович Штих, младший брат А. Л. Штиха. 4 Место расположения Московской 5-й гимназии. 35. Е. ГАВРОНСКОЙ 1911, Москва Каким счастьем было бы для меня получить письмо от тебя! Я достал у Л<ьва> Г<ригорьевича>1 твой адрес. Я знаю, что-то и мне надо искупить перед тобой. Но только бы ты получила эти строки и ответила мне! Я бы часто писал тебе. Ты бы нашла, что когда я теряюсь в тебе, мне изменяют слова. Ты бы может быть сделала попытку определить это; и вот ты играла бы названиями; воспоминание, сожаление, дружба, любовь... А я писал бы тебе свои письма в эти дни, которые так жутко и так скорбно откину¬лись в то прошлое. Я продолжал бы посылать их — и ты бы по-дыскивала названия и играла. Боже, как росла бы проясняющая печаль от этой игры. Иногда я задумываюсь, глядя в окно — и тогда я застаю себя с тобою. Я не знаю, отчего я не ответил тебе на твою записку осе¬нью из Дании. Когда мы возили с тобою сундук, и вообще в те дни — я ничего не знал. А потом... я ведь его перестаю понимать, он непостижим, у меня рябит в глазах от него; — но теперь, теперь я от него отказался2. Мне хочется сказать тебе сейчас такую прав¬ду, которая была бы как пробуждение; мне и самому тяжело; и вот я хочу большой, большой правды, в которой было бы так одино¬ко, как в степи. У меня может быть нет сердца, которое мог бы услышать другой; но нагнись, прислушайся к волнению этой прав¬ды, — и твоя игра, — эти поиски слов для меня станет богаче и грустнее. Как сказать это? Дорогая Женя, он — он бедный и ма¬ленький и он не знает Бога. Я всегда был с ним, мне казалось — я нашел человека, который не может причинить страдания спутни¬ку. Мне рассказывали ужасное о нем; я сам испытал на себе его движения отравителя; — но все это проходило мимо. Женя, — есть даже убийцы, которые безгрешны! И знаешь, кто это? Это те, ко¬торые не видели никого, кроме Бога. И вот я думал, что он из чис¬ла тех. Своей любовью они <отгоняют > все предметы, всех лю¬дей. Если бы такой человек сказал... я люблю тебя, — это значило бы — «ты не здесь, ты не здесь, ты не заслонила своей вечностью». Человек отбрасывает от себя длинное, теряющееся будущее; — будущее не подходит здесь как выражение, Но ты представь себе нескольких людей, которые зачитались жизнью и даже в продол¬жение месяца не ложатся спать, — от них падает целый сноп ка¬кой-то просветляющей готовности; они не должны засорять друг другу глаза собою; — они должны встречаться там, в излучине; и любить — это значит находить друг друга в луче. Вероятно, пада¬ют где-нибудь эти уходящие дыхания людей; вероятно падают они в Боге. На нем их любовь должна верно стать греющим, издалека светящим кружком. О нет, это не освещение. Это — темная грусть, которую посылает туда каждый из них. Мне казалось, он ничего не видит вокруг, потому что всецело отдался такому росту. Я всег¬да знал, что смогу писать тебе свободно только тогда, когда от¬выкну от естественных путей, которые ведут к тебе от этой лож¬ной, мнимой доступности твоей... знаешь, когда «Ты» будет отно¬ситься не к тебе даже, а кому-то случайному, которому я стану рас-сказывать о Зайке. И не так, знаешь, кокетничая интимностью, простотой и ребяческой глубиной, нет, нет, не так, а в том серьез¬ном тоне, который вырабатывается у тех, кто пишут биографии. Если хочешь, ты можешь сказать Высоцким, что я терпеть не могу, когда они с таким мгновенным изяществом касаются тебя, с обыч¬ным у них отсутствием чувства размеров. Впервые. — Черновик письма. Датируется по содержанию. 1 Возможно, Лев Григорьевич Левин. 2 Имеется в виду А. О. Гавронский. 36. И. Д. ВЫСОЦКОЙ Начало 1912, Москва Этой тишиной, в которой перестаешь верить в то, что были когда-то те весенние школьные дни1 — ею завершается все. Боже мой, — все становится темнее и неподвижнее вокруг меня — одну за другою я растерял все свои черты, — теперь и ты кажется поста¬вила на мне крест. Привыкаешь произносить вслух невероятное: ты закрыта для меня навсегда! Ты закрылась, заставилась этими невидимыми го¬дами твоего отсутствия — нет, не отсутствия — твоим отсутствием я бы жил все-таки, больно, больно жил, как это и было той вес¬ной, когда твои расстояния были еще новы для меня и преследо¬вали своей невыносимой остротой; теперь же ты давно уж как пе¬рестала отсутствовать — теперь ты ведешь тот вид наполовину от¬влеченного существования (на бумаге письма или в названии местности), который ничего не знает о жизни. Во мне есть что-то механическое сейчас. О, его много во мне! Я боюсь, что я заим¬ствовал эту мертвенность из наших сношений в последние годы. Я иногда пугаюсь, ты мне кажешься далекой сплошной полосой страдания. Тогда ты — сестра. Или нет — надо быть точнее. Во мне прямо вызывает муку то, что ты так неуловима: мне трудно, не-возможно представить тебя; я преследую твой образ, я строю пред¬положения о твоей комнате, о людях с тобой, — но все это усколь¬зает, — я оставляю это занятие; а потом у меня сохраняется какое-то смутное чувство, что я видел тебя, подхваченную каким-то вих¬рем, относимую какой-то погоней — и в этом, знаешь, есть нечто роковое. Вот я и связываю тебя с тем невольным содроганием, которое вызывает в нас подхватывающая человека судьба. Что-то гонится за тобой, — и мне так страшно становится за тебя, безза¬щитную и растерянную; — при этом совсем забываешь, что не ты растерялась, а растеряна моим припоминанием, что из его слом¬ленного усилия — и только — возникает этот роковой облик. < > Я боюсь, ты не догадаешься, что сейчас нужно писать мне. Я поправлюсь — здесь нет превышения права — < > Ты подожди. Ты можешь ждать? Все так обезображено, осме¬яно в моей жизни сейчас. У меня нет рук. Я люблю, — что же я иное, если не это? Но я не могу говорить. Я скажу тебе, — почти до сЛез больно и так неутешно. Я не могу различить — ты ли это или я, твоя ли грусть или она мне принадлежит. Я сейчас теряюсь в тебе, в твоем письме так, как потерялся первого января2 и в день отъезда. О мне так хорошо, так вольно и чисто и так печально в этой перепутан¬ности. Если бы и тебе так было. Конечно, я твой < > Неужели нельзя молчать, и только покоряться той грусти, в которой не разберешься — моя ли она или твоя — молчать и те¬ряться в тебе? Тебе нужно знать об этом. Но разве об этом ска¬жешь? Как быть? Я не могу писать. Видела ли ты меня, когда ты уезжала? Я не верю сейчас себе. Ах, это ведь так невероятно: ты та, ты понимаешь, та. Впервые. — Черновик письма. Датируется по содержанию. На обрат¬ной стороне стих. «Я грущу об утерянном зле...» (1911). Сохранился еще один набросок письма, возможно, относящийся к осени 1911г.: «Как тебе сейчас, Ида? Приехала ли ты в тот город, о котором думала уезжая, и та¬кой ли день встретил тебя, какого ты ждала? Вероятно нет. И верно к вече¬ру тебя смутило, что твои надежды и здесь обманулись? Не подумала ли ты вслух о том, "какая ты теперь...". Может быть ты не узнаешь в этом своего обычного восклицания». 1 Имеется в виду весна 1908 г., когда Пастернак занимался с И. Вы¬соцкой, готовя ее к выпускным экзаменам в гимназии. 2 Вероятно, это было 1 января 1907 г. на праздновании Нового года, с которого Пастернак отсчитывал время своей влюбленности в Высоцкую. См. описание этого праздника в отрывке «Однажды жил один человек...», 1912 (Т. III наст. собр.). 37. И. Д. ВЫСОЦКОЙ Начало 1912, Москва Сказать: жди меня! Это значит ведь создать такую тишину, такую тишину! Ты говоришь: напиши мне. Я стал писать. Но то письмо попало с самого начала в неправду, как жук в ведро с бели¬лами, и при малейшем поползновении на единое слово, пачкало этой неправдою. Подумай, как сильна неестественность положе¬ния сейчас: с одной стороны: этого ожидания и с другой — необ¬ходимости писать; подумай, как она сильна, если против нее не устояла и моя решимость, с которою я бросился рассказывать тебе об одном зимнем утре. Об одном зимнем утре, когда я встал с ка¬ким-то наспех и в большой тревоге состеганным сознанием. Оно, помнится, держалось несколько часов, а потом надломилось, как тонкая морозная кора и повалилось в предшествующую ему ночь. Я работал всю ту ночь напролет. Я не знаю, смею ли я назвать это работой. Мне ведь никогда не удается рассказать, как я увидел тебя смеющейся. Но этот смех остался у меня в руках, а твой образ пропал. Черт возьми, у меня стояли слезы на глазах от жути, ка¬кую вызывала эта, оставленная тобою вещь. Неужели ты действи-тельно забыла его у меня, и все эти месяцы нуждалась в нем? Мо¬жет быть ты доискивалась: когда ты потеряла его. И вот ты пред¬ставлялась мне такой горюющей; ты являлась всегда как-то це¬лостно грустной: может быть потому, что я запутался в твоем смехе и носил его с собой. Я должен был тогда разорвать эти путы; и вот я, неотступно имея тебя в виду, рассказывал вкривь и вкось о смехе людям, научившим меня рассказывать. Сперва смех был черной девочкой с веснушками, которая не знала, что нельзя ступать по ячменю, льну и по цветникам, и потому не понимала, за что ее ото¬всюду гонят, то есть она думала, что странствовать это и значит быть гонимой внезапно вскрикивающими людьми с граблями и в синих рубахах, которые машут, машут издали в ветреные, облачные дни. Но не все ли тебе равно, что было дальше. Она появлялась вдруг где-нибудь на грядах и, блуждая взглядом, топтала цветы, которые, как ей казалось, означали тропинку, а потом она пропа¬дала. Число людей, испытавших ее посещения, число прогоняв¬ших ее увеличивалось. Когда они, столпившись, рассказывали друг другу на больших дорогах об этой гонимой, им невольно виделась чья-то выправленная горизонтом спина, которая скрывалась в рас¬плесканных ветром полях. Когда их стало так много, что спиною, составленной их рассказами, можно было заслонить облако, они позвали архитектора. Медленно и тяжко, как состарившаяся жен¬щина над городом, ступая по его садам, наполовину в небе, ме¬шая облака с синевою, приподымалась готическая церковь < > Неужели ни одно из моих посещений, писем и обращений не дошло до тебя? Я не знаю, надо ли рассказывать о том, что легло когда-то в воображении, повлекши за собой новые слои, прикрыв¬шие его как плотно сшитые страницы; я не знаю, можно ли вспо¬минать, не лежит ли в этом какая-то неправда, что-то вроде созна¬тельного суеверия. Если это не так, то я постараюсь пережить со¬вместно с тобою, здесь и сейчас то ускользающее и темное, что свой¬ственно моей памяти о тебе, то, что позволяет мне узнать, кто собственно мерещится мне в эти странные минуты. Мне не хоте¬лось бы найти в тебе того подавленного недоверия, которого так естественно ожидать; совсем обычного сомнения в том, что ведь не все же всегда должно быть необычно и сложно и во что бы то ни ста¬ло глубоко. Не стало ли это ремеслом наконец, обмирать в этой чут¬кости. Я не столько хочу защитить себя от таких подозрений, сколь¬ко меня занимает задача, хотя бы приближенно определить: где надо искать корни и необходимости этих преобразований того просто¬го, дельного, действительно плодотворного и здорового, что окру¬жает нас. Во что мы, пожалуй, даже безвозвратно вступили, и что, главным образом, лишено этой страшной опасности: притязатель¬ного ожидания оценки. Отчего нам так важно это, отчего мы бере¬жемся от того, что мы может быть ложно назвали миром взрослых, и зачем мы так ищем помощи других, чтобы приковать себя к какой-то загадке, тоже ложно обозначенной нами как «детство»1. Лучше оставить эти вопросы нетронутыми. Я и не надеюсь ответить на них. Я только не хотел бы, чтобы они остались, как слова, пустыми. Их нужно до краев долить живым, тревожным недоумением. Впервые. — Черновик письма. Датируется по содержанию. 1 Ср. в «Охранной грамоте» (1931) о «взрослом мире», к которому Па¬стернак, по его признанию, «с детских лет так яро ревновал В<ысоцк>ую, по-гимназически любив гимназистку». 38. Р. Д. ВЫСОЦКОЙ Начало весны 1912, Москва Милая Бебэ! В твоем лице приветствую всех. Мои мученья пришли, слава Богу, к концу. Теперь я займусь книгами, которые пошлю Иде через Шибанова, а не Образование1. Завтра приезжа¬ет Федор Давидович2 из Нижнего: я узнаю от него о месте и вре¬мени вашей ближайшей оседлости, чтобы книгам не пришлось кочевать вам вослед. Завидую твоей встрече с Идой и Леной, что кажется мне по¬чти несбыточным чем-то. Твой Боря Впервые. — Автограф. Открытка без адреса. Датируется по содер¬жанию. Ревекка Давыдовна (Бебэ) — младшая сестра Иды Высоцкой. 1 Павел Петрович Шибанов — владелец книжного магазина на Ни¬кольской ул., «Образование» — книжный магазин Арона Львовича Фей-гена, находился на Кузнецком мосту. 2 Неустановленное лицо. 39. РОДИТЕЛЯМ 22 апреля, 1912, по пути в Германию Дорогие! Вот вам власть костюма: серый сюртук привык в доро¬ге целый день лежать на полатях, полный Леонида Осиповича1; он как-то магнетически препятствует мне слезть с ночного ложа. Чуд¬ный день в Смоленске, древний кремль, кобзари и еврейский клар¬нетист обходят наши вагоны, о них, конечно, ничего не знают Express'bi, пролетающие безразлично по всей земле. А туг — фольк¬лор, и я научился по запаху вагона распознавать губернию, по кото¬рой проезжаю. Пассажиры меняются ежечасно. Визг, детские слюни и польские евреи и еврейские поляки. Вам, конечно, ясно, что я здо¬ров, жизнерадостен, штудирую Когена2 под потолком и целую Вас. Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по почто¬вому штемпелю. 1 Пастернак поехал в Германию на летний семестр в Марбургском уни¬верситете. Для поездки ему был отдан отцовский сюртук. 2 Герман Коген — глава Марбургской философской школы. 40. РОДИТЕЛЯМ 23 апреля 1912, по пути в Германию Знаете, на что у меня уходят деньги? На Азров1. Они выстраи¬ваются вдоль станций с курами и мацными булками в руках, с пла¬чевным жаргоном на устах и с неисчерпаемой бесконечной скор¬бью в очах. А рядом: пьершь, пепшь, пеншь2. Это я написал еще вче¬ра—в России. Сегодня же — неузнаваемая картина. Соберите всю вашу фантазию, вспомните Шопена и поляков у Гоголя, и главное, залейте зеленью, зеленью тополей, каштанов и фруктовых садов эту открытку. Заставьте ее гореть, как горит она сейчас, нагреваемая от¬крытым окном возле Александрова. На границе я.буду в 3 ч. дня, в Берлине в половине первого ночи. Ввиду такого часа телеграфирую Розенфельдам3. Что я сделал? Куда я еду? Обнимаю всех. Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по почто¬вому штемпелю. 1 Древние кочевые племена Аравии; здесь: евреи. 2 Звукоподражательная передача польской речи. 3 Пастернака встречал в Берлине Володя Розенфельд, сын друзей Л. О. и Р. И. Пастернаков. 41. РОДИТЕЛЯМ 28 апреля/11 мая 1912, Марбург Дорогие! Я думал, что за 1 Collegium1 в университете платят по 7 т. 50; оказалось, что только 5 т; хотя явились еще расходы по взносам в семинарий и библиотеки. В общем, у меня сейчас на жизнь 50 марок, что по здешнему масштабу довольно приличная сумма; поэтому вы можете не торопиться с деньгами. Мне все вре¬мя страшно стыдно в душе перед вами; мне совершенно незаслу¬женно хорошо здесь. И я совсем не надеюсь оправдать моими за¬нятиями того наслаждения, которым полна жизнь в этом городке. Есть еще другая сторона, которая смущает меня: живое очарова¬ние здешней природы, которою закрашены и переполнены здеш¬ние улицы2, прерывает меня среди моего желания учиться; оно не мешает мне: я ведь умею от всего отвлечься. Но я знаю великую цену ее намеков и требований. Можно бросить все, и прежде все¬го, конечно, теорию и оставить налицо только одно: чуткую вос-приимчивость и какое-то послушанье полученным впечатлени¬ям. Так именно начинается искусство3. Я, к несчастью, слишком хорошо знаю пестроту и фантастичность дневника, которые со¬здаются, если только допустить его. А я приехал учиться сюда. В Москве, когда я оставался на собственный риск, я бросал иног¬да целое лето на растерзание этого Минотавра. Здесь я делаю вид, что не понимаю языка обольстителя; а не то из города Когена я привез бы: во-первых, — полное забвение философии или даже логического «права»; во-вторых, в лучшем случае несколько жал¬ких разочарований в области прекрасного. Тогда вы встретили бы на Брестском вокзале несчастную карикатуру с участью, полною сарказма. Я познакомился уже с Наторпом. Но в семинарии у него я еще не говорил, — я еще недостаточно онемечен в своем говоре. Что касается идейной стороны — мои представления о немецкой аудитории были преувеличены. Если бы это был только город! А то это какая-то средневеко¬вая сказка. Если бы тут были только профессора! А то иногда сре¬ди лекции приоткрывается грозовое готическое окно, напряже¬ние сотни садов заполняет почерневший зал, и оттуда с гор глядит вечная великая Укоризна. Если бы тут были только профессора! А то тут и Бог еще. Страшно обрадовался вашему письму. Шура совсем рассме¬шил меня. Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по почто¬вому штемпелю. 1 Курс занятий у преподавателя. 2 «Меня часто мучит мысль, — писал Пастернак 1/14 мая, — что здесь, в Марбурге, я только вижу, как мало во мне философского. И, кроме того, я уже говорил вам — это Оболенское и Меррекюль, а не резиденция кан¬тианства!! По вечерам — ноги в росе, ночью ревут лягушки, на опушке леса я видел зайца!!» (там же. С. 56). Оболенское и Меррекюль — живописные места, где Пастернаки проводили летние месяцы 1903 и 1910 гг. 3 Об этом же в открытке 1/14 мая: «Я уже не раз повторял вам: здеш¬няя природа и здешняя готика делают таким самоочевидным исключи¬тельное положение искусства! Настроения, замыслы, образы приходят и уходят. Такая далекая поездка и такое редкое присутствие самого Коге-на — все это условия, определяющие мои действия, отнимающие у них свободу» (там же. С. 56). 42. РОДИТЕЛЯМ 2/15 мая 1912, Марбург ..той, если пройти мимо такой гостиницы равнодушным? Но обедаю я не у него. У него слишком хорошая душа для стряпни. Обедаю я в одной столовой, которую содержит венка. Эта вбнка заслуживает венка; и лучше бы она потратила свой Rabarbar" на это украшение, чем на компот; что за предрассудок давать шляпы на сладкое: a Rabarbar именно шляпа. Зато шницель и Kartoffelsalat"* надолго привязывают к земле. Самоубийство для Zeppelin'a, который завелся над нашими головами на этих днях и своими экскурсиями увеличивает потребность в шампуне1. Кста¬ти — здесь праздники без конца: на днях отпраздновали день, ко¬торый случайно прошел без праздника. Перед моими окнами партия немецких каторжников обращает луга в фруктовый сад. Каторжники эти какие-то полные молокососы с животами, без сюртуков и при часах. Стережет их старый такс и дрянная кукла в повозке. Боже мой, какие нравы! Беру газету: в Нейштадте жена фабриканта родила четверню, die Wochnerin und die Kinder befinden sich wohT". В воскресенье я должен был сделать вид, что я объелся и сплю, а то меня арестовали бы за то, что я не наслаждаюсь. Но я объелся — этого было достаточно, и мне дали наслаждаться. Здесь цветет сирень в изобилии, я сорвал кисть, способную осчастливить целое общежитие, — коллекцию этих предсказаний вышлю вам2. Это безвкусно и неостроумно. Но если бы вы знали Марбург — вы поняли бы, что это и грубо и грешно!! Писать неумные открытки из города сверхъестественного по своему будущему в истории! * Верхняя часть открытки оторвана. ** ревень (нем.). *** картофельный салат (нем.). **** роженица и дети чувствуют себя хорошо (нем.). Странно и жутко сознавать, что следующей за Платоном и Кан¬том сваей, водруженной всемирно, на все века, оказывается вот эта закопченная аудитория и вот этот чудной запутанный и вдох¬новенно ясный старик, который дрожит и сам от потрясающего изумления от того поразительного чуда, что история была не по¬нята до него, что эти века, туго набитые жизнями, мириадами со¬знаний, мириадами мыслей, так тускло молчат именно там, где его осеняет ясностью. Его слушатели боготворят эти часы, они участвуют в чьем-то величавом бессмертном счастье, которое по своим размерам действует, как трагедия. Его недосягаемость вы¬зывает какое-то глухое страданье, я боюсь сказать, состраданье во мне. Он не говорит, а живет, движется... обитает в своей мысли. Я говорю вам — это драматично все. Конечно я еще не подошел к нему. Зачем оскорблять большие предметы!! Но я знаю: я прорабо¬тают к нему. Во всяком случае, нельзя было не видеть этого. Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по почто¬вому штемпелю. 1 Приземление цеппелина (дирижабля) «Виктория Луиза», с рекла¬мой шампуня, стало памятным событием в истории Марбурга. 2 Пятилепестковый цветок сирени считался счастливым. 43. Ж. Л. ПАСТЕРНАК 4/17 мая 1912, Марбург Maiburg a/L 17/V Моя дорогая вдумчивая Жоничка! Теперь я знаю, кому я больше всего буду писать. Тебе так нра¬вится гадать о красках, о свежести, о тишине, о случайных звуках и о том, как все это переплетено в душе человека. Я и сам когда-то находил самое глубокое и утомляющее наслаждение (как прогул¬ка, после которой устаешь и весь в глине) в том, чтобы «представ¬лять себе». Я любил писать как раз такие письма, как то, которое ты мне послала. Мне казалось, что только то и есть настоящее, что — воображение; и что все остальное только заводное, как иг¬рушечные поезда с круглыми рельсами. Такие глупые поезда, с колесами, свистком, паром и вагонами — и все понапрасну: пото¬му что самое интересное в железной дороге — то, что она завора¬чивает и не оканчивается, — отсутствовало у этих поездов. Я не только думал так, а это и мое теперешнее убеждение: удивитель¬ное и страшно серьезное и, как бы это сказать, глубоко грустное — как пирожное (пирожное — грустно, а суп — как остроты в «Ро¬дине»1), нет, это чепуха и такое грустное, вдоль которого идешь и идешь и не сворачиваешь, потому что оно непрерывно верно себе и все еще что-то впереди обещает, как живая колючая изгородь сада, вдоль которой идешь затем, чтобы потом завернуть, когда и она завернет, и зайти в усадьбу, в которой летний день и воздух высоко в липах и колеи от кареты в парке; как будто изгородь дала слово завернуть. Да так значит удивительное и таинственное и све¬жее умеет подбирать только воображение, странствующее по сво¬им догадкам. Твое письмо ужасно напомнило мне самого себя. Хотя я писал далеко не так хорошо, как ты. Ты замечательно вер¬но и живо чувствуешь «субъективное» во всевозможных его со¬стояниях. Рассеянность, затерянность среди города, который для тебя только сейчас в это холодное, в это так расположившееся утро только и начал существовать, перекличку с вокзалом, кото¬рый вдруг подсказывает тебе твое происхождение, — все это ты воссоздала прямо поразительно. Ты воображай и дальше, другие местности и другие времена, заставай не одного человека с колод¬цем и ратушей за плечом, а двух или трех, или целое войско ночью в болотах, или не людей, а например, один пожар, или целый ме¬сяц, охваченный одним беспрерывно шумящим дождем. Застань их и подслушай. Или дай им застать себя и пиши, ты должна пи¬сать, Жоничка. Только пиши правду, правду. Как ты видишь их, а не так, как говорят, когда говорят о том, что видят. Не подделы-вай. Ты может быть уже усвоила себе некоторое умение как бы са¬диться в слова и фразы, которые везут непременно в тонко подме¬ченное и необычное, как линейки, отвозящие в праздник в опре¬деленные деревни здесь. Не делай этого. Не имей заготовленных неожиданностей. Это ведь скучнее арифметических задач. Окру-жающие не замечают этого в начале, и ты можешь достигнуть не¬которого значения этим. Но ведь не в этом дело. Да это и не нуж¬но тебе; в твоем письме есть бесспорные признаки того, что ты умеешь видеть, должна уметь видеть, и что много сказочно прав¬дивого войдет в твой кругозор, если ты будешь держать его в чис¬тоте. Эти видения не только упадут в твои зрачки, они должны выпасть над ними, как должен выпасть снег над северными зем¬лями. Потому что они-то, эти не рассказанные последования тем¬ных и пестрых предметов, создали глаза такими, на них держатся они, как солнце на стрекозах, а не наоборот. Мне хочется еще раз сказать тебе это: вглядывайся в свое про¬шлое и в свои фантазии; правду о них трудно, страшно трудно ска- зать; не кажется ли тебе, что правдиво сочиненное отличается от действительности так же, как оброненная, лежащая на земле вещь (например, кошелек или номерок от собаки или квитанция) от тех, которые на местах у владельцев. Эти утерянные, и только они, суть настоящие вещи. Ими владеет не карман, а кто-то живой, мечу¬щийся по шкафам, расспрашивающий прислугу и телефонирую¬щий знакомым. И вот вокруг того, что подбирает воображенье, мечется чья-то потерявшая все это жизнь, Райнер Мария Рильке называет его Богом. Ты не подумай, Жоничка, что я хочу померяться с тобой в описаниях, если я вкратце исправлю твое представление о Мар-бурге. Здесь очень мало прямых улиц; здесь очень мало улиц, ко¬торые вообще лежат на земле; а вот что здесь есть: ты останавли¬ваешься в каких-то сумерках, нагроможденных из древних, древ¬них домов, воткнутых один в другой в виде каких-то еловых ши¬шек из этажей: кончается один дом, и над ним начинается другой; потом — отстраняющий взмах сиреней, и дальше, уже заслоняя маленькое старое небо, продолжается все та же темная еловая шишка из домов друг над другом. Потом, когда осваиваешься в этом опрятном полумраке, то замечаешь серую неправильную уличку, которая сочится сверху, сцеженная в прихотливых, стран¬ных изгибах. Здесь нет «остатков» старого Марбурга. Я учусь в старом Мар-бурге, в аудиториях с цветными окнами, сижу на скамьях, выби¬тых в стенах коридора, наваливаюсь всем телом на громадную, обитую железом дверь, которая не стала подвижнее оттого, что ее 300 лет отпирают, любуюсь скворцом, свившим гнездо в актовом зале с органом, где рыцари в окнах, похожих на медовые соты и высокие дубовые стулья. Здесь недалеко то местечко Munchhausen, из которого и т. д. Здесь нет остатков, здесь весь Марбург остался. Я живу на Gisselbergerstr. Но это не улица. Это старая дорога из Giessen'a, проходящая мимо Gisselbeig'a, громадной горы, в лесах которой охотились здешние рыцари. Эта дорога, тысячелетние чудовища которой и сейчас сошлись над ней глухими сводами, эта дорога приводит к улице, ведущей в университет, нет, надо ска¬зать иначе: к улице, которая в конце, совсем в конце после пло¬щади и колодцев и еврейского закоулка — становится универси¬тетом, аудиторией, прямо переходит в аудиторию. Эта улица на¬чинается от ворот, носящих название Barffisserthor*; вероятно, было * ворота босомыг (нем.). 95 и здесь то же самое, что и на какой-то картине, которую я когда-то видел. Несколько десятков бунтовщиков должны были с верев-ками на шее, босыми войти в город и протоптать всю эту Barfiisserthorstrasse2 по снегу. Это было зимой, было, верно, тем¬но, и дома скучивались еще непрогляднее, еще круче висели над головой, и только фонари, редкие и большие фонари над цируль-нями и гостиницами разрывали, вероятно, эти черные цепи суме¬рек и давали падать их концам. Это были те самые дома, которые я завтра увижу по пути в университет. Здесь нет порогов: одно на¬чинается в другом; над улицей можно перепрыгнуть, нет: просто шагнуть из окна в окно. В крохотном университетском саду жи¬вет пекарь, водится пекарь, напяливший на свои растопыренные локти окошко, ставни и крышу, целый дом с пристегнутой улич¬кой. Это кусочек города, который он испек, и все это находится над Когеном и Наторпом, беседующими на мостовой. Здесь нет улиц: есть расходящиеся с маленькими промежут¬ками дома. Тут не продают также ландышей: тут нет людей, у ко¬торых не было бы собственных цветов. Все тесно связано здесь: на днях из деревни пригнали несмет¬ное стадо кудлатых овец. В реке стояло несколько крестьян и кре¬стьянок; они ловили овец, которых им кидали в воду за уши и за хвост, как сумки с письмами. Стояло глупое поддразнивающее блеяние сотни морд. Потом, выстиранными, их вновь угнали в горы. На днях прохожу мимо ShutzenpfuhlV. Гостиница заперта3, и весь двор набит этим блеющим бельем. Прачешная и зверинец! Сын моей хозяйки болен Heuschnupfen'oM": ему надо жить в ска¬листой местности, он чихает при виде цветов, я говорю вполне серьезно, это страшно смешно. Здесь все — один сплошной цвет¬ник и ему поэтому оглушительно влажно живется. Когда я слышу эти нескончаемые каскады за стеной, я радуюсь тому, что где-то что-то зацвело. Но нехорошо над ним смеяться. Это совсем не¬счастный мальчик: в детстве его толкнул со всей силой учитель во дворе, и он сломал себе бедро и вообще сорвал ногу с сухожилий и тазобедренной кости. Этому уже три года, нога на 7 сантиметров короче и не растет, так что разница увеличивается; но хуже всего, что это причиняет ему страдания, не уменьшившиеся со дня того паденья; и оттого он не учится в гимназии, как он хотел, а пред- * оборонительного водоема (нем.). " сенной лихорадкой (нем.). назначен к духовному званью: он не может долго сидеть и не мо¬жет долго стоять, его гонит эта боль. Он худой, белокурый, высо¬кий и весь изломанный. Что сделали учителю? Он скоро умер. Я ждал с отправкой этого письма: мне хотелось приписать несколько слов о торжестве зачисления в студенты, которое толь¬ко что происходило в «Aula» Такое странное ощущение вызыва¬ет эта тысяча дубовых спинок с тысячей голов в восковом, земли¬стом полумраке зала, который создают сетчатые серо-зеленые окна из слюды, похожие на чешуйчатые крылья мух!! После многих имен я услышал свое, подошел к ректору, по¬жал ему руку, и мне вручили «имматрикуляцию»4 и лист, что я: durch Handschlag feierlich gelobt habe** и т. д. Т. е. я теперь действи¬тельный студент Марбургского университета в такой же мере, как и Московского. Университет основан в 1527 г. в помещении до-миниканского монастыря. Он был возобновлен после 30-летней войны (1625 г.). Здесь есть много гостиниц и домов с того времени. Покрови¬тельница города — св. Елисавета, жившая здесь в начале XIII в. Письмо началось обращением к Жоничке; я думаю, на пер¬вой же строке оно сбилось с пути. Если оно свернуло из детской в спальню, то я это заметил только сейчас. А потому (и не только для того, чтобы попасть в тон), я перехожу на деловую почву. День¬ги мне все-таки нужны. Если бы вы выслали мне 100 марок, то этого хватило бы на все лето. Высылайте сколько хотите (50, или 75, или 100), но высылайте, пожалуйста, на этих днях. Это не эк¬стренно, но очень оттягивать тоже не нужно. С университетски¬ми расходами было все-таки так, как я думал. 80 марок с чем-то, даже 85. (Я не принял во внимание приплат, которые здесь обяза¬тельны.) Ты удивляешься, папа, что я ничего не пишу о Когене? Это тема не для письма. С Наторпом я уже говорил не раз. Вообще я первые дни отчаялся в том, что приехал: не устанавливался баланс между тратами и raison d'etre***. Теперь же я вижу, что эта поездка имеет большое, очень большое значение. Если я даже и не фило¬соф, то ведь Коген — человек эпохи, вековая величина: надо же * актовом зале (нем.). ** торжественно посвящен рукопожатием (нем.). *** смыслом существования (фр.). было увидеть, услышать все это на месте. Я беру этот minimum: я уеду только очевидцем. Но ведь и это значительно. А этот minimum — преувеличен. Я страшно хохотал, когда прочел твою приписку с «пейсою Когена». Напишите мне подробно, как вы решили с летом. Если бы вы заехали сюда, на пути в Мариенбад! Не забудьте написать мне о вашем маршруте, действующих лицах и времени отъезда. — Я поч¬ти уверен, что, прочтя всю эту чепуху, ты не дашь ее Жоне, просто затем, чтобы не портить ее мышления, вкуса или даже потому, что не захочешь уронить старшего брата в глазах сестры. Я совсем чи¬стосердечно поручаю себя твоей воле в данном случае. Ты только напиши мне: Боря, ответь Жоне сызнова. Пока поблагодари ее за письмо, от которого я, конечно, в восторге. Целую всех. Феде напишу на днях, пока обнимаю и кланяюсь. Милый, золотой Лидок! Ты, верно, совсем не знаешь, как опасно читать твои письма, например в трамвае, где нельзя оска¬лить зубы и заколыхаться от громкого, домашнего смеха. Я же не знал этого и чуть не выдавил стекла в столовой, стараясь после твоих строк разглядеть в окне совершенно ясную вывеску Raabe, Konsumanstalt*. Я же кусал свои губы и не мог разобрать: что это там за гусеница над дверью; ах, да, да, да, это не гусеница, там даже скорее несколько букв; пожалуй, это таки вывеска. Теперь я буду уходить в лес читать твои письма. Он совсем недалеко от меня; мой дом — предпоследний на юге. В лесу я видел (на опушке) зай¬ца; а в чаще — множество белок. Ну поцелуй Федю, Лидок. И вот еще тебе поцелуй. Впервые: Памятники культуры. — Автограф. 1 Иллюстрированный еженедельный журнал с шутливыми и нраво¬учительными пояснениями. 2 См. в «Охранной грамоте» объяснение названия улицы: «Босомы-гами же в средние века звали монахов-францисканцев». 3 В этой гостинице Пастернак остановился в день своего приезда в Марбург. 4 Документ о зачислении в университет. * Раабе. Потребительская контора (нем.). 98 44. Ф. К. ПАСТЕРНАКУ 6/19 мая 1912, Марбург Скажи дорогой мой Федя, ты не сердишься, что на этой открыт¬ке нет ни гор, ни башен, ни мутных вод, ни наконец родовспомога¬тельного заведения имени Св. Елисаветы? Ach, ich will es nicht verheimlichen, das ist keine Ansichtskarte!* У меня нет секретов. Но если бы ты знал, в какой день понеслись мои мысли к тебе! Ведь сегодня и весь город Св. Елисаветы — открытка без вида. Зато, если бы я мог заполнить ее теми басовыми и пушечными звуками, с которыми толпы студентов совершали сегодня свои Fastpartien**: несколько оркестров < >*** окрестные луга и < > какие-то куски < > Ипполи-това-Иванова < > Потому что нас < > ровали сегодня: я < > студентов < > feierlich gelobt**** и т. д. Ректор вручил мне кипу бумаг. Кто дал ему сведения о тех домашних обедах, которые составляют большую проблему зоологии и которые я поэтому съедаю с боль¬шим интересом? Любопытные животные лежат в основе этих жаре¬ных! Прелюбопытнейшие! Ты привез мне галстух? Ах Федя, Федя, ведь галстуха-то мне и недоставало, когда я уехал из Москвы. Наши, вероятно, сказали тебе, что это было за мучение для меня, что у меня не европейский галстук! И ты привез его?! Ну, так как дважды два четыре спасибо тебе!! Но как ты угадал, что мне нужно?! Ты видел Иду? О, у нее замечательные дарования к загранице. Прости, что посылаю через наших. Я забыл твой адрес. Федя, мне всегда так стыдно бывает перед тобой! Впервые. — Автограф. Датируется по почтовому штемпелю. 45. К. Г. ЛОКСУ 6/19 мая 1912, Марбург Сегодня праздник, и у меня нет открытки с видом под рукой. Простите поэтому, дорогой Костя, что эта записка не будет соот¬ветствовать своему происхождению. Мне трудно представить себе место на земле, иллюстрированное в большей степени, чем Мар- * Ах, я не хочу этого скрывать, это не открытка с видами (нем.). ** Гулянье на Троицу (нем.). *** Пропуски в тексте на месте вырезанной марки. **** торжественно принят (нем.). бург. И это не та поверхностная живописность, о которой мы го¬ворим, что она восхитительна или прелестна. Испытанные, ок¬репшие в веках красоты этого городка, покровительствуемого ле¬гендой о св. Елисавете (начало XIII столетия)1, имеют какое-то темное и властное предрасположение. К органу, к готике, к чему-то прерванному и недовершенному, что зарыто здесь. С этой чер¬той оживает город. Но он не-оживлен. Это не живость. Это какое-то глухое напряжение архаического. И это напряжение создает все: сумерки, душистость садов, опрятное безлюдье полдня, туманные вечера. История становится здесь землею. Это знают, это чувству¬ют все: ректор, производя торжественное зачисление несметной толпы студентов (и меня и меня и меня), пожелал нам, чтобы ды¬хание поэзии, овевающей город святой Елисаветы, унесли мы с собой как обет молодости. Коген — сверхъестественное что-то. Он часто как-то зло и горестно чудит. В семинарии не знают тогда, что делать. В нем много драматического. Я не знаю ничего, что было бы дальше от позитивизма, уравновешенности и благополу¬чия, чем его мысль и его фигура. Чисто философская курия, очень немногочисленная, представляет собой редкое, величавое явле¬ние. Все это люди, в своем непрерывном, ежечасном росте ушед¬шие по плечи в какое-то небо идеализма. У подошвы этого хребта (ничего общего с корпорациями и чернью!!) чудачит горсть худо¬жественных enfants terribles. Это представители декаданса. Один из них молится на Когена; но Шелли, Свинберн и Эсхил, на кото¬рых он воспитался, заставляют его терроризировать кофейни с ци¬татами из Верлена на устах. С ним я познакомился. Я думал о вас. Мой адрес: Herrn В. Pasternak Maibuig a/L Gisselbeigerstr. 15Д1 Напишите мне закрытое письмо. Как Ваша статья о Леонтьеве?2 Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по почто¬вому штемпелю. К. Г. Локс — университетский товарищ Пастернака, ис¬торик литературы, автор воспоминаний «История одного десятилетия». 1 Легенду о св. Елизавете Пастернак приводит в «Охранной грамоте». 2 Статья Локса о К. Леонтьеве неизвестна. 46. РОДИТЕЛЯМ 13/26 мая 1912, Марбург Вы мне еще не ответили о здоровье Маруси Шор1. Отвечайте мне всегда на эти вопросы. Если я задаю их, то это значит, что у меня были дурные сны. Они повторяются, и я начинаю существо- вать с ними как с действительностью. Потом я очень прошу вас не откладывать этих предприятий: пишите густые, полные и частые открытки, я нуждаюсь в этом питании. Ведь это не трудно. Мама и папа, вы не представляете себе, как это нужно мне, собственно от вас только. Если бы вы это истолковали в том смысле, что я привязан к дому, что я еще не вполне взрослый и самостоятель¬ный, то вы не только ошиблись бы во всех этих предположениях; вы главным образом упустили бы из виду существенное. Тоска по дому, по родине, это все было бы еще не так страшно. Мне никог¬да не удается выразить того чувства, которое по временам не толь¬ко не дает мне думать о чем-либо другом, но часто прямо-таки изнуряет меня. Но, может быть, я высказал бы его, если бы назвал ваш образ воплощением какого-то немого упрека, нечеловеческого, непрек¬ращающегося, который возникает предо мною иногда и зовет куда-то обратно, обратно. И о, ужас, когда я начинаю вникать в это «обратно», в моем сознании вырисовывается вдруг кусочек подоконника в рабочей комнате Глиэра2, на даче, и я слышу собственную сонату, но не это важно, а важен тот мир легендарной сказочной полноты и сча¬стья, которыми заряжено это смолистое, яркое летнее дерево, и душистый сумрак переступающего сада; и эти как бы распечатыва¬емые дальними криками и свистками чистые просторы, темные, матовые, растворенные горизонтами, с воздушной позолотой мо¬шек; эти вечера, в которые можно бесследно совать какие-то мыс¬ли, слова, намерения, ненаписанные письма и т. д. и которые тыся¬чекратно ценны именно как эти колодцы, в которые падало столько творчества. И тут начинается мое несчастье: я вижу тебя, папа, твой безусловный, абсолютный, классически и непримиримо творчес¬кий дух, то образцовое в тебе, что мы всегда называли вечно моло¬дым у тебя. Я вижу тебя с этим страшным значением бессмертия и себя как поколение, т. е. как противоречие, как оспаривание тебя с этими вечными вечерами!! А с мамой еще труднее!! Она совсем как-то скорбно, жертвенно и безгласно поникает... как мать «взрослого сына»; а за ней эта ее властная царственная душа музыки и опять этот язык бессмертия — нечеловеческий. Боже, Боже! Мои занятия наладились. Сейчас неделя Pfingstferien*. Оста¬лось познакомиться с Когеном. Сделаю это через неделю, так как хочу что-нибудь приготовить. * Троицкие каникулы (нем.). 101 Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по почто¬вому штемпелю. 1 Возможно, Мария Соломоновна Шор, тогда студентка медицин¬ского факультета, сестра виолончелиста Д. С. Шора. Пастернак спраши¬вал о ее здоровье сразу по приезде в Марбург 1/14 мая 1912 г. 2 В 1908 г. Пастернак брал уроки у композитора Р. М. Глиэра. 47. Л. О. ПАСТЕРНАКУ 16/29 мая 1912, Марбург Спасибо тебе за большое письмо, дорогой папа! Я не ответил тотчас: ждал ваших известий об экзаменах. Их еще до сих пор нет, но так как я всем очень сильно желал успеха, а мои желания, на¬правленные на других, всегда сбываются, то теперь я поздравляю: миленького третьеклассника, Жонюрку, перевалившую во вторую половину всего гимназического курса и Вейерштрасса1. Сегодня только вновь наступили будни после 3-дневных Pfingsten с их су¬ровым ограничением: нельзя достать хлеба, т. к. все должны есть пироги. Но каникулы продолжатся еще всего неделю. Сегодня я приступлю к чтению Когеновского труда о Кантовской этике, т. к. хочу пойти к нему на дом. Значит, это случится так через неделю. Для Лейбница, которым я занимаюсь у симпатичнейшего Dr. Hartmann'a, нужно, Шура, широкое знание теории аналитичес¬ких функций комплексной переменной, а эта статья, в свою оче¬редь, требует больших знаний интегрального исчисления. А я за эти месяцы забыл все прямо-таки виртуозно: начиная с первой строки. Придется по 40 верст в час глотнуть всего Поссе2 и потом только найти эти знания недостаточными перед лицом этой не¬большой, цепкой книжонки о Funktionentheorie*, которая своими формулами и отсутствием человеческой речи на страницах кажется каким-то не млекопитающимся существом вроде клещей, скор¬пионов и сколопендр. Прежде всего, однако, для семинария Гарт-мана нужно знание Лейбница. Я прямо и не знаю, что мне делать сейчас. Как не знаю? Конечно, прежде всего: Kants Begriindung der Ethik" и затем сердцебиение на Universitatstrasse 62/1 !3 Это нуж¬но наполовину в целях твоего знакомства с ним, папа, и портрет¬ного вопроса, который очень кстати сейчас: в июле 70-й день рож¬дения Когена, и мне пришлось истратить на складчину, которую * Теории функций (нем.). ** Кантовы основы этики (нем.). устроили студенты на подарок ему. О твоем намерении я говорил Dr. Hartmann'y, это его обрадовало и изумило. Этот Гартман, не¬смотря на свои 30 лет, написал уже не один 500-страничный труд о Платоне, Евклиде и т. д. Его владение греческим, его тонкий на¬вык в преследовании их мыслей непередаваемы. Он — величина в Марбургской школе и уже 2 года доцентом. Несмотря на все это, он как-то неподдельно искренно и живо интересуется всем, что ему развиваешь; хотя меня несколько шокирует его просто-напро¬сто игнорирование русского языка, который он знает; домик, в котором он живет — выстроен из батиста и стоит одиноко в сто¬роне среди тяжелых каштанов, что еще больше увеличивает ми¬ниатюрность этого носового платка. Гавронский4 — идеал точно¬сти и такой научности, которой прежде всего нет и у самого Коге-на. Его любезность преступает даже предписания самолюбия; од¬нако мне она кажется той самой циничной игрой, которую себе всегда позволяют Илюша Гавр<онский>, Саша и их сестра Аню¬та. Они опускаются до ухаживания за другими только оттого, что им кажется бросающимся всем в глаза и ясным «значение» того, что они идут на компромисс, терпеливо выслушивают и т. д. Я бо¬юсь этого ласкового взгляда и участия. Хотя, если это искренно, то Гавр<онский> действительно прелесть. Он мне одолжил не¬сколько книг, так как в библиотеке здесь не достать как раз того, что всегда оставалось на полке в Московской библиотеке: трудов их корифеев. Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по почто¬вому штемпелю. 1 Именем знаменитого немецкого математика К. Т. Вейерштрасса Па¬стернак называет брата, сдающего экзамены за первый курс математичес¬кого факультета. 2 Учебник К. А. Поссе «Курс интегрального исчисления». СПб., 1891. 3 Адрес Когена. 4 Дмитрий Осипович Гавронский, любимый ученик Г. Когена. 48. А. Л. и Р. И. ПАСТЕРНАКАМ 18/31 мая 1912, Марбург Прежде всего я получил целое состояние 100 м. (деньги), за которое я бесконечно благодарю. Что касается того непечатного неприличия, которое, надо ему отдать справедливость, Андреев показал тебе в рукописной форме1, то это, конечно, пустяки: моей мечтой было бы, чтобы математика обратилась на меня одними хотя бы «уд»ами. Между тем я вижу только ленты ее чепца и кито¬вый ус формул, которым зашнурована ее спина. И, приняв во вни¬мание порхающий характер твоих подготовок, я только усиливаю свое поздравление. Я даже в семинаре о тебе рассказал одному дву¬ногому желудю, рыжеволосому и в шотландских чулках, который, не изменяя выражения лица, раскрыл рот, словно подъемный мост опустил; и оттуда зашагали роты удивлений. Потом он подтянул это мешковатое свое учреждение, надел ранец и двинулся в путь, прямо из семинара в каникулярные странствия. Знаете ли вы анек¬дот о Мойше Пиш, который, перейдя в лютеранство, назвался Martin von Wasserstrahl, а затем Maurice de Lafontaine?* Мне рас¬сказал это один англичанин. Дорогая мама, я и не знаю, как бла¬годарить тебя за Марбург2. Собственно, сейчас только я стал по-настоящему работать, т. к. разобрался в том, что первостепенно и что нет. Многое я стал открывать в уже читанном только благода¬ря здешней честной методе изучения. Сам Коген этому живой при¬мер. Он вдруг останавливается над строкой Канта, он, который сам создал его, он просит нас, чтобы мы подождали, и вдумывает¬ся и вертит так и сяк это предложение, пока вдруг, просиявши, не начинает объяснять тонко, внушительно и сдержанно, как Клю-чевский3, немецкий перевод которого, со всеми чудачествами пос¬леднего, он составляет. Я уже сказал вам, что пойду к нему непре¬менно, но через некоторое время; и теперь я могу с чистою душой сказать, что не боязнь останавливает меня, а та серьезность, кото¬рой не опишешь, серьезность гения, которою он нас заражает. Представьте себе человека, отбросившего всякую фразу, всякую претензию на оригинальничание (и все-таки неподражаемого в своем, усвоенном при изучении греческой мысли, афористичес¬ком стиле), человека, поклоняющегося математическому опреде¬лению и методическому целомудрию и захватывающего, как мис¬терия, фантастического, как сказочная чаща. В нем теряешься; как при экстазе отмирают, увядают и уже надолго не существуют эти лишние навыки, непродуманные мысли, ставшие синтаксически¬ми оборотами, пропадают даже термины. И остается как строй¬ный, величавый покой в природе одно только основное, суще¬ственное, классическое в своей безусловной достоверности, той достоверности, которая в духовной культуре означает животвор¬ность, успешность, урожай. Видеть мудреца, т. е. ту сущность, ко- * струя воды (нем., фр.). 104 торую мы только подозреваем в истории, — наглядно! Это по¬следний семестр, что он читает. Какая случайность, мама! Я пишу часто, т. к. боюсь, что иначе вы перестанете писать. Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по почто¬вому штемпелю. 1 Профессору К. А. Андрееву А. Л. Пастернак сдавал курс высшей ал¬гебры, за которую получил оценку удовлетворительно (уд.). Пастернак обыгрывает славянское значение этого слова. 2 Поездка Пастернака в Марбург была осуществлена на деньги, скоп¬ленные матерью (см. «Охранную грамоту»). 3 Лекции В. О. Ключевского Пастернак слушал в 1908 г. в Университе¬те и в Училище живописи, ваяния и зодчества. В том же году Л. О. Пас¬тернак сделал портрет Ключевского, где среди слушателей изобразил и сво¬его сына (находится в Историческом музее). 49. РОДИТЕЛЯМ 23 мая/5 июня 1912, Марбург Vous l'avez voulu, Georges Dandins!* 3 раза я отправлялся к Ко-гену. То он был в Берлине, то он спал, то; но в этот, 3-й раз я таки попал к нему. Дело в том, что по пути к нему я вдруг очень просто представил себе, что если он преподает последний семестр и если моя научная, постоянная связь с философией сомнительна, т. е. если меня неотвратимо влечет к ней именно только его филосо¬фия, т. е. ее чисто творческая живая ценность, которая во всех от¬ношениях может преобразовать меня, к чему бы потом я ни при¬ложил свои силы; что если все это так (а недоступность таких по¬ездок за границу и его уход от преподавания только усиливают этот общий аргумент), то мне надо плюнуть на всяких Лейбницев и ма¬тематику и философию как предмет вообще — и отдаться исклю¬чительно изучению его системы. А так как читает он только этику сейчас, а логики «потом» уже нельзя будет слушать по вышеозна¬ченной причине, то, следовательно, оную я должен проходить дома, а у него испросить позволения посетить его раз-другой для переговоров. Этими доводами я сделал осмысленным и необхо¬димым и в собственных глазах мой приход к нему и, с другой сто¬роны, нашел оправдания для своего появления. Конечно, было бы грубо сказать ему: к моему ужасу, вы последний семестр и т. д.; я обходным путем пришел к моему вопросу: бросить ли все и ог- * Ты этого хотел, Жорж Данден! (Ж.-Б. Мольер) (фр.). 105 раничиться... Но он был очень нелюбезен и нервически взвин¬чен. Может быть, я неудачно попал к нему. Он не дал мне дого¬ворить о моем отце, dem Professor der Mosk. MaPakademie* и т. д.; он, мол, многим, всем отказывал и не может сделать теперь ис¬ключения1 и т. д. Я страшно рад, что он затронул если не мое собственное са¬молюбие, которого у меня решительно нет, то сознание высокого достоинства моих милых, которые обслуживают мои неудовлет¬воренные на стороне потребности в ласке. Вы знаете, какого я мнения о себе в музыке; я не страдаю идеализацией собственных сил. Но настолько философского дарования у меня бы хватило, чтобы liesten" то, что производят его любимцы. Да я и не смущаюсь вовсе при расчете данных! Только при обсуждении живого интереса, при вопросе о назначении моей жизни, о том, что я в конце концов люблю, я прихожу в уныние от философии. Это вовсе не так неопределенно! Но, как я сказал, философия — дело человека, чем бы он ни стал. Я очень хотел бы, чтобы Жоничка и Лида написали мне о тор¬жествах2. Следующее письмо я напишу закрытое и подробное. Кажется, вы не особенно нуждаетесь в моем кликушестве. Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по почто¬вому штемпелю. 1 Речь идет о желании Л. О. Пастернака написать портрет Когена. В письме № 51 дается развитие этого сюжета. Наброски с Когена Л. О. Пас¬тернак сделал во время его лекции 23 июля 1912 г. Они были использова¬ны в литографии «На улице». 2 Имеются в виду торжества по случаю открытия памятника Алек¬сандру III и Музея изящных искусств его имени в Москве 30-31 мая 1912 г. 50. А. Л. ШТИХУ 5/18 июня 1912, Марбург О triste, triste &ait mon &me A cause, a cause d'une femme. Je ne me suis pas console Bien que mon coeur s'en soit all6 Bien que mon coeur, bien que mon ame * профессоре Московской Академии художеств (нем.). ** осилить (нем.). Eussent fui loin de cette femme. Je ne me suis pas console Bien que mon coeur s'en soit alle...1 И она все та же, все та, которую знали вы, милые гимназис¬ты, и потом Sturmer'bi и Dranger'bi2, и потом больные, и потом мечтатели, а потом и сами такие же, как и я. Это не открытка — это непринужденность горюющего в публичном саду3. Я не могу сейчас отвечать тебе. Pereat mundis, fiat tristitia4. Она была здесь, в замке5. Знаешь ли ты, что она как царевна. И из замка заметили ее появление. Meine Dame, сказали ей там, Sie kamen in die Stadt, wir sahen sie*. Это не открытка для любопытных, это — бродяга в городском саду. Впервые: Памятники культуры. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по почтовому штемпелю. 1 Отрывок стих. П. Вердена из книги «Песни без слов». В переводе А. М. Гелескула: «Душе грустнее и грустней — / Моя душа грустит о ней. / И мне повсюду тяжело, / Куда бы сердце ни брело. / Оно ушло с моей ду¬шой / От этой женщины чужой, / Но мне повсюду тяжело, / Куда бы сер¬дце ни брело». 2 Речь идет об Иде Высоцкой, которая пробыла в Марбурге с 15 по 17 июня. Себя и своих молодых друзей-литераторов, знакомых с И. Вы¬соцкой, Пастернак называет именем немецких романтиков литературно¬го направления «Буря и натиск». 3 Уподобление открытки публичному саду объясняет нелюбовь Пас¬тернака к открытым письмам, выставляющим «непринужденность горю¬ющего» на обозрение любого, желающего его прочесть. 4 Пусть погибнет мир, да свершится грусть (лат.). Переиначенный девиз императора Священной Римской империи Фердинанда I: «Да свер¬шится правосудие, и да погибнет мир». 5 Со слов: «Она была здесь, в замке» текст написан на обратной сто¬роне открытки вокруг изображения Марбургского замка. 51. Л. О. ПАСТЕРНАКУ 5/18 июня 1912, Марбург Дорогой папа! Меня попросил к себе тот г-н Рубинштейн1, о котором рас¬сказывал Конст<антин> Никол<аевич>, — это теперь более, ка¬жется, любимый Когеном ученик, чем даже Гавронский. Когда я * Госпожа, вы приехали в город. Мы вас видели (нем.). 107 пришел к нему, выяснилось, что и его мать — г-жа Рубинштейн — желала меня видеть по поводу твоего намерения сделать с Когена набросок. Мой визит у Когена оказался несчастным недоразуме¬нием. Поспешность, с которой он меня тогда принял, отняла у меня надежду на возможность вторичного приема. Это заставило меня при первом же знакомстве упомянуть о твоем желании. Он, как теперь рассказывает Рубинштейн, был изумлен и шокирован этим «навязываемым ему заказом», тем более что не знал твоего имени и нашей национальности. Рубинштейн оправдывает рез¬кость этого старца тем, что в Германии не могут себе представить такого художественного предложения без корыстного умысла2. Теперь Коген узнал через них, что ты — знаменитость и что ев¬рейство твое вполне безупречно; и затем, что всего важнее, они устранили недоразумение, о котором я говорю; я, конечно, с чис¬тым сердцем подтвердил, что твоя идея очень естественна, что это задача с чисто культурной привлекательностью: увековечить и чер¬ты того, кто сам себя увековечил в своих творениях, что живой художник не может упустить этой возможности, в особенности если он еще через сына связан с этим именем и т. д.— и что, ко¬нечно, дико видеть в этом повод к наживе. Когда же они спроси¬ли меня, думаешь ли ты подарить ему оригинал, — то у меня было желание вылить им супник на голову, с какой стати, черт возьми, художник должен быть и еще святым, да еще в придачу и мучени¬ком: он должен так же, как М-ще Рубинштейн дарит ему свое вос¬хищение или ее сын — свои философские успехи (которые спо¬собствуют его же собственному блеску) или Митя Гавронский — счастье близкой связи и возможность приват-доцентуры — как все они — он должен дарить всего себя в своем рисунке?! И еще эко¬номически — подарить ему свой труд? Как это несправедливо узко, делать этот труд искупительною жертвой нашей экономики. Чувствительность общества в этом пункте очень напоминает его тонкую поэтичность по вопросу о проституции, где те, кто не могут дотянуться до надуманного ими идеала, морщатся от того горя и тех несчастных, которые им нужны, потому что они же не могут дотянуться до идеала... Да, я хотел вылить супник; но вмес¬то этого я просто сказал, что сомневаюсь в такой ничем не выз¬ванной жертве с твоей стороны. Может быть, ты подаришь копию? Я и этого, конечно, не обещал. Итак, мне поручено сообщить тебе, что Коген не только жалеет об инциденте и не только дал полное его объяснение, но он чувствует все большее и большее желание быть написанным тобою; они даже говорят — это мечта его. Я просил их, ввиду щекотливости положения, — ввиду того еще, что близкий юбилей (4-го июля) обостряет его, — и наконец просто по несчастному опыту — сказать мне все, что они думают или знают в связи с этим. Тогда они, почти что прощаясь со мной, сообщают случайно и неполно, что ученики и поклонники Когена заказали «одному немецкому художнику-еврею» за плату рисунок с него (верно, с фотографии) — это секрет, и они не хотят говорить его фамилию3; но что это, мол, нас не касается, потому что-де и Коген ничего не знает; между тем как твое предприятие совершенно личное, пла¬тоническое, известное уже Когену и встреченное им в конце кон¬цов с благодарностью. И Когену и им я объяснил твое желание тем понятным чувством уважения к исторической величине, ко¬торая современна нам, прибавив, что мое увлечение им, может быть, достаточно для тебя, как отца. Если хочешь, взгляни в его Эстетику4, которая у меня в шкафу на верхней полке сзади. Поступай как знаешь, я нарочно рассказал тебе все дословно и беспристрастно. Меня же, признаться, не очень склоняет к тому, чтобы ты приехал из-за этого: что-то мне во всем этом несимпа¬тично. Он прав: ни ты, ни я — мы не евреи; хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем все, на что нас обязывает это счастье (меня, например, невозможность заработ¬ка на основании только того факультета, который дорог мне5), не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низо¬стью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство. Да, делай как знаешь. В Берлине ты увидишь еще, верно, Высоцких. Мама! Они были у меня 5 дней. Мне трудно было расстаться с ними, и вот я поехал в Берлин. Мы прибыли ночью; на следую¬щее утро мне было еще труднее расстаться с ними, и я уехал в Мар¬бург6. Не знай того, что я тебе сказал: мюнхенская их поездка и была, в сущности, поездкой ко мне. Родители будут недовольны, если (о Марбурге они уже знают) им станет известен и Берлин¬ский эксцесс. Дорогая мама, если увидишь их, не шути с ними и приласкай их, как это ты сделала бы со мной. Они так одарены — Лена так умна, она была на Когене и так поняла и так развила его лекцию, когда я ей объяснил кое-что из математики. Лена так умна, и так восхитительна в ней женщина, которой несколько недель. Так чиста, так глубокомысленна! А Ида, она так гениально глубока, глуха и непонятна для себя, и так афористично-непредвиденна; и так сумрачна и неразговор¬чива — и так... и так... печальна. Отчего она не владеет большим, большим счастьем, как ты, например, мама, — а если бы ты знала, сколько у нее на это прав!.. Только не говори с ними обо мне; это грубо, мама, и не нуж¬но. И если бы я не надеялся на то, что иногда, иногда ты умеешь побороть в себе инстинкт, я не просил бы тебя сейчас: серьезно и тепло подойти к ним, забывши, что есть у тебя связь через меня, — а то это деспотично. Ты сделаешь это? Ну — и вот тебе этот поцелуй для передачи. Боря Я вторично в первый раз въехал в Марбург. И вторично вхожу в работу. О mon Dieu — la vie est 1& Simple et tranquille*7. Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по содержа¬нию. Письмо отправлено в Москву, но уже не застало там родителей, ко¬торые 19 июня с детьми выехали в Берлин и было повторено 22 июня / 4 июля. 1 С. Л. Рубинштейн в 1912 г. защитил диссертацию в Марбурге по Ге¬гелю. «Рубинштейн, — объяснял Пастернак отцу 22 июня /4 июля, — тот Рубинштейн из Одессы, о котором говорил всегда Пуриц (если же ты не знаешь, дорогой, то я не могу этому помочь, и пусть он будет ЛГдля тебя), так одесский Рубинштейн, любимейший из учеников Когена сейчас, ко¬торый часто бывает у последнего и прямо близок с ним, позвал меня этак недели 2 тому назад к себе и объяснил мне причину и подлинную суть того казуса, того, хочу я сказать, непонятно возбужденного и почти негодую¬щего приема, о котором я в свое время писал вам» (там же. С. 64). К. Н. Пуриц — одесский друг Л. О. Пастернака. 2 «Он это принял за навязывание платной художественной услуги, в которой он не нуждается, и был изумлен дерзостью этого шага. <...> m-me Рубинштейн... извиняла его полною неспособностью Германии хотя бы вообразить себе такое бескорыстное желание со стороны художника. Пред¬ложить такую вещь означает здесь — предложить ее за вознаграждение. Когда же Коген узнал от Рубинштейнов, — передавали они, — о твоем зна¬чении в России, о том, что ты еврей, и, наконец, о том, что тебя привлека¬ет эта задача по вполне естественной склонности обращать свое внима¬ние и свой художественный интерес на то, что — значительно; когда он узнал, — что ты просто хочешь сделать рисунок с него, как живой, инте¬ресной, исторически и иначе величины, — он был растроган и каялся и т. д. и т. д.» (там же. С. 64-65). 3 В день 70-летия Когена ему преподнесли гравюру Макса Либерма-на, «которую тот, кажется, сделал с фотографии; Radierang (гравюра. — * О Боже — вот жизнь, проста и спокойна (фр.). ПО нем.) заказана докторами — бывшими когеновскими учениками по секре¬ту от него и, конечно, за деньги, хотя Liebermann и "почитатель Когена"» (там же. С. 64). 4 Н. Cohen. Kants Begrandung der Asthetic. Berlin, 1889. «Что же каса¬ется дальнейшего, — писал Пастернак отцу, — то все же тебе просто было бы отрадно познакомиться с ним. Если ты и вынужден бы был пройти мимо его оригинальных и бессмертных заслуг в области точной мысли, — то, я думаю, от тебя не укрылся бы этот человек как таковой, как самобытней-шая и властнейшая фигура этого столетия; и вместе с тем, я думаю, ты оставил бы его — навсегда сохранив ту неясную нежность, которая возни¬кает во всех...» (там же. С. 65). 5 После окончания философского факультета лица иудейского веро¬исповедания не могли быть оставлены при кафедре. Следовательно, не могли рассчитывать на научную карьеру. 6 Проводы сестер Иды и Елены Высоцких перешли в совместную по¬ездку с ними в Берлин (см. «Охранную грамоту»). 7 Неточная цитата из стих. П. Верлена «Le ciel est, par-dessus le toit...». 52. А. Л. ПАСТЕРНАКУ 8/21 июня 1912, Марбург '...Передай папе, что Коген мечтает прямо о рисунке, по сло¬вам г-жи Рубинштейн; и что теперь его глубоко огорчило бы, если бы недоразумение и т. д. Я хотел бы сегодня же иметь подробные сведения о папином решении и вообще о ваших видах на Мар¬бург. Когда уехали Ида и Лена, то после двух-трех дней полной покинутости меня стали замечать здесь; я уже говорил в двух се¬минариях, в одном сошел за знатока Лейбница и мне навязали реферат1. Сегодня я давал продолжительные объяснения не без некоторого пафоса о Когеновской логике2. Математик Рашке был против меня, но я переубедил его, Швандт стоял на моей стороне, Шенфельд не понял пустяков, Наторп слушал, записывал и был, как всегда, задушевен, как Христос. На этой неделе я, значит, от¬крыл шлюзы, и небезуспешно. Но сердце мое молчало при этом и только старалось ударить в верный падеж. Я думаю взять реферат у Когена. С этой стороны папино со¬гласие усложнило бы и затемнило первое ознакомление полубога с одним из семинарских пигмеев. Вообще же надо тебе знать, что среда, суббота и воскресение — любезнейшие дни для меня, и если бы ты осчастливил меня своим приездом, то было бы хорошо, если * Без начала, текст сохранился с 5-й страницы. бы ты выбрал один из этих дней, конечно, если это тебе безраз¬лично. Сюда 9—10 ч. езды из Берлина и стоит 15 т. 50 р. Эту поез¬дку стоит сделать, ибо я живу наполовину в лесу и в поле, которое уже скошено, окружен горами и совсем непривычными для тебя чащами: я так и не написал вам, как однажды я встретил оленя, живого дикого оленя в лесу. У меня настолько просторная комна¬та, что ты прекрасно бы мог ночевать: у меня есть чудный диван. Я бы съездил с тобою в Франкфурт, который как Клин от Москвы удален отсюда. Мы пошли бы в дом, где родился Гёте. Или же мы съездили бы в Кельн, Шура, в средневековый стройный Кельн с его соборными сумерками. Это было бы недорого, так как эти по¬ездки мы произвели бы, как здесь все делают, в 4-м классе. А ты погрузился бы в самую гущу Германии. Не забудь, что ты увидел бы при этом Рейн! Но, что прежде всего, ты на несколько дней приехал бы в деревню, в настоящую деревню с белками и зайцами и завтраками в васильках. И так как я после первых радостей стал бы работать, то мы не стеснили бы друг друга и ты даром прожил бы на даче. Ты проехал бы через черный Гарц, где еловые леса, угольные шахты и Рюбецаль3. И так как в Германии без всяких затруднений разрешается вылезть на промежуточной станции и с тем же биле¬том ехать потом дальше, а поездов много, то ты мог бы вылезть в Гарце, там, где бы тебе как раз понравилось из окошка (в Госларе, например, или Kreiensen), и, побродивши часа 3—4, ехать дальше: есть 8-часовой утренний поезд из Берлина сюда. С ним ты мог бы учинить такую штуку. Опускайте письма рано утром до 10 ч. Тогда я их могу полу¬чить к вечеру. И пишите. Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по содер¬жанию. 1В семинаре Н. Гартмана. 2 В семинаре П. Наторпа. 3 Персонаж сказок братьев Гримм, лесное чудовище. 53. А. Л. ШТИХУ 14/27июня 1912, Марбург Дорогая душа! Клянусь тебе, что закроюсь наконец и пере¬стану посылать эти летние открытки без пиджаков! Но не могу со¬браться. Пока же, как флюгер, обращаюсь к тебе: ветрено, мой друг, и я стал ветреным, а так как ты самая снисходительная страна света по отношению ко мне, то вот я и жеманюсь на А-Ш1. Кажет¬ся, я пригнал к тебе своевременно несколько печальных ягнят. Я думаю, эти козлы достаточно ясно сказали тебе о трагизме мое¬го положения тогда. Я метался и вел себя безобразно; слово «плак¬сиво» просится сюда. А потом, я заговорил в семинариях. А еще потом посыпались рефераты. О Лейбнице я прочел2. Сложно: про¬фессор не дал мне развить тех мест, где я если не оригинален, то, во всяком случае, стараюсь восстановить тонкое и единственно правильное понимание Лейбница, которое дал в свое время Гер-барт. Я же не поддавался, не обошлось без колкостей, но в общем в конце концов я смазал все это минутной бульварною вафлей, и ее-то он нашел пикантной. Во всяком случае, это было подвигом для меня — при моей застенчивости даже в Москве. Удачнее, од¬нако, у меня бывают свободные возражения, где я, несколько ув¬лекаясь, дохожу до непозволительной самоуверенности. Сейчас — взял у Когена реферат! О, о, о! Осталось 4 дня. Я не приступал. Отказаться нельзя. Хочу приступить сегодня. Вдруг письмо. Из Франкфурта (2 часа отсюда). Оля!3 Еду во Франкфурт, снисходи¬тельная страна света. Отказаться нельзя. И это единственный раз в жизни — с Когеном. Поклон Нюте. Лене кланяйся. Поклонись и Мише. Перед Валей ляг, так и быть. Володя?4 Ну провались пе¬ред ним сквозь землю. Впервые: Памятники культуры. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по почтовому штемпелю. 1 Начальные буквы имени и фамилии Штиха. 2 В семинаре Н. Гартмана. «Я был бы наверху блаженства, если бы не связался с Лейбницем и Гартманом, — писал Пастернак 9/22 июня роди¬телям. — Мне совсем теперь не этим хочется заниматься — Лейбница мож¬но и в Москве и впоследствии проходить. <...> Но Hartmann очень обид¬чивый и подозрительный человек, ему опасно отказывать. К тому же это несчастное письмо Гордона к нему обязывает меня к тому, чтобы симули¬ровать неспособность быть недобросовестным» (там же. С. 64). Приятель по университету Г. О. Гордон учился в Марбурге и дал Пастернаку, соби-равшемуся писать дипломную работу по Лейбницу, рекомендательное письмо к Н. Гартману. 3 О. М. Фрейденберг, направляясь в туберкулезный санаторий в Швейцарии, остановилась во Франкфурте и оттуда написала Пастернаку. См. письмо № 54. 4 Лена, Валя и Володя Винограды жили вместе со Штихами на даче в Спасском. 54. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 14/27 июня 1912, Марбург Господи! Вчера ночью в кафе говорил о той осени одному че¬ловеку: сегодня не могу войти в нужную колею; — и вдруг Франк¬фурт!!!1 Отчего же мы не удивляемся, не удивляемся этой после¬довательности? Ты спрашиваешь день, час? А вот я, — не спрошу! Итак, существуй под дамокловым мечом. Я тебя не застану в гос¬тинице? Ну, так я пойду в Гетевский домик. Там тоже нет? Ну, так я услышу, как трава растет. Словом — я отмстил тебе. Понимаешь ли ты, что значит: из-за тридевяти земель, из-за тысячи дней наконец добраться до Когена и вдруг оказаться зна¬ченьем того слова, которое, между прочим, не воробей, ибо, ког¬да оно вылетит, то, естественно, его не поймаешь. Это может, ка-залось бы, понять ребенок. И вот это слово: P&sternack вылетело у Senior'a* Семинария на вопрос боготворимого мага: кто ему будет реферировать в этот вторник. Отказаться нельзя. Но можно ли удержать, не растрясти поднос с таким множеством строк, как те книги, в которые нужно взглянуть для реферата, — при этой ки¬левой качке: Марбург — Франкфурт. Милая, я бегу наконец от мор¬ской болезни. И если я перед лицом философии оказываюсь глу¬пым как пробка, — то навигационный характер всей картины де¬лает это качество, во всяком случае, завидным. Лейбница я уже отвел на место. Мазурка с этикой уже обещана2. Но — vogue la galere". Оставить тебе место для двойки с минусом? В конце концов ты не знаешь, что тебе делать? — Ничего. Ты ничего не успеешь. Это — моментальная фотография за пятачок. И как всегда, ты себя не узнаешь. Но может быть, тебя оттолкнет мой тон? О нет, я не фамильярен. Я просто раб. И даже без твоего аншлага: «...остановилась не для тебя одного»3 — даже и без него, говорю я, я тщательно вытер бы ноги, без шуму ступал по коврику и перед тем, как постучать, оправился бы, готовый встретить ожив¬ленное общество у тебя. Я вообще не понимаю твоих предостерегающих замечаний. Разве я так самоуверенно лезу на интимность? — Хотя, быть мо¬жет, иногда неудачный тон моих писем давал тебе основания так меня понять. * старосты (нем.). ** была не была (фр.). Мне даже нравится та нотка старшинства, которая против тво¬ей воли вкрадывается в твои письма ко мне. Это как раз та нотка, с которой ты заказывала Шуре цветы. Что ж, я к твоим услугам. В пятницу к завтраку низко тебя привечу. То есть завтра. Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. Датируется по почтовому штемпелю. 1 Письмо О. М. Фрейденберг 26 июня 1912 о приезде во Франкфурт пришло на следующий день после воспоминаний Пастернака об августе 1910 г. и ожидании приезда Ольги в Москву. 2 Имеются в виду недавний реферат у Гартмана по Лейбницу и пред¬стоящий, по этике — у Когена. 3 Цитата из письма О. Фрейденберг («Пожизненная привязанность». С. 65). 55. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 17/30 июня 1912, Марбург Как бы это сказать?.. Мне досадно. Конечно, я вернусь и к тво¬ему письму, и к сознанию тоже вернусь. В понедельник вечером1. А по¬ка. Мне досадно, Оля, что ты так неосторожно запоздала со своим письмом; оно должно было прийти в августе 1910 года2. Как раз тог¬да, когда, вернувшись больным из Петербурга, я был извлечен в одно прекрасное утро на Божий свет одним сердобольным другом3, и на его увещания, что так нельзя, — что так и погибнуть можно и что при таких условиях нужно, бросив все, вернуться в Петербург... На все эти увещания — сослался на преждевременность этой поездки. При этом я с трудом только втолковал ему, что мне нужно в корне измениться: приходили тети Асины реактивы — где фиолетовым на белом была начертана моя—недоброкачественность; твоего же пись¬ма из Франкфурта не было тогда. И вот я решил перевоспитать свое сознание (я, Оля, сейчас не синтетизирую, а точно обозначаю все) — для того, чтобы быть ближе «Петербургу». — Правда, цель эта дер¬жалась недолго, но первые дисциплинарные приемы мои определи¬ли для меня целое направленье работы над собой. Являлись иные цели: люди, которые тоже были, как и «Петербург», классичнее, за-конченнее, определеннее меня... — И вот я попросту отрицал всю эту чащу в себе, которая бродила и требовала выражения, —1 в угоду тех, кто... опаздывали, ибо, как это ни курьезно, до тебя, этим же летом я услышал тоже запоздавший «отзыв», которого не подозревал. Я не знаю, поверишь ли ты мне, что меня согрело от того при¬ветливого взгляда, который ты бросила в ту невозвратную даль. Я и сам люблю его, бедного. И потому я не могу не быть тронутым тобой. И мне надо все это. Я тебе объясню в закрытом письме. Не сердись на меня, Оля, но все это, правда, досадно. Если бы мне время повернуть. Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. Датируется по почтовому штемпелю. 1 То есть после реферата на семинаре Когена. 2 О значении запоздавшего письма О. Фрейденберг Пастернак писал в неотправленном письме к ней зимой 1913 г.: «Однажды утром, в обстановке немецкого университета, куда меня привел разрыв с иным, совершенно не¬сходным прошлым, которое тогда казалось мне заблуждением, я узнал, что оно было живою истиною. Если до этого заявления я страдал просто неприв¬лекательностью чуждых мне занятий, навыков и интересов, к которым я при¬неволил себя силою, как к некоторой обязательной норме, чтобы не быть таким смешным, лиловым, и таким одиноким, чтобы приблизиться к тем немногим дорогим мне людям, которые заставляли меня произносить длин¬ные речи без конца и без ответа, и, очевидно, ждали другого языка, при ко¬тором они могли бы стать собеседниками; — то теперь к этому мученью при¬соединилось сознание, что все это было ни к чему, и что их былое молчание скрывало в себе согласие и было знаком единомыслия. Да, это случилось раз в Марбурге. Я бродил с письмом, которое запоздало на два года с лишком и все перепутало в моей жизни. Было так ясно: предстоял новый разрыв, и я не остановился перед ним. Хотелось многое восстановить» (там же. С. 54-55). 3 Вероятно, А. Штих. 56. РОДИТЕЛЯМ 23 июня/5 июля 1912, Марбург Ну, дорогие мои, и была же пьяная неделя у нас! Началось с моего реферата: сегодня первая ночь, что лягу прилично. Вчера был банкет в честь Когена. Было торжественно, тепло, вдохно¬венно, вкусно, светло, многолюдно, обширно. Чокался с ним. Его ученик, Кассирер, произвел своей речью на меня столь сильное впечатление, что для меня стало несомненным, куда мне набежать будущим летом, когда Когена в Марбурге не будет. Конечно, в Берлин к Кассиреру, — в особенности потому еще, что Коген пе¬реселяется туда1. Закончили чествование маминой скрипичной сонатой Баха и Моцартовской фантазией. С Шурой мы сжились2, и очень хорошо; хотя ему, конечно, скучно. Целую вас. Боря Гавронская передала поклон от вас. Спасибо. Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по штемпе¬лю на открытке. 1 О своем впечатлении от знакомства с Эрнстом Кассирером Пастер¬нак писал в письме к его вдове Э. Геренштейн 19 авг. 1959. 2 «Приехал Шура, — писал Пастернак родителям 22 июня / 4 июля. — Я очень рад ему, он ведет себя с благородством, с которым ничто не может сравниться по отношению ко мне: стянулся почти в комок, почти не за¬нимает места. Я звал его к себе, я думал, он приедет дня на 3. Он же при¬ехал на 2'/2 недели. Ну так что же. Ну так что же. Вам трудно — я слышал от Оли, как Вы потратились, — Шура явился с ног до головы олицетворе¬нием ваших трат» (там же. С. 65). 57. А. Л. ШТИХУ 26 июня/8 июля 1912, Марбург Милый Шура! Из твоего письма я унес на себе какие-то пау¬тинки, кусочки хвои, сырость леса, отголосок какой-то речи про¬стуженного: так оно естественно. Кстати — тебе удаются иногда поразительно краткие, выра¬зительные определения — при помощи тех слов, которые редки в обиходе — но не редкостны — и которые поэтому не только все¬гда уместны, но и хотят исправить обиход. Ты прости, что я гово¬рю о технике, но это моя слабость. Так твое письмо — ботаничес-кий сад, от которого отделилась жизнь — со всем парным нале¬том природы. Я совсем не вовремя припомнил сложное очарова¬ние северного лета, читая твои строки: сегодня я читал второй раз Когену; сейчас я утомлен: все-таки это волнение: в семинаре та¬кой ученый народ; испанские профессора и доктора (Мадрид) — англичане и англичанки — немецкие доценты1 и, наконец, про¬сто мои немецкие Commilitonen*. — Эта публика, мертвенное ожи¬дание Cohen'a, его шаги, шумная встреча, потом опять эта мерт¬вая тишина и мои первые слова — все это несколько волнует. Но я люблю это, люблю готовиться, люблю уже по пути — в чтении — преодолевать волнение и превращать его в орудие логической ин¬тенсивности и в голосовое средство. Оба реферата удались мне. Второй раз, кроме того, я читал Канта, разбирая с Когеном про¬чтенные места2. Он остался доволен мною; сегодня же он даже пригласил меня к себе на дом. Это пустяки. Но я рад его приему. Это живая маска всего того мира, который уже второй год колы- * товарищи (нем.). шется над моей уединенной работой, эти драгоценные черты — дают мне столькое пережить! Думаешь о Платоновском Эросе3. И когда он так искренне радуется моему пониманию и замечани¬ям, ты понимаешь, тогда все это поклонение мое реализуется, оно становится жизнью. Но это не важно — это мое личное дело. Этот человек стареет. Достаньте ему что-нибудь от Мечникова4. Как это чудовищно, что он состарится (ему 70 лет)! Он сейчас седой-се¬дой — Бальзак. Громадный, глухой и улыбающийся. Но он еще гениален. А его логика, его идея реальности, интеграла, самосоз¬нания государства —! Господи! Как он был строен и прекрасен, — вспомнят и скажут о нем любившие его женщины — любившие его столетия, назначившие свидание всем своим лелеянным на¬деждам у него: так будет постоянно причитать бессмертие его об этом могучем юноше 1988 года. Смешно и безвкусно все в сравне-нии с этим. Молодой Коген!! Я не стану его учеником: я опоздал — это последний семестр его преподавания. Но я понимаю хорошо его учение. Если я буду философствовать — то только исходя от его неслыханных сооружений. Я не могу уже быть его учеником; если бы я приехал раньше, вся эта философская любовь имела бы более действительный результат; я знаю, я выдвинулся бы среди его любимцев — я это знаю. Я имею, чем ответить на его своеоб¬разие. Вообще же в Марбурге не во всей чистоте (за немногими исключениями) понимают Марбургскую философию. Это досад¬но, — что поздно. Я не буду его учеником. Но я пойду к нему на ужин. А если бы я издал когда-нибудь стихи — я посвятил бы их философу инфинителимальной методы: и ради этого, за неиме¬нием собственных, я пошел бы даже на кражу во всей противоре¬чивости этого словообразования. Десять лет назад у него учились Гавронский, Hartmann etc. etc. Я мог бы стоять среди них. Теперь я пойду ужинать к нему. Ничего, ничего. Это досадно. Как же увеличивается досада, когда... Марбург... коген... 1912... Я с рефератом в Марбурге для Когена... — когда, говорю я, это сочетание входит в непредвиденную — запоздавшую связь с... августом 1910... в Спасском... после Петербурга... с проектом ко¬ренного «самоперевоспитания» для сближения с классическим миром Оли и ее отца etc. Отдаление от романтизма и творческой и вновь творческой фантастики — объективация и строгая дисцип¬лина — начались для меня с того комичного решения. Это была ошибка! Ты ждешь разъяснений. Связь между этими двумя момен¬тами создает письмо из Франкфурта, пущенное мне в спину. Оно от Оли, той Оли Фрейденберг, и приходит в Марбург в день пер¬вого реферата. Когда я пришел в семинарий, мое сознание было из края в край удобрено этим бесконечным «увы», которое вызва¬но было этим письмом: «Я сплющился; она молчала тогда (1910), потому что происходило чудо — я говорил — говорил за себя, за нее, за ее отца, за ее жизнь и ее город; и именно так, как я тогда говорил (это было время товарных вагонов и двойников5) — надо было говорить — тогда я был выше ее и ей трудно было дотянуть¬ся, теперь же — я отстал — она больше, она дальше меня — я сплю¬щился, я потерялся...»6. Что ты скажешь на эту oratio obliqua?* Боже, если бы она мне все это сказала тогда; если бы я не считал, что предстоит дисциплинарная обработка, в которой погибло все — в целях уподобления — классическому и рациональному; Боже, если бы я тогда держал это Франкфуртское письмо в Мар¬бург! Ну что же тогда? О, я послал бы ей все, что я писал; то есть: я послал бы ей знаки; она бы приняла их, чудо бы продолжалось, — это было бы знаком мне, чтобы допустить то mimicri**, которое создается завтрашней жизнью по отношению к сегодняшней стро¬фе: жизнь училась бы у знаков; нашли ли бы вы меня в Марбурге на уроке? Где вы нашли бы меня через эти два года? Разве не имею я права быть искренним? Разве я не оторвал от себя весь этот мир чувств и их препаратов насильно! Разве это не наслаждение, когда у пьяного Гафиза7 есть строфа, с которой он просыпается в кофей¬не, упершись головою в полдень, с толпой, ступающей, как рас¬плывчатый верблюд, — разве это не наслаждение — сказывать, фантазировать, фантазировать, сказывать, окликать, быть оклик¬нутым и — в промежутках слушать, слушать, слушать: ставить па¬латку в пустыне. О чушь, чушь! Но это не шуточки!! Разве я не на¬сильно сошел с пути!! — Так*** <...> Впервые: Памятники культуры. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по содержанию, по дню чтения второго реферата у Когена. 1 Ср. из письма родителям 22 июня/4 июля: «О докторах и испанцах (не в ироническом, а Пиренейском смысле слова) я писал, чтобы дать вам понятие о том аккумуляторе, которым могло зарядиться мое волнение» (там же. С. 65). 2 Узнав о необходимости этого выступления, Пастернак писал в том же письме: «...Мне, кажется, придется реферировать в следующий раз <...> * косвенная речь (лат.) ** мимикрия (англ.). *** Конец письма утрачен. А на очереди стоит страшно интересное нечто: о государстве в праве, в котором надо найти истинную субъективность в противоположность не¬научной субъективности "профанов" — т. е. "субъективности" в духе Ниц¬ше и современности, которые понимают это в буквальном смысле как "Я" и т. д. У Когена же человек — это есть предмет права и т. д. И эту фунди-ровку "самосознания" надо сравнить с интегралом в математике. И ко все¬му читать Канта и угадывать Когена, когда он прерывает чтение и задает вопрос. Если ему дают ответ в целой длинной фразе, он просто не слушает и переводит взгляд на кого-нибудь другого: он признает ответы и вообще выражения maximum в 3—4 слова. Это — maximum* (там же). 3 Понятие эроса у Платона (диалоги «Пир», «Федр») означает влече¬ние к совершенной красоте и тоску по идеалу. 4 И. И. Мечников занимался методами предотвращения старения; с ним сотрудничал дядя А. Штиха А. С. Залманов — невропатолог, разра¬батывавший лечение климатом и бальнеологическими процедурами. 5 Имеются в виду неизвестные стихи 1910 года. 6 Пересказ письма О. Фрейденберг от 28 июня 1912 («Пожизненная привязанность». С. 67-69). 7 Пастернак мог знать Гафиза по переводам немецкого поэта-роман¬тика Фридриха Рюккерта. Возможно также метафоризм этого пассажа от¬разил образную структуру «Западно-восточного дивана» Гёте, в первом стих, которого «Пщжра» упоминаются стихи Гафиза: «Где тропа тесней, отвесней, / Разгони тревогу песней, / Грянь с верблюда что есть мочи / Стих Гафиза в пропасть ночи...» (пер. В. Левика). Для Гёте «Гиджра» («Бег¬ство») — новое начало, новый круг интересов, новая поэзия. Один из цик¬лов «Западно-восточного дивана» называется «Книгой Гафиза». Экстати¬ческие образы Гафиза в письме отражают прорвавшееся тяготение Пас-тернака к лирическому самовыражению. 58. РОДИТЕЛЯМ 27 июня/9 июля 1912, Марбург Дорогие! Шура не показал мне своего письма. Я боюсь идеа¬лизации с его стороны. Эти выступления, вернее мое самочувствие при них носит смешанный характер; радость отравляется досадой: существенного, своего мне не удается сказать; я даже боюсь, что он меня принимает просто за стилистически ловкого человека. Между тем есть пункты, в которых я понимаю его систему если не оригинально, то до самого основания. Когда я читал Канта, мне хотелось расширить критику и толкования. Удалось только мес¬тами, он не дает много распространяться. Мне не суждено стать действительным его учеником, т. е. ученым, вышедшим из Мар-бургской школы. Мне не суждено насладиться тем его уходом, который узнали, между прочим, Гавронский и Рубинштейн. Но я не жалею об этом; странно заговаривать об этом в открытке... но ведь я не совсем выздоровел от той желтухи, которая так густо ок¬рашивала мое детство и ее кругозор. Я все-таки знаю еще нападе-ния лиризма и творческих несуразностей. Коген был для меня живым увлечением. В полуторагодовой работе изменился мой ха¬рактер. Я все-таки пожертвовал кое-чем. Теперь я живо вознаг¬ражден. Второй раз он сказал мне: Aber sie machen doch das alles sehr gut, sehr schon*. Он сказал, что хотел бы меня очень видеть у себя. Он, наверное, скоро пригласит меня к себе на дом. Что касается денег, то я страшно удручен своими расходами. Но вы сами поймете — сколько трат вызвал этот Когеновский юби¬лей; хотя, признаюсь, это не извинение. Так или иначе на Когена (банкет, фрак, пластрон, цветы, еще цветы и цветы Наторпу, кафе, где обсуждались действия, и т. д. — я уже не помню) — стоило мне марок 25—30!! Хозяйке уплатил сегодня 31 марку (стирка еще и хлеб и кофе). Вот вам 60 марок уже. Затем обеды за месяц — марок 15-18, да еще у меня из ста рублей в прошлый месяц марок пять ушло. Таким образом, со ста у меня осталось сейчас 15 марок. Шура изменил мой скромный обиход своим патрицианским аллюром; т. е. я-то держусь при своей системе. Простите за Fliegenkakeen". Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по штемпе¬лю на открытке. 59. А. Л. ШТИХУ 29 июня/11 июля 1912, Марбург Опять открытка. Закрытое невозможно. Я все скажу тебе, — письменность уже не жизнь для меня. Тебе нетрудно читать? Это не мелко? Из стихов, которые ты прислал мне, — наилучшее, за¬мечательное по музыке: Звезды моей и т. д. Удивительно и то (по содержанию), где кровью отмечается счастья путь1. Но я говорю это наспех тебе. Потому что — мы о всем переговорим. Коген был очень доволен мной. Я читал второй раз реферат. И Канта с разбором. Коген был прямо удивлен и просил меня к себе на дом. Я был страшно рад. Можешь себе представить, как я волновался перед всеми этими докторами со всех концов мира, * Вы все делаете очень хорошо, даже прекрасно (нем.). ** мушиные какашки (нем.). заполнившими семинар; и перед дамами. Я знаю, что выдвинулся бы в философии, — все то, что я иногда намечал в гостиной или в метель, hat sein gutes Reht Но в этом году, в Москве я сломлю себя в последний раз. Я имею многое рассказать тебе. Если бы я умел сейчас чувствовать, я бы сказал тебе, что целый ряд обстоятельств сложился чудовищно для меня. Боже, чего только я не делал в эти два года! Я имею много рассказать тебе. Я написал в день рефера¬та — почти бессознательно — за 3 часа до очной ставки перед ко¬рифеем чистого рационализма, — перед гением иных вдохнове¬ний — 5 стихотворений. Одно за другим запоем. А тут раскрыва¬лись «обстоятельства». Была обнаружена со стороны моя подлож¬ность, неподлинность2. Я и сам хочу участвовать в сыске, который приведет к прошлому, разоблачит насилие и, может быть, изувер¬ство этой работы над собой. Я докопался в идеализме до основания. У меня начаты рабо¬ты о законах мышления как о категории динамического предме¬та3. Это одна из тех притягательных логических тем, которые иног¬да могут сойти за безобидный наркотик. Но безобидности я не хочу. Боже, как успешна эта поездка в Марбург. Но я бросаю все; — ис¬кусство, и больше ничего. Господи, как мне просто ненавистны все эти связанные одной работой со мною люди! Впервые: Памятники культуры. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по штемпелю на открытке. 1 Несохранившиеся стихи А. Штиха. 2 Объяснения с О. Фрейденберг. 3 Возможно, речь идет о проблеме «модальности понятий», которую, по воспоминаниям Н. Н. Вильям-Вильмонта, Пастернак затронул в раз¬говоре с Э. Кассирером во время их встречи 4 июля (Генрих Нейгауз. Вос¬поминания. Письма. Материалы. М., 1992. С. 42-43). 60. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 29 июня/11 июля 1912, Марбург Дорогая Оля! Если бы слова были необитаемыми островами, если бы их не осыпал скрытый в туманах архипелаг предположений, я бы просто сказал тебе, что таким письмом кончить нельзя, то есть просто словесно нельзя1. Вообще я писал бы то, что хочется. А то я должен объяснить тебе, что с философией у меня все обстоит отлич- * оправдывается (нем.). 122 но. Коген был приятно удивлен моей работой; я даже вторично ре¬ферировал ему с еще большим успехом. — Так что мое молчанье — совсем не меланхолия после неудачи. Затем я должен был бы огово¬риться, что ничуть не предполагаю с твоей сторонц какой-нибудь потребности в письме от меня — и это объяснение лишено всякой опоры в виде самоуверенности. И еще много было бы оговорок. — Но если бы слова падали с неба — как неорганические части, — и не разрастались в догадках, etc., я бы сказал тебе, что так кончить нельзя; потому что то твое письмо (страшно справедливое и чрезвычайно важное, почти спасительное для меня) — было каким-то предвари¬тельным. Ты там говорила о своем стремительном развитии. Я прос¬то дивлюсь той проницательности, с какой ты уловила что-то чужое, общее и упадочное, что изменило меня. Ты и понятия не имеешь, как я сбился со своего пути2. Но ты ошибаешься: это случалось созна¬тельно и умышленно: я думал, что у «моего» нет права на существо¬вание. Ты писала: я выразил тогда и твой мир. Неужели же ты отка¬жешь мне в том, чтобы теперь дать известие о том, что сталось за два года с тем миром, который ведь был и моим. Я был в отъезде и от себя самого в философии, математике, праве. Может быть можно вернуться. Но я не говорю, что ты в долгу предо мной. Написать о том мире — это значит написать о себе. Но не так: я развилась, я вы¬росла, я — в разбеге... О, какие полые глаголы с дуплом!! Ты, кажет¬ся, шутишь словами. У меня ж — серьезные трудные времена. Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по штемпе¬лю на открытке. 1 О. Фрейденберг писала Пастернаку в июле после их встречи во Франкфурте: «Все это очень скучно. Менее всего меня интересуют итоги. Вспоминаю, как ты говорил, что я бываю тебе нужна именно во время са¬моподсчета: в самое скучное для меня время! Очевидно, наши отношения поехали по рельсам нелепости» («Пожизненная привязанность». С. 72). 2 «Ну, да — ты был в отъезде и теперь хочешь посмотреть, что сталось за два года с твоим покинутым краем. Боже, как ты неопытен; в таких слу¬чаях берут билет "aller et retour" (туда и обратно. — фр.) и в любую минуту возвращаются по удешевленному тарифу» (там же). 61. Ж. Л. ПАСТЕРНАК 2/15 июля 1912, Марбург Дорогая моя Жонюрка! Забудь то, что я сказал тебе об Иде1. Я не знаю, зачем я это сделал. В Иде ты находишь родного тебе человека, какого и я в ней всегда находил и нахожу, — и как я посмел мешать тебе в этом? Дорогая девочка, поцелуй Лиду и передай папе, что Коген гово¬рил со мной, советовал остаться в Германии и посвятить себя фи¬лософии, то есть это значит преподавать потом при немецком уни¬верситете2. Прежде меня несказанно порадовал бы такой совет; теперь же, как ты верно заметила, — я запутался во многом — и, главное, я не с вами. — Поэтому я предприму что угодно, но не стану философом в Германии. Я краснею от стыда, когда думаю, что сказали бы умные люди, прочитав такие строки, которые пи¬шутся взрослым человеком ребенку о том, что этот взрослый че¬ловек бросает свои долгие, успешные и даже любимые занятия, в которые он верит, только оттого, что эти нужные далеко за преде¬лами отдельных жизней и событий — труды отдаляют его от тех, кого он любит... Он, этот взрослый человек, не думает найти опять эту, утерянную в работе связь с дорогими людьми только тем, что прекратит эту работу: он вообще не надеется найти эту связь. Но работа не нужна ему; и все ему безразлично, — и он ждет писем от сестры, этот взрослый человек, и целует ее — и он ждет писем от Иды, этот взрослый человек, и тоже целует ее; и вместо семина¬рия он пойдет в лес, и мало ли что он там будет делать... Но он не станет преподавать в Германии, потому что товарищи вокруг — как паутина, от которой еще холоднее, еще более пусто... И главное, потому что он ждет писем. От Жони и от Иды. И первая расскажет все второй, не показывая письма. Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по содер¬жанию. 1 Письмо написано в Киссинген, куда Пастернак ездил на день рож¬дения Иды Высоцкой и виделся там с родителями и сестрами. 2 О разговоре с Когеном см. также письмо № 62. 62. А. Л. ШТИХУ 4/17 июля 1912t Марбург Милый Шура. Господи — мне нехорошо. Я ставлю крест над философией. Единственная причина, но какая причина! Я растерял все, с чем срасталось сердце. От меня, явно или тайно, отвернулись все лю¬бимые мною люди. Этот разрыв ничему не поможет. Меня не лю¬бят. Меня не ждут. У меня нет будущего. Я могу сказать цельнее и ближе к действительности: весь мир, из которого я вышел, все, что есть женственного, исключено для меня. Трогательнее всего было с Жонечкой. Боже, как выросла эта 12-летняя девочка! Я ехал 11 часов в Киссинген. Поехал на один день: 1-го русского июля — рождение Иды. Там Высоцкие, наши, Вишневский, Собинов etc. Но к чему это? Помнишь атмосферу вокруг Наташи Ростовой? Это я нашел вокруг Жони — Иды. Они серьезно обе дружны; серьез¬ной и грустной связью. Мне так все безразлично сейчас, что хо¬чется часто умереть. И как хочется! Когда я вернулся из Киссин-гена — голова у меня шла кругом. Ты думаешь, я не плакал этим летом? Как часто мне приходилось выходить из семинария! Горе¬сти связаны и с оскорблениями. — Оля: «...Боже, как скучны эти твои итоги...»1. Ида: «...Попробуй жить нормально; тебя ввел в заблужденье твой образ жизни; все люди, не пообедав и не выспавшись, нахо¬дят в себе множество диких небывалых идей...». Жоня: «Скажи, Боря, ты стал глупее? Ты стал таким, как все? Твое занятие, может быть, отличается от других: ты не можешь при¬нести пользы в нем, т. е. твое занятие не взрослый человек; но ты, как все в своих мужеских трудах, ты, кажется, затвердел в нем?...». Жоничка хоть спрашивала не с холодным превосходством первых, а с состраданием, с горем на лице. Вечером я застал ее плачущей. Она присела ко мне с причитанием: «Бедный Боря, ты запутался в прежнем и теперешнем, бед¬ный, тебе теперь трудно, в тебе все должно определиться...». Она так тонко, так непостижимо проницательно привела в ка¬честве примера те вечера в Москве, когда я, раскачиваясь после иной работы, которая как плавание под парусом, отучает от верной по¬чвы, начинал дико и взволнованно шутить, и отец никогда не пони¬мал природы этих болезненных шуток, принимая их за неудачное ос-троумие. Она припомнила эту действительную рознь эпического и драматического, а потом прибавила, что теперь я и сам не пойму та¬ких, каким был когда-то я: «...в Когене тебе подменили то, чего ты избег дома: формы обеспеченности...». И плачет, и плачет. И все так конкретно! В праздной распутности Киссингена, в его жидовстве — этот спаянный в одну целую цепь — летний день; дорога полем в Салины; — где добывают соль. Тоненькая, взрослая нежная Жонеч-ка, окруженная заботливостью, улыбающаяся выходкам Вишневс¬кого; рядом Ида, величавая, просто до трагизма для меня прекрас¬ная, — оскорбляемая поклонением всех, одинокая, темная для себя, темная для меня и прекрасная, прекрасная, в каждом отдельном шаге, в каждом вмешательстве ветра, в каждом соседстве деревьев... Она видела меня раз в припадке, почти в безумье, когда она приехала в Марбург сказать мне (в ответ на одно мое письмо, подсказанное горь¬кой обидой), — что я прав, что было необдуманно, не испытывая того же, что и я, вырастать так долго вместе, — и что надо расстать¬ся — она видела меня таким — и Боже мой, какую нежность, как ее основу, узнал я тогда случайно в ней: в ее уходе за мной, в ее утеше¬ниях; Господи, мне тогда хотелось умереть в этих ладонях — и как мне было оторваться от нее? Это была нежность женского сожале¬ния; — нежность «в сторону», — но однажды, рассказывая мне об одном человеке —* (как мне определить его — это безукоризненное ничтожество, один из космополитических бездельников богачей, с большим поясом на животе, с панамой, автомобилем и всенарод¬ными формами движений развитого животного, которые зовутся у этих людей «культурой»...), — говоря однажды о том, как этот, про¬тивный ей человек домогался ее руки — и заявил в автомобиле о том, что без дальних слов она должна стать его женой, рассказывая об этом... она употребила бесподобное выражение: «Потом он прихо¬дил ко мне, плакал, терялся... и мне так же точно (!) приходилось утешать его...». Ты понимаешь, Шура, это значит, ее «мой бедный мальчик» — было уже неоднократно примененным средством в нуж¬де... И я был тоже противным, далеким, домогающимся... Отчего меня вдруг перестали понимать! И кто? И так чудовищно истолко¬вывать! —Я думал, меня излечит эта редкая оговорка. Стало еще хуже. Все хуже и хуже. За что это? — Какое-то странное, роковое чудо выс¬леживает меня; и даже в Жоне мне мерещились его чужие, недруже-любные глаза... В Киссингеня, «наученный опытом», приехал a priori спокойным, утвердившись в такой колее, — которая делает всякую близость и ее катастрофы невозможными. Но меня тянуло к ней в день ее рождения. Она так просто несчастна, — так несостоятельна в жизни — и так одарена; — у нее так очевидно похищена та судьба, которую предполагает ее душа, — она, словом, так несчастлива, — что меня подмывало какой-то тоской, и мне хотелось пожелать ей счастья; — я тебе говорю, как сложен был Киссинген!.. Я вернулся в понедельник совершенно разбитый; воскресе¬нье колыхалось за мной; его уносили от меня, и я даже не знал, как крикнуть, как попросить о смягчении моей участи. На пус¬той, полуденной улице, возле парикмахерской встречаю Когена. В день моего отсутствия пришло ко мне приглашение его посе¬тить его... «Um ihren freundlichen Besuch bittet Ihr Professor Herm. Cohen**. Я, конечно, извиняюсь. Длинный разговор. Между про¬чим расспросы, что я думаю делать... Россия, еврей, приложение труда, экстерном, юрист. Недоумение: «Отчего же мне не остаться в Германии и не сделать философской карьеры (доцентуры) — раз у меня все данные на это?» Шура, мне хочется прямо внушить тебе, — в каком я сейчас замешательстве. Что ты не понимал связи государства и самосоз¬нания или интеграла и реальности — это не останавливало меня; что этого не понимали Анис<имов> и Станевич — тоже нет, и что Сережа2 видел в моих занятиях шаг назад — также мало. Но Ида, Жоня, Лена!.. Ты не читай собственных имен! Это-то ты должен понять! Это не интеграл! Я оборвал свои занятия. Я не знаю философии. Если я бросаю ее, то ничуть не надеясь этим вернуть себе утерянную связь! Но я не гнушаюсь тем трудом, которого не знает, не замечает, в котором не нуждается женственность. Так я брожу сей¬час — и мне так горько — так горько. И так дики мне мои Когениан-цы. И хуже всего, я знаю, что Коген исключает все, что это действи¬тельно Бог—так я не нахожу нигде опоры: перед собой мне стыдно — те же, кого я люблю, и не знают, что мне нужна их помощь. Странно. Прости, это письмо длинное и бездумное. Я писал его почти что за кофе, — а то другие, вечерние и предрассветные, приходи¬лось рвать. Ответь мне, умоляю тебя, просто, честно и обстоятель¬но. И скоро, без настроения. Впервые: Памятники культуры. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по содержанию. 1 Из письма О. Фрейденберг из Глиона, написанного в первых чис¬лах июля. См. коммент. к письму МЬ 60. 2 В доме поэта и художника Юлиана Павловича Анисимова и его жены Веры Оскаровны Станевич собиралась литературная группа «Сердарда», в которую входили Пастернак и С. Н. Дурылин (Сережа). 63. А. Л. ШТИХУ 4/17 июля 1912, Марбург Отвечай мне поскорее, Шура! Я здоров. Но я без сил. Что я сделал такого, что такое проклятие преследует меня. Было бы мракобесием сейчас с моей стороны заниматься тем, что так удач- * «Вас просит дружески посетить его профессор Герм. Ко¬ген» (нем.). но шло у меня несколько недель тому назад. Я не представляю себе также ничего иного. Что же остается мне? Я жду конца се¬местра, мне хочется родного леса. Но если бы ты только знал, как мне хочется встречи с тобой!! Наши поедут в Италию. Зовут с собой. Поехать сейчас туда значило бы совершить грязный по¬ступок: с такой душой — и Италия, с такой сухою тряпкой. Этим я испортил бы ее вконец. Шура, Шура, ты мне не поможешь: надо заразиться сейчас моим состоянием, как я когда-то был спосо¬бен по отношению к Саше1. — Захочешь ли ты это? Но пиши, пиши мне. А когда мы свидимся, я вложу уже тебе в уста все то, что мне нужно услышать от тебя. И тебе не будет трудно. Я уже говорил тебе: при всей внешней незначительности — личные события последних недель совершили какой-то примерный бой, сомкнутым строем, по команде... Учебная стрельба. Подумай, какая пошлость: Fakelzug* для Когена. И дернула же меня нелег¬кая на все это. — Скажи мне: да или нет? Чего мне ждать? Зна¬ешь, во что я верю? В предстоящий спутанный лес; во вдохно¬венность природы — и в твою дружбу. Об этом я думал сегодня. Глупый, ты мне написал: «Я рад твоему лету»... нашел, когда ра¬доваться, Иванушка-дурачок. Впрочем, я не предупредил тебя, свадьба ли у меня или похороны. Сегодня же поехал бы в Моск¬ву. Но хочу получить Abgangszeugnis** для родителей. Еще недели 2-3 осталось. Сейчас же напиши мне. Сжалься надо мной. Впервые: Памятники культуры. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по штемпелю на конверте. 1 Имеется в виду эпизод с А Гавронским весной 1910 г. См. письмо JSfe 31. 64. А. Л. ШТИХУ 6/19 июля 1912, Марбург Дорогой Шура! Здесь неделями стояли душные и ослепитель¬ные дни. Сегодня первый пасмурный. Я проводил Шуру на вокзал. Когда я спускался в подземелье и, вынырнув, попал в тяжкий ту¬ман, я припомнил первое утро. Первое утро, когда я, обессилен¬ный собственным недоумением, вышел и остановился: куда ты при- * факельное шествие (нем.). ** свидетельство об окончании курса (нем.). ехал, бессвязный идиот, где тебе, куда тебе... Я стеснялся тогда всех тех русских, которые уже давно — его ученики, и чуть что не изви¬нялся своей наглости. Ты знаешь, уже верно месяц, как я ничего не делаю, не посещаю семинариев. Никогда я не вел еще такого бес¬содержательного существования. Но мне не хочется прикрывать той нагой правды, что я только жду, только выжидаю. Я ничего не бо¬юсь. Что я запылился и ослаб и что я лишен того единственного, что заменяло мне недостающее дарование: что я лишен сейчас пер¬вого удивления молодости и еще одного, чрезвычайно важного: той непрерывности, с которой восторженность восприятия, восторжен¬ность чтения служила душою созидания и письма... что все это так — меня не пугает. Мне бесконечно милее (сравнение вообще невоз¬можно!) эта карающая рука; это не желающее меня искусство — чем рукопожатье осьминога. О нет, не осьминога! Если бы мне выра¬зить только это настроение, которое мною сейчас владеет! Оно было бы так любопытно тебе! Я очнулся в этом предложении стать не-мецким ученым как excusez le mot sentimental* — обманутая девуш¬ка в ту минуту, когда, благодаря порядку вещей, обман уже невоз¬можен. Предложение Когена, то, о чем я и не смел мечтать, уезжая сюда, как-то нездешне оскорбило, обидело меня. Не Коген, не этот сверхчеловек обидел меня. Напротив, я удостоился большой чести в этом его предположении о моей карьере. Не Коген, но порядок вещей!! И я с такой горячностью возвращаюсь к тебе; не только к тебе, но тебе придется много выслушать, во многом посоветовать. Что меня гонит сейчас? Так странно: удача, возможность дальней¬шего успеха? Порядок вещей? Понимаешь ли ты меня? Я видел этих женатых ученых; они не только женаты, они наслаждаются иногда театром и сочностью лугов; я думаю, драматизм грозы также при¬влекателен им. Можно ли говорить о таких вещах на трех строчках? Да, они не существуют; они не спрягаются в страдательном. Они не падают в творчестве. Это скоты интеллектуализма. Сердечный привет Нюте. Когда я приеду, напомни мне рас¬сказать о Harry1. Впервые: «Вопросы литературы», 1972, № 9. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по дате отъезда из Марбурга А. Л. Пастернака. 1 С философом Генрихом Эрнестовичем Ланцем, учившимся в Гей-дельбергском университете, Пастернак встретился в Марбурге. * извини за сентиментальность (фр.). 65. А. Л. ШТИХУ 9/22 июля 1912, Марбург Дорогой Шура! Я еще не получил ответа от тебя. Это не упрек: я только хочу устранить возможные недоразумения — иногда со¬держание таких «спорадических» писем ставится в связь с отправ¬ленными и еще не дошедшими до назначения... Я напишу тебе гру¬бую открытку. Мой отец не Rentier* и не Renntier**. И то и другое — счастье! «Будущность» на философском поприще, которая в Моск¬ве с основанием казалась мне плачевной, в&рисовалась здесь, как я тебе сказал — по-иному: Коген, жестоко бедствовавший в юнос¬ти, дал мне свой совет (обосноваться в ученой Германии) после того, как я ему заявил о «несостоятельности» моих родителей. Это — ре¬ально обдуманный совет. Я не могу в письме выразить с достаточ¬ной вразумительностью, отчего я собственно так эпилептически отскочил от той дорожки, которая незадолго до этого довольно-таки усердно протаптывалась мною... и отскочил именно тогда, когда достиг на ней первого недвусмысленного успеха... Господи, у меня голова кружится от счастья! Я вернусь на родину; и эта родина — Россия, и эта родина — осень... Господи! Allein, wie gesagt, er ist kein Renntier***. Поэтому я решил пока что — переводить Келлера1. То есть перевести: это еще Futurum И. Есть произведения, которые, несмотря на сложность и разветвленность языка, уже в своем твор¬ческом возникновении движутся в переводе, уже охвачены перево¬дом с самого начала. Таковы Якобсен, Флобер, Мопассан. Правда, это не перевод на языки. Скорее наоборот: с языков. Вся эта лите¬ратура величаво спускается на словах — словно на плотах. Как ниг¬де под ними познается несущая их сила одного топографически оп¬ределенного искусства. Заговорить в их тоне значит потерять вся¬кую иную почву под собой и ощутить только эту, единственную. Я не говорю, что Келлера легко переводить. Но он один из тех, для которых перевод типичен... от которого этого можно ожидать. Привет Нюте. Впервые: «Вопросы литературы», 1972, № 9. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по штемпелю на открытке. 1 Швейцарский прозаик Готфрид Келлер; возможно, Пастернак со¬бирался переводить его знаменитый роман «Зеленый Генрих» (1855). * рантье (фр.). ** скакун (нем.). *** Только, как сказано, он не скакун (нем.). 66. А. Л. ШТИХУ 12/25 июля 1912, Марбург Дорогой Шура! Меня удивило, что от тебя нет письма: я только что вернулся из Касселя, где я осматривал вместе с папой картин¬ную галерею. Который уже раз я приезжаю в Марбург?! Идут, по¬хаживают, стучат, постукивают поезда, поля, поля, поля — и горы, горы — и вдруг они разрешаются Марбургом. Стоит, как вкопан¬ный, тихий, обезлюдевший вечер, — какое-то угнетенное безвет¬рие листьев, в котором сошлись, стеной к стене, старые готичес¬кие улицы. Как они стоят! Это — лучшее из всего, что они могут и хотят: так темно и слитно стоять и блаженствовать в звездной све¬жести. Потом проходишь церковь Елисаветы. — И обе ее склад¬ки, обе башни оперты внизу в ночной сумрак — выше они просто господствуют, громадные и непостижимые, как свернутые знаме¬на, поставленные в ночи. И все такое величаво-сладостное! Как перемирие утомленных, давно не ложившихся великанов. Какое внезапное, загадочное и все-таки нерасслышанное замечание вставляет эта афористическая фигура из Кассельской галереи в нашу беседу1. Это, вероятно, — поэт. Или — публицист, может быть? Вообще — Кассель — редкая галерея. Там столько вдохно¬венной живописи. Рембрандт — это ряд сдач перед каким-то осаж-дающим потоком. Он не в силах обороняться. Орган тоже — до¬пущенная стихия. Коген — уже совершенно, раз навсегда — про¬шлое для меня. Пиши. Целую. Твой Б. Впервые: Памятники культуры. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по почтовому штемпелю. 1 Письмо написано на открытке с репродукцией портрета журналис¬та Николауса Бруининга работы Рембрандта из Кассельской галереи. 67. А. Л. ШТИХУ 20 июля/3 августа 1912, Марбург Venezia, Poste restante*. Но книг не посылай уж, ты рассу¬дил правильно; пусть уж это будет первым моим взносом в рус¬скую книгопромышленность по возвращении1. Предполагает¬ся, что я через неделю еду к нашим прямо в Пизу. Вместо этого я, может быть, и вовсе не заеду к ним. У меня золотой отец, со- * Венеция, до востребования (фр.). 131 вершенно не испорченный тем, что ему уже не 18 лет. Подумай, когда мне такие вещи Коген говорил, другой бы приводил до¬воды здравого смысла и т. д., а он вместо этого соглашался со мной2: тебе, говорит, надо все это стряхнуть, ты уже душевно сам на себя не похож, отправляйся al piacere* в литературную богему или к черту, но не стать же тебе в самом деле этим синте-тическим жидом, за тридевять земель отстоящим от сумерек и легенд искусства... etc... etc. «Мы спелись с тобой», — пишет он мне! А?! Нюта, я встретил Ланца. Это какой-то банан в жилетке, до того он худой и коричневый. Ничего. Подхожу я, значит, к нему и сказал про твою открытку. Он извиняется очень, у него были не¬приятности, и оттого он не мог ответить. Вероятно, он с ними пе¬реписывался. Сегодня был последний раз в университете. Это зда¬ние еще долго простоит, уверяю тебя. Прочная постройка. Оста¬юсь здесь еще шесть дней. Потом выеду на шестерке, покину фи¬лософию навсегда. В России буду в середине родного августа, прости за болгарский юмор. Боря Впервые: Памятники культуры. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по штемпелю на открытке. 1 В предыдущем письме Пастернак писал Штиху, что «решил остать¬ся за границей, т. е. в Италии, до средины русского августа» и просил его купить и переслать ему: «Блока из собрания стихотворений II том; ка¬жется, это — Нечаянная радость... — Вяч. Иванова Cor Ardens (тоже вто¬рой или третий том... и, наконец, Брюсова — ту его книгу стихов, кото¬рая представляет собою выбор из всех прежних, — не знаю, "Пути" ли это "и перепутья", или же "Все напевы", или еще что. Ты разузнай это в магазине. У меня есть в Москве Сологуб, кажется 1-й том, — не давал ли я тебе его просмотреть вместе с Белого "Пеплом"?» (13/26 июля 1912; там же. С. 70). Имеются в виду след. издания: Александр Блок. Собрание стихотворений. Кн. 2. Нечаянная радость (1904-1906). М., «Мусагет», 1912; Вячеслав Иванов. Cor ardens. (ч. 2). СПб., 1912; Валерий Брюсов. Пути и перепутья. Собрание стихов. Т. 1-3. М., 1908-1909. (Часть тира¬жа III тома вышла под назв. «Все напевы. Стихи 1906-1909»); Федор Сологуб. Собрание сочинений. СПб., 1909. Т. 1; Андрей Белый. Пепел. Стихи. СПб., 1909. 2 Л. О. Пастернак писал сыну 22 июля: «...Кажется, Коген у тебя по¬терял в обаянии — раз он тебя признает и одобряет. Для меня не нова и эта твоя метаморфоза». * пешком (ит.). 68. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 15/28 августа 1912, Marina di Pisa1 Дорогая Оля. Вот уже среда, и еще будет четверг, а я все еще не еду: ключи от жилой Москвы оказываются у папы2: надо ждать. Ты может быть еще не заметила, что Домби с сыном3 продолжа¬ют лежать все в той же хирургической клинике, куда я их поло¬жил в целях выпрямления? Книга уже разглажена, ты припоми¬наешь, она скомкалась в чемодане. Мы тебе перешлем ее из Москвы. Вот опять страдаешь из-за меня! Завидую твоей поездке и той радости, с какой ты вероятно прибыла в In4. Впервые: «Пожизненная привязанность». — Автограф. Датируется по почтовому штемпелю. 1 Пастернак приехал в Марину-ди-Пиза к родителям 13 августа (по нов. ст.). 2 Л. О. Пастернак уезжал из Пизы в Сиену на праздник Паллио, про¬ходивший 17 августа. 3 О. Фрейденберг провела неделю в гостях у Пастернаков и забыла у них роман Диккенса «Домби и сын». 4 О. Фрейденберг должна была снова вернуться в Швейцарию. 69. К. Г. ЛОКСУ 23 декабря 1912, Москва Дорогой Костя! Мое письмо выйдет личным, неинтересным, жалующимся. Просветите его светом сочельника, в который Вы возьмете его в руки. О какая удивительная черная весна сейчас!1 Мой урок зав¬лекает меня в самую глушь Разгуляя; немецкая семья2 готовится к елке, это заметно по освещению, по состоянию печей и зати¬ший, по распределению крови в сосудистой ткани их склероти¬ческих щек, и еще потому, что вынесены ковры из кабинета. О ка¬кой странный час, этот час урока. Куда не закатывается только время! Мне кажется, оно подкатывается под самый Разгуляй и тогда его ищут везде, и это — сумерки; и когда отчаиваются в поисках, ищут уже с фонарями; и вдруг его находят часам к вось¬ми; и тогда его выкатывают снова с застав к циркулирующим Центрам. Английская раса3 брошена как вызов; это идея, при помощи которой можно дать сжатое определение ее национальных черт. Обращаясь к ней, надо поднять ее, это долг благородства. Это под¬нятие народа на большую высоту не должно быть смешиваемо с теми преувеличениями, которые говорят об отсутствии меры, а потому и о недостатках оценки. Байронизм или Бердслеизм, или Эстетизм, или наконец Эдгаризм Бодлэра4 — все это виды тонко¬го пользования намеками, данными самою нацией, оказывающей эти влияния. Своим превосходством она говорит только о своем желании поравняться с другими. Таков мой второй урок. Как мало обещает сочетание слов: «Игорь Северянин». Между тем после двусмысленностей, колеблющихся между косметикой и акосмизмом, следует поэма, развернутая во всем великолепии ритмики и мелодичности, которая составлена из на¬званий мороженого, пропетых гарсоном на площади под нестрой¬ный плещущий гомон столиков5. В этом стихотворении при всей его вычурности на уровне первобытных наблюдений — схвачена печаль разнообразия — всякого разнообразия, — непокоренного целостностью. Что же касается дальнейших стихотворений, то в них уже — открытое море лирики. Пришлось забыть об Эстетике, ее серой обивке, ее мертвенности. Как жаль, что Вы не успели по¬бывать на этом «четверге». И опять «черная весна». 0 как возвращаются эти состояния! Как забывшие захватить что-то, принадлежащее им, не замеченное тобою. Зачем я чувствую так свое бессилие! Силой воли, если ее чувствуешь в себе... «одол¬жается» у тебя природа и вообще вся цепь впечатлений — питает¬ся ею, и, наконец, благодатно покоряет тебя твоим же собствен¬ным оружием. Бессилие, напротив, есть какая-то неприступность человека, перед которой отступают все впечатления. Ну, вот Вам и страничка резонерства. Сейчас отдышусь, отру шею и виски и буду продолжать. Впервые: «Минувшее», № 13. — Автограф. Письмо осталось не-дописанным и не было послано. Датируется по упоминанию о сочель¬нике. 1 См. назв. стих. И. Анненского «Черная весна» (1909). Эта метафора использована в стих. Пастернака «Февраль. Достать чернил и плакать!..» (1912), которое в первой публикации было посвящено К. Локсу. 2 По-видимому, имеются в виду уроки с сыном немецкого коммер¬санта Эдуарда Саломона Иоанном (Бубчиком). Другой урок — возможно, с Вальтером Филиппом, где Пастернак учился английскому у его гувер¬нантки. 3 Слова об английской расе вызывают ассоциации с героиней «Повес¬ти» Пастернака (1929) Анной Арильд. 4 В этом пассаже отразились занятия Пастернака английской поэзи¬ей. Перечисляются последовательные течения, называемые по именам поэта Дж. Г. Байрона, художника Обри Бердслея; переводы Эдгара По на французский, сделанные Ш. Бодлером, позволяют образовать определе¬ние: Эдгаризм Бодлэра. 5 Имеется в виду вечер Игоря Северянина в Обществе свободной эсте¬тики» 22 дек. 1912 г., где он читал стих. «Мороженое из сирени!» (сен¬тябрь 1912). 1913-1915 70. С. П. БОБРОВУ 9 февраля 1913, Москва Убежишь, как раз! Кому Псел1, а кому Ломоносов! «Надо, понимаешь ли, уни¬верситет кончить». Сижу по целым дням в библиотеке за канди¬датским2. Осталось 3 недели сроку, а я и не начинал. Хожу инког¬нито в рединготе, не кланяюсь знакомым, ухожу из дому к пись¬менному столу, переменил голос, сморкаюсь, держа платок про¬меж обоих указательных, сердце у меня лопается, душа у меня трескается — тысяча перемен. Очень просто. По-армянски просто. Ex oriente lux3, посему: Совсем я на глупое солнце, Армянское солнце похож. Вы хоть беглые души — а я — совершенно — чичиковский про¬дукт потреблены! Елизавет Воробей4, занятый кандидатским. Фикция я и утоплый труп сейчас, вот кто я сейчас. Хочется кончить цитатой из Микельанджело о «Ночи» — не помню смысл (приблизительный: Проходите, которые! Запрещается останавливаться)5. Это потому, что мне в моем теперешнем положении также приблизительно удобно, как и ей, и также тяжко от раздающихся вокруг приветов: Доброе утро. Перевод с армянского. Целую тебя и Николая. Весь ваш Б. Пастернак Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, оп. 2, ед. хр. 563). Датируется по дате получения, поставленной Бобровым. С поэтом С. П. Бобровым Пастернак познакомился в 1911 г. в «Кружке для исследования символизма в искусстве». 1 Имеется в виду Н. Н. Асеев, собиравшийся ехать к родственникам в город Сумы Харьковской губернии, стоящий на реке Псел. 2 Кандидатское сочинение «Теоретическая философия Германа Ко¬гена» Пастернак писал у профессора Г. И. Челпанова. 3 «С востока свет» (лат.). Возможно, ироническая отсылка к книге М. С. Шагинян «Orientalia» (М., 1913). 4 Из «Мертвых душ» Н. В. Гоголя; символ выдуманного существова¬ния, рельно не существующего. 5 Обыгрывается стих. Микеланджело к статуе «Ночь» в переводе Ф. И. Тютчева (1855): «Молчи, прошу, не смей меня будить. / О, в этот век преступный и постыдный / Не жить, не чувствовать — удел завидный... / Отрадно спать, отрадней камнем быть». 71. С. Н. ДУРЫЛИНУ Февраль 1913, Москва '...лежит во мне. Никто не говорит, и всего менее я сам, чтобы эта особность была счастливою моей чертой. Гораздо вероятнее то, что она приведет меня к дилетантскому прозябанию среднего порядка. Правда это или нет, — но в настоящую минуту я хотел бы только поскорее освободиться от университета и воинской повин-ности1 — чтобы работать потом, работать впервые полно, серьез¬но и по-своему. И конечно, эти желанья ничуть и ни в чем не за¬висят от того или другого исхода моих недавних маленьких выс¬туплений. Если я спрашивал и спрашиваю о согласии Метнера2, — то не потому, что полагаю свою судьбу в этом. Недостатки же свои я и сам очень сознаю, и мне больно, когда близкие хотят сыграть в их мнимое отсутствие. Я бы и сам обратился к Эмилию Карлови¬чу, да это, кажется, не принято. Вы не встречаетесь с ним? Вы про¬чтете все это, и от вас, может быть, ускользнет главное: простая моя благодарность за вашу заботливость относительно меня. Если же вы ее отыщете, то вы услышите в ней признательность и за то, что в вас осталась нетронутою верность тому миру и времени, ко¬торые свели нас. Может быть, все это патетично. Не знаю. Все это печально, во всяком случае. * Начало письма не сохранилось. 137 Что мне выбрать из Марбургского хлама? Я согласен с «...жиз¬нью неслышною»; она относится к небольшому циклу, носящему <заглавие> «Покой песков». Пусть это обозначение перейдет к стихотворению3. «Февраль» тоже близок мне, «там, над чернилами, навзрыд» — поправка, которую я охотно принимаю; в таком случае не надо точки после «изрыт»: доколе песнь не засинеет там, над чернилами, навзрыд4. «Сегодня мы исполним...»5 тоже можно печатать, хоть оно слишком элементарно и беспомощно до степени лепета в несколь¬ких местах. Обработка стихов, ставших уже прошлым, как-то не¬приятна и не дается вообще. Но я не согласен с «Дождем» и «Глу¬хою мыслью о себе»6, где я для устранения хореямба поставил бы: И это — смерть; застыть в судьбе Судьбе — формовщика повязке. Не заменить ли этих двух стихотворением, которое начина¬ется: «Как бронзовой золой жаровень» и т. д. или «Розами» (где «сумерки»), или «Утром», где «Кареты рель<еф?>»7. Вообще, я против «Мысли о себе» ввиду ее сухости и против «Дождя» ввиду того, что в последнем стихотворении не сохранился тот живой и непосредственный образ сплошного, стершегося безземелья, ко¬торое свелось только к дару песен, сумеречных песен без слов, который вызвал во мне один неизлечимый, трехдневный дождь в Марбурге и которому я посвятил стихотворение. Что он не выдер¬жан в стихотворении, лишенном без этого всякой цены, — ясно без доказательств. Любящий вас Боря Первая строчка (в черновике) была: «О дождь, обезземеливший патриций, Чье сердце смерклось в даре повестей!» Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 7. М., 1990. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2980, on. 1, ед. хр. 695). Датируется по содержанию. 1 Пастернак в июне закончил университет, освобождение от воинс¬кой повинности из-за сломанной в детстве ноги получил через год. 2 Э. К. Метнер возглавлял издательство «Мусагет» и литературно-фи¬лософские кружки, образованные при нем для молодежи. О своих выс¬туплениях на них Пастернак упоминает в письме. О подготовке к докладу на заседании кружка по исследованию символизма в искусстве, проходив¬шем в мастерской скульптора К. Ф. Крахта на Пресне, сохранилась записка к Дурылину: «Сережа, против воли я надоедаю Вам. Мне надо свидеться с Вами перед собранием у Крахта, а Вы, как я знаю, очень заняты. Как уз¬нать, когда Вас можно видеть? Вот что: условимся так. Я зайду к Вам зав¬тра, воскресенье в одиннадцать» (Музей С. Н. Дурылина в Болшеве). 10 февр. 1913 г. Пастернак читал там доклад «Символизм и бессмертие». Позднее Дурылин вспоминал о реакции Э. К. Метнера на доклад Пастер¬нака: «Метнер — германист и кантианец — пожал плечами с улыбкой. Я знал эту улыбку. Она означала: "очень ювенильно"» (Воспоминания. С. 54). Однако шел разговор о намерении Дурылина устроить публикацию доклада в журн. «Труды и дни», редактируемом Э. К. Метнером. 3 Речь идет о подборе стихотворений для альм. «Лирика» (1913). Мар-бургскый хлам — стихи, написанные в летом 1912 г. Стих. «Я лежу с моей жизнью неслышною...» сохранилось в черновой рукописи, под назв. «Piazza S. Магсо», вошло в раздел «Первые опыты». 4 Стих. «Февраль! Достать чернил и плакать...» открывает цикл «На¬чальная пора». Конечные строки оконч. редакции: «И чем случайней, тем вернее / Слагаются стихи навзрыд». 5 Стих. «Сегодня мы исполним грусть его...» Пастернак записал в аль¬бом Дурылину в марте 1911 г. 6 Имеются в виду стих. «Бесцветный дождь... как гибнущий патри¬ций...» и «Я в мысль глухую о себе...». 7 Стих. «Сумерки... словно оруженосцы роз...» и два неизвестных. 72. С. П. БОБРОВУ 12 июня 1913, Молоди Милый Сергей Павлович! Спасибо тебе большое за твои забо¬ты в тот вечер. Мне стыдно и досадно. Потом еще я оставил у тебя калоши. Не злобствуй на них, обойдись с ними кротко. В дилемме: выкинуть ли их в Москву-реку или оставить на воле в прихожей, выбери, пожалуйста, последнее. На днях я буду, вероятно, в городе. 8 конце недели или в начале следующей сюда переберутся наши1. Выжди этот период брожения, когда все заживет, непре¬менно соберись сюда. Я буду тебе несказанно рад и не думаю, что¬бы кого-нибудь это стеснило. Я опять забываю, что на днях уви¬жусь с тобой очами в очи, уста в уста etc. Мне, кажется, уже давно пора опомниться, а между тем я пре¬бываю все в том же самообмане. Почему я с вами, с тобой и с ос¬тальными, почему я, а не твой или мой брат, или кто-нибудь дру¬гой. Кто сказал, что у меня есть какое-то отношение к лирике, к поэтам, к вашему делу и вашему духу? Если я напомню тебе, что ничего еще никогда не сделал, и скажу, что пустейшие и ничего не стоящие строчки были и остаются всегда у меня плодами самых смешных с моей стороны усилий, которые свидетельствуют ско¬рее о прямо противоположных словесному творчеству задатках, чем о каких бы то ни было ничтожнейших способностях по этой части, ты поспешишь, вероятно, выйти из этого неловкого поло¬жения и сведешь разговор на тему о критике, этом убежище лю¬дей с претензией, неправильно начатой жизнью, некоторым вку¬сом и лишенных дара творчества. Но и это дружелюбное твое дви-жение мне придется отстранить: цех критиков призревает только людей с знаньями, я же, ты это знаешь и сам, нечто бесподобное по невежественности. Скоро я дам себе во всем этом отчет окончательный и беспо¬воротный. Ты понимаешь, конечно, что мне надо было во всем этом тебе признаться, несмотря на то, что эта тема совратила меня на путь Бартеневски эпистолярного красноречия2. Впрочем, тут сказался дух всяких поминальных обедов, ко¬торый, разумеется, веет и в моем письме. А празднословие поми¬нок — простительно. Который раз я забываю, что мы свидимся скоро! Твой Борис Пастернак Ты думаешь я не умею быть читателем написанного мною?! Да, но как сообщить тебе и эти ощущенья, не впадая в дурную бесконечность? 12 июня, Молоди. Впервые: «Литературная Россия», 9 дек. 1988. — Автограф (Музей Маяковского, ф. С. П. Боброва). 1 Пастернак уехал на дачу в Молоди, не дожидаясь общего семейного переезда. 2 Намек на письменные разносы, которые устраивал Боброву П. Ю. Бартенев за небрежение обязанностями секретаря редакции «Рус¬ского архива». 73. К. Г. ЛОКСУ 20 июня 1913, Молоди Молоди. Дорогой Костя! Я вам писал в первые же дни. Несколько ве¬черов подряд выходил я, с пустой тоскою в сердце, на Пречистен¬ский бульвар, который белел какой-то свернувшейся и брошен¬ною оболочкой наших экзаменов. Поразительно быстро стало все это отдаленным прошлым. Может быть я ускорил это превраще¬ние. Почти вслед за вами снялся и я с прискучившего места и це¬лую неделю до самого переезда наших провел в полнейшем уеди¬нении1. Но оно было совершенно бесплодно до сих пор. Книги ваши, как и пальто на вате и пр. — будет лежать у нас, застрахо¬ванное от моли и от соблазнов ломбарда. Во всяком случае спаси¬бо вам большое за блестящую вашу мысль, которая могла родить¬ся только после года непрестанной богемы. Я писал вам в первые же дни. Потом мне показалось, что мне не о чем писать, потом я с сожалением убедился в справедливости этого, потом я целые дни проводил в траве, отгоняя слепней, из¬бегая муравейников, и старался не думать о том, что я опустошен окончательно и что самое умение закидывать приманку для улав¬ливания космической благодати в свои руки оставило меня. По¬том все переменилось, и переменилось еще раз. Но знаете, здесь прекрасно как-то свыше сил, и без обиняков и примечаний. Дом Екатерининского времени. Комнаты неверо¬ятно велики и тех уже размеров, когда несколько кресел у пись¬менного стола, лампа, и человек за книгой образуют отдельную, внутреннюю группу среди прочей пустыни. Но все же свою ком¬нату делю я с братом. Правда, это не детская уже. Здесь неизре¬ченно хорошо. Как мне поверить, что все это чудо «за моим подо¬конником» так же чудесно и у соседей, и дальше, и вероятно у Вас. Что Вы делаете, как себя чувствуете, как проводите время, благо¬склонен ли к Вам ваш ангел-хранитель? Может быть он сопутствует нам только до получения выпускного свидетельства. Во всяком случае я оставлен всеми богами. Хотя здесь церковь вблизи, тоже старинная, парящая как-то в высоте, куда она увлекла за собою версты необъятных лесов. Но погоды пасмурные, с укоризненно светлыми, безответны¬ми вечерами. Они не оставляют ни следа за собой, несмотря на то, что я прилагаю все старания. О нет, это неправда. Я ничего не де¬лаю. Я рассуждаю теперь только во сне. Но у меня все же философ¬ская жилка: вы поймете, как пагубна эта черта при таких условиях. Писем не запирают, как запирают cafes. Но я расстаюсь с Вами, потому что мои намерения вероятно ясны уже для Вас: это письмо ради ответа, которого я буду ждать с нетерпением. Зачем я в таком случае писал? Да, правда, зачем было писать это. Мне хочется вас видеть. Но если бы мы встретились, я дал бы Вам говорить первому. Вы бы не начинали? Все-таки это было бы лучше. Ах да, мой адрес: ст. Столбовая Моск.-Курск. ж. д. имение Молоди, Бородина мне Все наши, как всегда, очень порывисто выражают Вам свои чувства и пожелания. Ваш Боря Впервые: «Минувшее», № 13. — Автограф. Датируется по почтовому штемпелю. 1 Пастернак получил выпускное свидетельство 7 июня 1913 г. и 9 июня уехал из Москвы в Молоди. 74. К. Г. ЛОКСУ 10 июля 1913у Москва Бедный Костя! И мне как-то стыдно от сознания своей сво¬боды и временной обеспеченности. Надо однако пересилить в себе это чувство. Мне трудно писать, испытывая его. А лишнее пись¬мо, полученное Вами, послужило бы для Вас развлечением. Да и мне хочется писать. Вы на кондиции1. Но это не начало той обез-личивающей регистрации со стороны жизни, которой мы оба так боимся. Все большие люди классической Германии начинали так. Так начинают учителя, но так же начинали и гуманисты. Еще в городе, вскоре по Вашем отъезде начался и у нас длин¬ный разговор о моей предполагаемой карьере. Я буду искать ка¬кого-нибудь секретарского или корреспондентского места в ка¬ком-нибудь коммерческом деле. Помните железный закон Рикар-до?2 Федя говорит (и это явилось вместе с тем ответом на мой зап¬рос о Муни3), что множество юристов и людей со специальным образованием, просят приставить их к банку, но эти предложения сильно превышают спрос. Требования специальны: знание новых языков, практическое, с обязательностью английского среди них. Затем банковские должности нечто вроде табели о рангах: поступа¬ют чем-то вроде мальчиков и движутся дорогой повышений. Федя и сам, как оказывается, начал с чего-то такого. За какую работу уса¬дит он меня? Он может, пожалуй, доверить мне переписку этике¬ток, но ту же работу может сделать и артельщик. Задачи посложнее требуют его объяснений и указаний, но банк не учебное заведение. Я себе представляю впереди такой melange*: частный урок, секретарство или корреспонденция и литературное рукоделие. * смесь (фр.). 142 А пока, свободное лето. Не одиночество, правда, и что еще хуже — нечувствительный как давление атмосферического возду¬ха на кожу — гнет обычных установившихся соотношений в се¬мье, с какой-то моральной немыслимостыо превращений в тебе. Ты все тот же брат, сын, сожитель по комнате и т. д., о тебе спряга¬ются глаголы в будущем времени... и все равно предсказанья ли это или мягкие принуждения — ты уже занят, оккупирован зара¬нее и уже заранее использован в известном вкусе. Но у меня святой отец и может быть, да, наверное, такая же мать — и у меня опускаются руки. Но свобода, та, которая добыта сейчас одинаково мною и Вами, свобода с печатью учебного округа в уголке — она нисколь¬ко не дар случайный, дар напрасный...4 Она мне очень нужна сей¬час и еще более нужна будет вскоре, и я впиваюсь в нее руками. Мне не работается. Но это ничего, я не боюсь5. Книга Сергея Павловича давно лежит уже на почте здесь, о чем я дней 15 назад был извещен повесткой. Но почта в 12 верстах отсюда и не было попутной оказии. Завтра соберусь специально туда6. Читаю немного, и как-то антологически, по кусочкам. Но за это письмо я взялся, закрывши Гофмана, которого перечитываю в оригинале. Разумеется: — Э. Т. А., а не покойный, сколько помнит¬ся Виктор7. Это тоже величина, которая подлежит литературной переоценке. Он умнее Бальзака, с чтением которого у меня пере-межалось поглощение его новелл, что же касается реализма (ме¬тафизического) и художественности, то он и остывает гораздо мед¬леннее последнего и с ним нельзя расстаться на полдороге, пре¬доставив ему одному скитаться в его собственном замысле. Но за ним следуешь до самого конца, и даже полусумасшедший этот ка-рьерист и визионер отстает за тобой и ставит точку раньше, чем ее ставишь ты, его читатель. Нельзя затеять письма о «Золотом Горшке» или «Доже и дога¬рессе», но если чтение «Майората» предшествовало письму или даже вызвало его, можно простить себе невольное многословие. Вообще, преступление под руками романиста — это событие, где эффект и мотивы одновременны. С точки зрения композиции, убийство Гордиев узел драмы. В «Майорате» преступление что-то вроде окиси, и ее реак¬тив — реальность, ©огирххойх* философа стерилизует представле- * удивление (греч.). 143 ния в пользу метанного, напряженно истинного бытия. Но это до крайности редкие наития. Есть его суррогаты. Я помню одно октябрьское пасмурное утро, когда можно было выйти на улицу в обед, почувствовав себя на рассвете. И этот рас¬свет не сходил с горизонта, он не грозил солнцу и не обещал его. Даже и не «пленившись... заботой детей, прудящих бег ручья»8, можно было испытать окаменелость времени. С большими уси¬лиями старался я вызвать в себе веру в то, что, встречные и прохо¬жие люди — сборище разных «я», и что они абсолютны и ориги¬нальны, что можно начать с каждого из них как с центра тот рас¬свет, который конически заключался мною самим. Передо мною шагало существо, которому я присваивал самое резкое свойство в мире, свойство оживленности и называл его самым острым сло¬вом в свете: живым. А между тем, это наименование и мысль, зак¬люченные в нем, лежали вперемежку со всеми остальными мыс¬лями, как тупое холодное оружие в хламе, не прорывая их. Это шило оказывалось возможно утаить в том мешке. И вдруг мельк¬нул пред сознанием безусловный, метафизический запрет, лежа¬щий на убийстве, и я в то же самое время ощутил, как одно из тысячи моих безразличных действий, совершенно однородное с ними движение моей руки встречается с каким-то слоем иного порядка и периода; лучше, что это движение попадает в ту сферу, где обрывается эмпирическое... И предо мной зашагала, в своем воплощении метафизическая эта невозможность. «Убийство со знаком отрицания» — вот где значит острое это понятие живого существа прорезало безразличие остальных представлений и выр¬валось, одинокое, наружу. Тогда мне показалось, что все эта смеж¬ные переводные «я» разделены между собою пролитием крови. Кровью под знаком отрицания9. Вот какой особенностью отличаются преступления у Гофма¬на. Эдгар По обращается с ними как с психологическими катего¬риями. Для Гофмана они порождения онтологической ОсщкхаГ и, бороздящие бытие там, где оно — клеточно по своему строению, где оно — во множестве монад, жизней, личных эпопей. Фило-софское изумление напрягает бытие до сути. Новелла достигает того же подстановкою преступления в быль. Одна только представившаяся сейчас возможность послать на почту может заставить меня послать Вам эту настойку из нафта¬лина. Впрочем, есть еще время крепким рукопожатием исправить содеянное. Ваш Боря Впервые: «Минувшее», № 13. — Автограф. Датируется по почтовому штемпелю на конверте. 1 Локс жил в имении И. И. Листовского как учитель его сына. 2 Закон английского экономиста Д. Рикардо касался трудовой теории стоимости. 3 Вероятно, запрос о Муни (Самуил Викторович Киссин) касался его поисков службы. Локс познакомился с ним у Брюсова, на сестре которого Муни был женат; Локс писал о нем в повести «История одного десятиле¬тия». В 1914 г. Муни был призван в армию и вскоре покончил с собой. 4 Парафраза первой строки стих. Пушкина 1828 г.: «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана?..» 5 В письме С. Боброву 2 июля Пастернак писал точнее: «Все-таки я кое за что брался, теоретическое и нетеоретическое. Но все это, написан¬ное или только намеченное, нисколько не любо мне. И я слишком быстро настраиваюсь на враждебный лад относительно этой дряни» (Собр. соч. Т. 5. С. 73—74). Этим летом Пастернак написал большую часть стихотво¬рений, составивших его первую книгу «Близнец в тучах», и намеревался написать книгу статей на основе доклада «Символизм и бессмертие». 6 Пастернак писал С. Боброву 2 июля: «Я еще не получил твоей кни¬ги, дорогой Сергей Павлович, почтовое отделение здесь верстах в деся¬ти, — но у меня есть повестка на получение заказного, может быть, это твои Вертоградари, и если бы не погода, я отправился бы за нею. Это воп¬рос двух-трех дней. <...> У меня есть одно сильное ощущенье, связанное с нею, это — вечер 29 января у тебя, первый вечер с тобой, Николаем и Лок-сом, когда стол был осыпан корректурным цветением и я с восторгом ко¬пошился в нем» (Собр. соч. Т. 5. С. 73, 74). 7 Имеется в виду поэт и прозаик В. В. Гофман, одно время близкий Брюсову и Бальмонту. Его самоубийство в 1911 г. создало ему жертвенную славу. 8 Цитата из стих. А. Фета «Когда б в полете скоротечном...» (1870): «На миг пленился б я заботой / Детей, прудящих бег ручья...». 9 Метафизическая невозможность убийства, «убийство со знаком от¬рицания» стало для Пастернака главным пунктом его несогласия с време¬нем. Тема невольного убийства случайного человека, «ближнего» по запо¬веди, лежит в основе «Детства Люверс», писавшегося революционной зи¬мой 1917—1918 гг. «Воздушные пути» и «Лейтенант Шмидт» посвящены нравственной неприемлемости расстрела. Сцена расстрела в партизан¬ском отряде — кульминация ужаса в романе «Доктор Живаго». 75. А. Л. ШТИХУ 14 июля 1913, Молоди Вероятно, я неправильно адресую тебе на дачу, напишу по городскому адресу. По городскому адресу сообщу я тебе, что на¬чинаю беспокоиться даже о твоем существовании. Здоров ли ты? На этих днях лето близится, по-видимому, к заключению. Осень еще не вступает, но дни уже торопятся как-то. И не от них ли мне тревожно стало? Скажи, ежедневно ли ты даешь уроки своему шоколадному принцу?1 Если с промежутками в день-два, и если этот перерыв можно пригнать к воскресенью, тогда, приняв во внимание даже материальные расходы — необходимость дважды взобраться в вагон — стоит и очень стоит тебе в наши Палестины. А мы бы покейфовали с тобой в полное наше удовольствие, при¬мяли бы не один стог, увязли бы не в одном болоте, и заглянули бы глубоко друг другу в душу, как в танце апашей. Здесь ведь не дача, а большая усадьба Екатерининского времени, в нашей ком¬нате большой письменный стол и стены темного бордо, и ко все¬му, — комнаты — безбрежны. Ты мне напиши педагогическое рас¬писание своих занятий с Мсье Какао — и вот я буду как-нибудь (в зависимости от твоих указаний) в Москве — и все устроим. Но предварительно надо списаться. Остальное — молчание2. Молчат две дести писчей бумаги на столе и редко, редко давал я сказать пару строф героям книжной полки. Меня ждут поиски труда, вероятно, секретарского в каком-нибудь коммерческом деле. Конечно, грустно. А все же, досадно, что так скоро вакации прошли, последние для меня. Не найдешь ли ты способа замедлить их бег в течение остающихся 2-х—3-х недель? Может быть, я что-нибудь бы сделал. Всего прискорбнее то, что я неисправимо невежествен, чте¬нье же лирики сбивается у меня на ознакомление с содержанием поэта или его характером и никак не оставляет в памяти живых его строк. И такой человек когда-то думал писать стихотворения, и этим «когда-то» или «когда-нибудь» продолжает называть свое темное, неизвестное будущее. Иные, со школьной скамьи, когда память впивается односто¬ронне и стихийно в излюбленный предмет и вбирает его без ос¬татка, освоились со всею поэтической литературой или с большей ее частью. Конечно, я разумею не тебя. Когда пришел я к ней? Потертый, помятый, состарившийся в своем мире, не в возрасте, конечно. И память стала орудием, прибором. Она уже не помнит о том, как действовала она без ве¬дома ее обладателя, вроде какого-то самостоятельного, паразитар¬ного организма. Грустно, говорю я. Сравни это письмо с теми, недавними. Да ты и сравниваешь, вероятно. Бобров прислал мне только что вышедшую книжку. Она се¬рьезнее «Обители», но стихи Анисимова ярче и сочнее. Ценность «Вертоградарей» больше3. Годом раньше, к счастью, я бы их не понял. Нет, так невозможно писать! Поставлю точку. Но еще дол¬го буду думать о тебе, о себе. Ты же найдешь здесь место для сти¬хотворения. Напиши его. Твой Боря Ст. Столбовая. Моск.-Курск. жел. д. Село Молоди. Имение Бородина. 14 июля. P. S. Получил хорошую открытку от Нюты, ответил ей пись¬мом, слишком длинным для письма, прерванным ночною катаст¬рофой в деревне. Милая, она не дала мне своего адреса. Но для стихотворения все же остается место. Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). 1 Штих давал уроки сыну Ю. Ю. Грейса, директора кондитерской фаб¬рики Эйнема, далее «мсье Какао». 2 Последние слова Гамлета: «The rest is silence*. 3 Стихотворные книги, вышедшие в изд. «Лирика» в 1913 г.: «Обитель» Юлиана Анисимова и «Вертоградари над лозами» Сергея Боброва. 76. С. П. БОБРОВУ 15 июля 1913, Молоди Дорогой Сергей Павлович! Скучные разъяснения ты найдешь в post scriptum'e, а сейчас поздравляю тебя от всего сердца, благо¬дарю тебя за все, начиная от книжки и кончая надписью. Ну, мне противно (я не знаю стенографии) излагать своими словами тот взрыв восторга, который ты должен был бы прочесть тут. Но в та¬ких случаях даже и архифлижная скоропись — какой-то тормоз Вестингауза1 чувства, зашнурованный и пломбированный, т. е. беззубый. Как могли эти стихи существовать в отдельности и в рукопи¬си? Так цельны они, и как будто всегда составляли сборник, кото¬рый можно раскрыть в средине или читать с конца, и тогда ос¬тальные стихотворения скрыты, как архитектурные части дома, в котором живешь и страдательно подлежишь действию этого за¬мысловатого целого. Понимаешь, твоя книга окружает при чте¬нии со всех сторон, это одна из тех книг, которую любишь и счи¬таешь пережитыми, если даже, или лучше при условии, если два-три листа остались неразрезанными в ней. Но я разрежу их, не бойся. Мне хотелось бы ограничить обсужденье книги тремя пись¬мами, кажется, это minimum допустимый: и сегодня я буду гово¬рить о первой. Что жатва твоих вертоградарей — чистая поэзия, это ты знаешь и сам, и ты конечно обрел то сердце, за которым тебя «пламенник милый в путину глухую занес»2. Прости за чле-новредительство, ты видишь, мое письмо надо читать, обеспечив¬ши себя насчет красного креста. Впрочем, мне памятно письмо Бартеневское и героизм сестры милосердия, может быть, она под¬держит тебя и тут. Не мне тебя просвещать также и относительно своеобразия этой поэзии. Оно свойственно всему ее ладу, ее основному строю и составляет энергию, а никак не материю стиха. Т. е. его можно найти, его нельзя не искать, но его нельзя увидеть. Оригиналь¬ность ее в том, что самое начало лирики, поэзия как стихия или лучше как климатический, где-то туземный пояс, составляет час¬то предмет или неотвязное memento этих стихотворений. Водя¬ной этих чистых живых вод почти на поверхности, и можно пове¬рить в него и не понаслышке. Что же это — эстетический идеа¬лизм или это — символизм? Конечно, второе, и было глупо ста¬вить такой вопрос. Я не помню, кажется, местонахождение Нептуна было выра¬жено в математических отношениях раньше, чем была наблюдена самая планета среди и относительно других звезд. Этого же дос¬тигает «в рассуждении» блуждающего тела символического парал¬лакса первая твоя книга. Это книга звездных свидетельств или го¬лоса многих зримых звезд об иной искомой, незримой, о ночи их ночей (мечта мечты), и не ты ли ее осязаешь, когда развертыва¬ешь все сложное дело их соприкосновений с нею. Кстати, не этим ли объясняется некоторая (ты поймешь, как я это думаю) отвле¬ченность, идеологичность многих эпитетов, приложенных к имп-рессионистическому телесному образу. Твоя работа объясняет эту особенность: твои образы осязают своего вожака, они мыслят и поступают символически; ты же, выговорив себе право наивной простоты, достигаешь полярного символизма, символизма через предмет, а не через творческое внушение. Существуют книги от-ражений. Твою первую мне хотелось бы назвать книгою сечений, книгою плюрисекций. Подожди минуту. Двадцать первых стихо¬творений, и в особенности посвященных памяти г. Лерберга3, ука¬зывают на расположение страны мечты (нет, не так, замени это слово более подходящим) относительно страны жизни и на сече-ние ее последнею. Часто содержание твоей поэзии — отрывочные заметки о неизреченной флоре этого царства, а самое стихотворе¬ние (лирическая его суть) измеряет собою напряжение угла того сечения. Жизнь, природа, история личной души, все это — некая среда преломленья идущего оттуда луча. Иное стихотворенье при¬носит с собою меру прозрачности или же плотности этой прово¬дящей толщи, тогда оно импрессионистично, говорит об обста¬новке символической силы и о свойстве междупланетных атмос¬фер. Тогда по этой зачеркнутой в стихотворении пробе того флю¬ида мы властны в своем переживании мысленно найти изломы символического луча. Таковы I, II, III, IV, VII, IX, XII, XIII да и все отчасти и XX! Другие стихотворения, те, которые, было вре¬мя, почитались философическими (их прекрасно определила Н. Л. Баратынская в заметке о муже)4, наоборот, дают как бы ду¬говые индексы того взаимоотношения, и мы можем представить тот или другой из пережитых нами медиумов и коэффициентом преломления, приводящим к такому синусу. Это — все остальные пьесы, исключая, пожалуй, «Грозу» и «Bienfaits de Гатоиг», стихотворение прелестное о прелестном, где последние 2 строки — замечательны. Мне трудно сейчас, не обдумавши как следует и не вчитав¬шись в остальные 2 книги (о которых напишу спустя несколько дней) сказать тебе ясно и точно о том, как я понимаю твое своеоб¬разие и в чем я его вижу. Если надо некоторые стихотворения пред¬почесть другим, я бы сделал это в отношении: «Памяти Лербер¬га», «Очарования», «Дня», «Потока», и я бы остановился на XVIII и XIII только из опасения не сдержать последнего обещания, пе¬речисливши всю книгу... Впервые: «Литературная Россия», 9 дек. 1988. — Автограф (Музей Маяковского, ф. С. П. Боброва). 1 Тормоз Вестингауза — пневматический железнодорожный тормоз, получивший название в честь американского изобретателя Дж.Вестин-гауза. 2 Стихотворение не установлено. 3 Шарль ван Лерберг, фламандский поэт наряду с Верхарном и Ме-терлинком преобразивший французскую поэзию. Автор сборника «Ми¬ражи». В 1918 г. Пастернак перевел три его стихотворения по заказу «Все¬мирной литературы». 4 Настасья (Анастасия) Львовна Баратынская, жена Е. А. Баратын¬ского. Вероятно, имеется в виду ее ответ на статью Ив. Головина памяти Е. Баратынского. Впервые опубликована Г. Хетсо в сб.: Scando Slavica (Т. 10. Copenhagen, 1964). Пастернак мог знать выдержки из этой замет¬ки по биографическому очерку в издании: Евг. А. Баратынский. Сочи¬нения, М., 1869. Рукопись А. Л. Баратынской — РГАЛИ (ф. 51, on. 1, ед. хр. 200). 77. С. П. БОБРОВУ 2-8 августа 1913, Молоди 2. VIII. Молоди. Дорогой Сергей! Ты узнаешь мой почерк на конверте, но мое письмо разочарует тебя, оно не будет о Вертоградарях, но только о Cinema, не больше. Мне хочется или, лучше, приходится ухватиться за эту воз¬можность заработка1, потому что иные еще дальше от истинного моего призванья, чем эта. И я до сих пор радуюсь этой счастливой случайности и тому, что ты будешь ее виновником. Мне хочется написать тебе сейчас о той стороне кинемато¬графа, которая позволила бы мне искренно и без всяких сделок с совестью поставить его выше театра и служить ему. Если можешь, выслушай меня внимательно, а я постараюсь быть точным. Ко¬нечно, драма в «Кине», драма людей или артистов, настолько же мало — искусство, насколько она мало — жизнь или презренная действительность в театре. Кинематографическая драма есть дви¬жущаяся фотография с десятка людей, занятых своим актерским ремеслом, но не фотография драмы. В драме ведь существенна игра вокруг некоторого лирического равновесия известной среды; по-этому кинематографический фильм фотографирует второстепен¬ный естественный элемент, а никак не драматическое в драме. Если подвижной объектив запечатлевает пантомиму на сцене, то на пленке получаются ведь просто невнятные слова, а никак не гла¬гольные движенья. Словом, с людьми дело плохо. И вот я обра¬щаюсь к главному, на мой взгляд, преимуществу кинематографа. Драматичнее всего сцена; сама сцена, момент борения под¬мостков с зрительным залом, или реальности идеи с темным про¬стором, в котором разменивается, в котором получает свое осу¬ществление замышленная ценность идеи2. И как это ни странно, этот момент, момент драматизма самой сцены, остается не исполь¬зованным на сцене, и в самом деле, как было бы его ввести в по¬строение трагедии? Романтики, с их метеорическим появленьем автора из-за кулис, преследовали, и ты понимаешь, неудачно, именно эту, быть может, цель. Мы, вдоволь изучившие зарожде-нье лирического всхода с отпечатком личности на нем, мы слиш¬ком хорошо наблюдали, как заверчен и поддержан он окружным водоворотом, еле замеченным, оставшимся без названья и сейчас же нами забытым. Ты поймешь меня, если я назову действитель¬ность, и действительность города предпочтительно — лирической сценой как раз в том смысле, о котором я говорил. Именно; город как сцена состязается и входит в трагическое соотношенье с по¬жирающей нас аудиторией Слова или Языка. Партеру предвечно¬го Слова вольно думать, что его потрясение вызвано нашей иг¬рою — жизнью, созерцаемой и постигаемой им. Между тем зри-тельский экстаз Слова (искусство) вызван тем, к чему у него нет никакого доступа: бессловесной иррациональной материей, к ко¬торой мы пригвождаем его око (его значение) тем, что сосредото¬чиваем в ней свое, сродное ему, движение. А вслед за тем, за дви¬жением нашим и явилось сюда слово, чтобы вперяться в него и его понимать. Перемещенье цели, напряженье, самообман, — эти или по¬добные им обозначенья мне хотелось бы поставить на манометре лирики. Ты понимаешь, я говорю не об обстановке, не о действи¬тельности и даже не о природе, но о тех бортовых колках, которые натягивают и возносят основную мачту лиризма, в которой ветер поет только оттого, что он пленяется ими и остается заточенным в снастях. Кинематограф должен оставить в стороне ядро драмы и ли¬ризма — он извращает их смысл; мне уже ясно почему, скажу ниже. Но только кинематограф и способен отразить и запечатлеть ок¬ружную систему ядра, его происхождение и туманность, и его оре¬ол; а только что мы видели, что эта оболочка зерна и есть цент¬ральная драма сцены. И следовательно, кинематограф может схва¬тить первостепенное в ней потому, что второстепенное ему дос¬тупно, и это последнее есть то первое. К счастью, кинема<тограф> извращает ядро драмы потому, что он призван выражать ее истин-ное — окружную плазму. Пусть он только фотографирует не пове¬сти, но атмосферы повестей. И с другой стороны, пусть его виды будут видами, которые созерцаются драмою в них. Тогда будет основанье искать нам имена для десятой музы. Прости за беспорядочность и поцелуй Николая3. Что ты думаешь об этом? Твой Б. Пастернак R S., разделенный неделею. Это письмо лежало 8 дней; все же я пошлю его, может быть, тебе достаточно будет одного этого неудачного намека, чтобы по¬нять мою мысль. Ответь мне скорее и сообщи о деле. К 15-му буду и я в Москве. Впервые: Собр. соч. Т. 5. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, оп. 2, ед. хр. 563). 1 Возможно, эти рассуждения о специфике кинематографа возникли в ответ на опубликованную в журн. «Вестник кинематографии» анкету об отношении писателей к кино. Не исключено также, что Пастернак думал о какой-нибудь работе в кинематографической фирме. 2 Момент борения подмостков с зрительным залом лег в основу стих. Пастернака «Гамлет»: «Гул затих. Я вышел на подмостки...» (1946). Ср. так¬же в «Апеллесовой черте» (1915): «...в жизни сильнее всего освещаются опас¬ные места: мосты и переходы. Какая резкость! Все остальное погружено во мрак. На таком мосту, пускай это будут и подмостки, человек вспыхивает, озаренный тревожными огнями, как будто его выставили всем напоказ...». 3 Н. Н. Асеева. 78. А. Л. ШТИХУ Август 1913, Молоди Дорогой Шура! Я тебе начинал несколько писем. Но выска¬зав то, что мне хотелось высказать о твоих стихах, я прерывал их; потому что не мог писать дальше. Если я начну это письмо так же, как и те, его ждет тот же конец. Но вероятно на свете все-таки творятся чудеса и ты, быть может, не знаешь, не знаешь сам и ждешь этого вразумления от меня: что твое: «когда осенние непо¬годы с земли срывают цветной убор»1 не кончается собой, и как-то бесконечно означает собою целый край лиризма, особый, как есть особые тональности и особые произведения, выдавшие эти тональности как свои тайны, а не как лозунг с таким-то и таким-то числом диэзов, лозунги общие творчеству многих. Вот как дей¬ствует твое стихотворение. Не делай из этого опасных заключе¬ний! А то ты меня заставишь анализировать вещь и я скажу тогда, что не все стихотворение, а только отдельные строки его, и даже не строки, а их ритм... Но ведь в этом-то и сила непрерывности в искусстве, что глубина хотя бы одного элемента только — есть показатель дна всей области. Мне было так хорошо от твоих сти¬хов. Какое-то болезненное наслаждение отдаться их потоку. «...От¬кликнись, светлая сестра... я дымный факел зажигаю». А потом этот вечер, который «сплав молчания скует» из зари! Мне не хо¬чется взять из стола твоего листка, я помню и, кажется знаю на¬строение этих стихов; если бы я положил их сейчас перед собой, я, разумеется, написал бы тебе больше; но мне именно не хочется этого делать — а то я превратил бы их в «тексты», которыми бы я критически вдохновился. Но я все же вдохновляюсь иначе, не как критик. И не ими, а настроением, которое их создало; лучше жи¬вой религией, практикой их, — аскетизмом, который в них воо¬ружается ритмом. Да, вот чем я вдохновляюсь в них, а затем и человеком, кото¬рый как шов ведет через них. Так вот все кончается тобою; так странно, не по-дружески, не человечно даже: мне нужно употре¬бить какое-то усилие чтобы поверить, что тебе нездоровится. Но это лучшее, что я могу почувствовать к человеку. Приезжай же скорей в Москву. Я тоже туда скоро поеду. Вот все, что я могу сделать: писать о тебе. Но чем дальше, тем мне делается все грустнее. И это серьезно. Прощай дорогой. Напиши мне еще сюда, я прошу тебя! И знаешь о чем? О творчестве жизни, о том, что ты назвал не усложнением, а раз¬витием линейных движений. Я тебя понял только общо; мне ка¬жется, ты можешь что-то интересное сказать по этому вопросу. И потом, какие это искания идут в этом направлении. Назови их мне, меня это очень заинтересовало. Пиши только о себе. Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по содержанию. 1 Здесь и далее приводятся строки неизвестных стиховорений А. Л. Штиха; позднее автор собрал свою книгу стихов (1916), но цитиро¬ванные здесь не вошли в нее. 79. А. Л. ШТИХУ Начало сентября 1913, Москва Милый Шура! Мне не хочется держать этой книжки сейчас у себя1, когда я не могу как следует читать ее за неожиданно заня¬тым временем; ведь за умирающим садом в ней следуют странич¬ки, которые ждут дальнейших записей и неохотно остались бы у меня до 15 сентября, конечного срока моих испытаний2. Конеч¬но, я прочел ее; но я бы хотел лучше вчитаться, и надеюсь сказать ей до свидания только. Ты ведь опять дашь мне ее в руки? О неко¬торых стихах, вроде: «...Зачем вам далекое небо, — о люди», мне хотелось бы поговорить с тобой. В них часто интересные и нуж¬ные мысли, красиво высказанные, напрашивающиеся на трактат в духе Рескиновских писаний. Но это не стихи, они не решаются быть стихами по соседству с другими, как хотя бы то, что следует за этой образной идеологией. — Это действительно замечательно певуче: «Я знаю, что образ каждый возникший в душе моей... Ус¬талую грудь — Я знаю». При всей углубленности мысли — это музыка, в особенности эта пауза и повторное «Я знаю». Сейчас в моем отсутствии был Анисимов и провел 20 деятельных минут за моим письменным столом, на котором куча чернового мусору, не ожидавшего посе¬щений. Впервые. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется по содержанию. 1 Речь идет о самодельной книжке стихов А. Штиха, некоторые из ко¬торых Пастернак далее цитирует в письме. 2 По-видимому, срок сдачи в типографию книги «Близнец в тучах». В письмах С. Боброву 21 и 25 сент. Пастернак вносит новые исправления (стих. «Вокзал») и добавления («Лирический простор»). 80. Н. В. ЗАВАДСКОЙ 25 декабря 1913, Москва «Может быть, Вам захочется ответить мне...» — о какая жес¬токая мысль! Вот дата: 25 декабря. Вы сейчас представите себе ве¬чер после визитов, отравленный чувством досады, назойливое желание остаться наконец одному — и вообразите: 25 декабря, не накануне или неделей раньше, этому человеку захотелось писать. И Вас покинет личный Ваш опыт, и Вы забудете, что написали лишь тогда, когда желание писать не стало мешать Вам. Оно ме¬шало мне. Вы уже измерили, вероятно, его продолжительность. Простите, пожалуйста, мне не пришлось скрыть его от Вас, и Вы его вволю изучили. А теперь... Веселые ли у Вас праздники? Да? Тогда я Вас понимаю. Так наступало для меня Рождество в про¬шлом году. Нет? Тогда я тоже понимаю Вас. Так сказались для меня Святки нынешний раз. Платон где-то сравнивает движение идей с полетом голуби¬ной стаи. Есть какой-то жизненный период, когда эти голуби — почтовые. Недавно я думал, что иначе и быть не может. Что вся¬кое бесцельное скитание, о котором пишете и Вы, заставит тебя к вечеру, в отсутствие господина всей этой жизни, прямодушного дня, заменить все те имена, которые он дал своим предметам, теми, которые грозят им в твоем скитании. Что в странном этом заня¬тии, когда метафоры разгоняют действительность и заставляют ее проплывать как будто явь. Это такой мир, в котором чей-то взор блуждает навсегда, и смешивает, и сгущает краски до последнего предела бесцветной черной; всеми тонами насыщенной, и острой простотою насыщенной были, — что в странном этом занятии ты отыщешь самую щемящую загадку, — которую разгадываешь не раз, каждый раз по-новому, а потом и не разгадываешь уже, а про-сто, теснимый потоком уже данных решений, захлебываешься ими, уступаешь им, и, сами от себя, прибавляются новые и новые, и эти уже звучат как жалобы, и вот она — целая череда рокочущих мыслей, излитых загадочным родником — живое зрелище творче¬ства, загадавшего себя и себя разрешающего. Тогда зовешь свиде¬теля, который разделял бы твое восхищение. Тогда, еще более того, быть может, вызываешь собеседника, для того чтобы говор этой тай¬ны лег между тобою и им, в ваших речах. Так, мне казалось, что голуби Платона — почтовые голуби, что не может быть иначе1. Но как-то изменилось все. Как жаль, что Вы позвонили мне в этом году! Вы и не знаете, как страшно Вы опоздали!2 Образ дилетанта казал¬ся мне всегда соединением шаржа с нетленностью нимба. Потому что там, где художник — герой, дилетант — подвижник, и где, сно¬ва, художник — герой, дилетант — рыцарь Ламанча. Я перестал за¬думываться о том, о чем нельзя не думать. Об едином, всегда тоже¬ственном смысле всякого художественного движения, всякого, да¬рящего окраску прикосновения, всякого, наконец, лирического замысла, этого единственного желания, которое исходит не от тебя, но тебя окружает и, суживаясь и умаляясь, становится твоим соб¬ственным. Так идет, вдохновляя тебя, к тебе навстречу — лиричес¬кий горизонт — окружившего тебя желания. Я перестал об этом размышлять: это — размышление диле¬танта. Оно-то и сияет над ним ореолом святости и чистоты. Надо кончить. Это письмо до глупости громко написано. 1де и как Вы станете его читать? Нужно ли прибавлять мне, какую неожиданную, глубокую радость доставили мне Ваши строки. Если это не ответ на них, простите великодушно. Вероятно, я и не умею отвечать. Посылаю Вам книжку3. Я был бы очень огорчен, если бы Вы отказали мне в ответе. Мне хотелось бы знать Ваше искреннее и свободное мнение о «Близнеце». XI-ое стихотворение объясняет заглавие или, по край¬ней мере, — ответственно за него4. Уверяю Вас, пределы книж¬ки — мои собственные пределы. Не будьте снисходительнее ко мне, чем к ней. Это мучительно и даже обидно. Ваш Б. Пастернак Впервые: Собр. соч. Т. 5. — Автограф (собр. Н. В. Завадской). Н. В. Завадская, впоследствии жена К. Г. Локса, познакомилась с Па¬стернаком в 1913 г., позвонив ему по телефону. 1 Сравнение идей, точнее, знаний с полетом голубиной стаи взято из диалога Платона «Теотет». Издание книги становится таким же способом передачи мыслей читателю, как и почтовые голуби. 2 Эти слова объясняются тем, что выход в свет первой книги перево¬дил Пастернака в ранг профессионала, а в своем телефонном разговоре с Пастернаком Завадская назвала себя дилетантом, который, по ее мнению, лучше понимает чужую поэзию, чем профессионал. 3 Книгу «Близнец в тучах» Пастернак подарил Завадской с такой над¬писью: «Нине Всеволодовне Завадской — первый камень для ее таинствен¬ной кладки — С нерешительностью — Б. Пастернак». 4 Стих. «Близнецы» («Сердца и спутники, мы коченеем...»). 81. М. Ф. ФРЕЙДЕНБЕРГУ Конец декабря 1913, Москва Дорогой дядя Миша! Вот явился наконец повод заговорить с Вами из того почти¬тельного и смущенного далека, в котором я всегда находился от¬носительно Вас. Вы помните те беспомощные и стесненные дви¬жения, в которых выражалось мое восхищение перед Вами, когда я как-то вечером оказался в Вашей квартире вместе с Олей, вер¬нувшейся от нас1. Сейчас, позволяя себе говорить Вам все это в глаза, я знаю, что добровольно себя обрекаю на величайшую в мире пошлость. Но Вы так странно, таким особняком стоите в жизни, — и такими необычными сумерками собирается она вокруг Вас, что это дает какую-то решимость нарушить установленные формы в обращении к Вам. Я с какою-то благодарностью думаю о Вас. Мне будет трудно объяснить Вам это, в особенности, если Вы сочтете все, что я ска¬жу Вам сейчас, одним из тех видов метафизики, на которой не сто¬ит останавливаться со вниманием. Итак я за что-то глубоко и ис¬ключительно благодарен Вам. Вы заметили, как жестоко мы платимся во вторичных встре¬чах с людьми за то, что в нашем сознании они стали прошлыми, наполовину сказочными? Но замечательно, что и при первых стол¬кновениях мы могли бы предсказать это предстоящее разочаро¬вание. Дело не в качествах людей, которые соответствуют или не соответствуют нашим представлениям о них. Но дело, может быть, в особом даре нескольких редких людей, который я бы назвал да¬ром времени. Люди захвачены настоящей минутой, которая никому не при¬надлежит и обнимает их общей бесцветною средою «данного вре¬мени» — действительности. Непрерывно наступает все новое и новое настоящее, столь же мало принадлежащее кому-либо, как случайность, постигшая без различия всех. И только прошлое по-видимому множится в интимные ряды. Однако, я встретил несколько личностей, которые как бы дышат своим собственным временем, у которых показания их ча¬сов, может быть, только — уступка общественному порядку2. Что это означает? Это означает, во-первых, некоторую черту бессмер¬тия, проникающую их движения. И затем это говорит о какой-то одинокой их близости со своей судьбой. Судьба эта нисколько не порабощает их. Но она как-то неизменно родственна им, как близ¬нец — обязанный тому же, как и они, происхождению. Это какая-то уж судьба самой судьбы — быть их судьбою. Такие люди могут быть примерами, на которых можно нагляд¬но развивать религиозность. Присутствие этих людей как-то пре¬рывает действительность, относительно их разочарование невоз¬можно: с ними говоришь и уже как будто воспоминание твое по¬вествует о них, вероятно потому, что они никогда и не вступали в безразличную среду общего настоящего. — В таких выражениях трудно дать об этом представление. Го¬раздо счастливее была бы попытка жизненно или художественно запечатлеть свой энтузиазм перед ними. И если бы такая задача была по силам мне, я неизменно думал бы о Вас. Я думал бы о том, как невозмутимо и с каким странным не¬ведением об этом завладеваете Вы тем хаотическим и близким к грезе впечатлением, которое оставляет по себе Петербург, как город — дух. И о том, как словно выполняя какое-то недошедшее до нас предписанье Бальзака, фантазируете Вы над своими станками, вечером, с бескровною пустою далью окна за спиной. И о том, как заражается этой, драматически разыгранной Вами жизнью мир предметов вокруг, вся эта тайна обстановки и комнат. Может быть, нужны живые имена для того, чтобы связывать с ними пережитое. Вы не можете и представить себе, как легко и вольно моему прошлому вместе с Вами. Вот за что я хотел Вас бла¬годарить. Безделицы, которые прилагаются при сем, относятся к тому счастливому времени. Так досадно встречать эти запоздалые осу¬ществления того, что было уже готово годы тому назад и было пре¬сечено по собственному легкомыслию, вместо того, чтобы разви¬ваться3. Преданный Вам Боря Дорогая тетя! Вы вскользь и меня назвали... Так с Новым годом же Вас! Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. Письмо не было отослано. 1 Воспоминания о возвращении в Петербург из Меррекюля в августе 1911 г. (см. письмо № 23). 2 Эти слова относятся к самому М. Ф. Фрейденбергу, талантливому изобретателю. 3 Речь идет о стихах книги «Близнец в тучах». 82. К. Г. ЛОКСУ 11 января 1914, Москва Дорогой Костя! Пересылаю Вам отрывок из письма Китса к Рейнольдсу, движимый сходством его мыслей с Вашим собствен¬ным образом жизни. Простите за безвкусицу перевода, которую можно объяснить себе крайней поспешностью чтения (книгу нуж¬но вернуть через два часа). «Дорогой мой Рейнольде! У меня явилась мысль, что человек мог бы провести жизнь в сплошном наслаждении такого рода: — пусть он прочтет в один прекрасный день какую-нибудь страницу, исполненную поэзии или отрывок утонченной прозы, пусть он отправится затем бро¬дить без цели, не оставляя мысли об этой странице, пусть он со¬гласует с нею свои мечты, размышляет о ней, сживается с ее жиз¬нью, пророчит, на ней основываясь и видит ее во сне... как сла¬достно будет ему это... усердное бездействие... И никогда скупое это пользование благородными книгами не будет каким-то ви¬дом неуважения к писателям. Потому что почести, оказываемые людьми друг другу — быть может одни пустые безделицы в срав¬нении с благодеянием, совершенным великими творениями при их только пассивном существовании. Память не должна почи¬таться познанием. Многие, этого не подозревая, имеют самобыт¬ный ум, — они сбиты со своего пути Привычкой. В последнее время мне кажется, что каждый может, подобно пауку, выткать изнутри, из самого себя, свою собственную воздушную цита¬дель»1. Затем он говорит о том, что своеобразие каждой души при таком неуклонном удалении от соседней грозит уделом полной непонятности. Но опасность эта — только мнимая. Доведя свою исключительность до абсолютных размеров, каждый в этой абсо¬лютности встретит однажды покинутого соседа. Следуют две наивных строчки, которые хотят уверить Вас, что эти мысли были подсказаны поэту в одно весеннее утро неуго¬монным дроздом, избавившим его от бесполезных угрызений со¬вести. «Он сказал мне, что я прав давно уже не дотронувшись до книги. О ты, с единой книгой из лучей, Что тьму заветную питали, ночь за ночью, Да будет день тебе тройной зарей... Не требуй знания — нет знанья у меня И все же песнь мою исторгло зноем Не требуй знания — нет знанья у меня И все же вечер внемлет... Тот бодрствует, кто мнит себя во сне...» Теперь я знаю, кто вы такой. А затем, обнявшись с Вами, на¬поминаю Вам, что завтра, в 5 ч. мы увидимся у Анисимовых. Ваш Боря 11.1.914 Впервые: «Минувшее», N9 13. 1 Письмо Джона Китса своему другу поэту Дж. Г. Рейнолъдсу, автору «Садов Флоренции», датируется февралем 1818 г. К нему приложено зна¬менитое стихотворение дрозда: «О thou whose only book has been that light / Of supreme darkness, which thou feddest on / Night after night, when Phoebus was away! /To thee the Spring shall be a triple morn. /О fret not after knowledge! I have none, / And yet my song comes native with the warmth / О fret not after knowledge! I have none, /And yet the evening listens. He who saddens / At thought of idleness cannot be idle. / And he's awake who thinks himself asleep*. В дословном переводе Пастернака выпущена предпоследняя строка. Вес¬ной 1941 г. Пастернак написал свое собственное стих. «Дрозды» и закон¬чил его строфой, непосредственно связывающей рекомендации Китса по поводу усердного бездействия с образом жизни художественной боге¬мы, который был близок Локсу: «Таков притон дроздов тенистый. / Они в неубранном бору / Живут, как жить должны артисты. / Я тоже с них пример беру». 83. К. Г. ЛОКСУ 27января 1914, Москва Дорогой Костя! Все же Вы бы, может быть, урвали часок, что¬бы лично зайти к Юлиану1. Резкость записки, отправленной ему, никак не имеет целью нанести ему новое оскорбление: я хочу, что¬бы извинение с его стороны, которое могло бы послужить одним из двух, одинаково для меня желательных разрешений этого стол-кновения, не было подачкой разжалобленного оскорбителя. А так как в подобных случаях линия, разделяющая этот вид удовлетво¬рения от полного и безусловного, стерта до неразличимости — пробным камнем полноты извинения будет служить тон незави¬симости моей записки. Ссылка на якобы подразумевающееся безмолвное заявление подобного же рода по адресу С. П. и Николая2 никуда не годна, и лучше бы Юлиан не утруждал себя такою попыткой объяснения. Посылать подлеца одному отдельному человеку, опираясь на без¬молвное убеждение в том, что все люди сплошь подлы, не значит устанавливать справедливое согласие и равенство между своими ближними. Я не знаю, как быть с тем роковым, противоречащим истин¬ному положению дел недоразумением, которое выросло на почве моего последнего посещения Анисимовых, когда и самая мысль о выходе казалась мне обидною для них и ввергала в состояние край¬ней нерешительности. Так же как и встреча с Мешковым3, лишний раз подтвердив¬шая мне коренную, непоправимую чужеродность мою в глазах многих и многих, и фанфара того весеннего дня, пробудившая во мне чувство гордости и раздражения, и последовавшее за тем под¬писание «декрета», поступок, которым я хотел опровергнуть по¬зорную славу вечной тихости и смирения затравленной касты, так же, как и вечное колебание мое в глазах Сергея, который воспри¬нимает Юлиана под никогда недопустимым для меня углом худо¬жественного ничтожества4 (да Вы и сами ровно год тому назад были свидетелем того, как я разошелся с ним, а затем вслед за этим и с Вами в своем мнении о нем), — все это сознание только обо¬стряет для меня сознание низкой несправедливости оттуда: им не пришлось выбирать, им слишком хорошо запомнился образ того колеблющегося, которого остановил первый безобидный шаг и первая неловкая ситуация в собрании, когда казалось претенци-озной бестактностью обращать общее внимание на себя и чуди¬лось в этом притязание на краеугольную значительность собствен¬ного положения. Все это, говорю я, принадлежит мне: эти мысли занимают меня сейчас, когда у меня так много свободного времени и так мало охоты чем-либо заняться. Юлиану, может быть, и не следовало этого говорить. Да, конечно, иначе призрак разжалобленности опять перейдет мне дорогу. Но Вы, может быть, охватите значительность настоя¬щей минуты и Ваше обычное великодушие подскажет Вам, что записки недостаточны в данном деле и Ваш личный визит в Ржевский5 редкостно неизбежен. Я понимаю докучливость моей просьбы слишком хорошо, чтобы не страдать вдвойне за все это. Но Юлиан должен знать, что я нуждаюсь в немедленном и ясном и исчерпывающем инцидент до конца извинении. Обра¬щение к человеческим чувствам здесь недопустимо; мой харак¬тер, мое рождение и тысяча других причин обратили бы такое движение в черту оскорбительной слабости. Да такое движение и невозможно сейчас: вот отчего я и предоставляю на Ваше все¬цело усмотрение, знакомить ли Юлиана с истинной подоплекой того моего посещения и настоящим побуждением, внушившим мне мысль подписать такой, — абсолютно официальный, ни к кому в отдельности не обращенный вызов6. Передряги последне¬го года, оскорбительный тон отдельных стилистически-этногра¬фических замечаний7 и, наконец, встреча с Н. Мешк<овым> та¬ковы, что, должен признаться, моя подпись не только не подде¬лана, но она с такою же правдоподобностью могла бы быть един-ственной подписью под этим листом, обращенным к неопределенно хилому — келейно подьяческому целому. Жаль только, что Сергей не был в числе адресатов и что Вы не были исключены из этого числа, рядом с Николаем. Все это может остаться в стороне от Юлиана. Немедленное извинение, которое должно было бы последовать сегодня же, настолько это вопиюще нелепо и противоестественно и как-то не может быть поддержано живым днем да еще и следую¬щим. Или же, в противном случае, обращение к «полю»8, что не¬обыкновенно освежающе отразилось бы на нестерпимом застое последних недель. Кстати, я этим настолько не шучу, что в случае отказа Юлиана и по этому второму пункту я считал бы свои пред¬положения о действии по наименьшему сопротивлению доказан¬ными во всей разительности такого доказательства. Простите за это излишнее многословие; мне не хочется пере¬читывать написанного, и Вы встретите здесь следы ненужной рас¬сеянности. Поторопите Юлиана. Я, конечно, и не думал посещать их после происшедшего. Да и возможно его извинение нисколько бы не изменило моих наме¬рений на этот счет. Но единственно возможная наша встреча дол¬жна произойти не дальше 29-го. Завтра, может быть, я на день от¬правлюсь в деревню. К вечеру извинение должно быть готово. Я был бы благодарен Вам за такое посредничество. Юлиан пере¬даст Вам письменное извинение. Николай готов на посредниче¬ство в другом деле, он видел меня и знает, что отговаривать меня от этого бессмысленно и бесполезно9. Целую вас Ваш Боря Впервые: «Минувшее», № 13. — Автограф. Письмо было послано с нарочным и не имеет почтового штемпеля на конверте. Датируется по упоминанию 29 января как последнего срока для встречи. В конверт вложена отдельная записка, написанная на визит¬ной карточке Пастернака: «Дорогой! Не откладывайте этого дела в долгий ящик, и как только сможете (неужто этого нельзя сделать тотчас же после Вашего обеда), сходите к Анисимову; он должен знать, что и моя записка дань уважения к нему, что я не могу шутить с ним, как когда-то можно было шутить с Шершеневичем. В 3 ч. — ЗУ2 мой телефон 1-37-57, с 4-7 ч. — 5-39-03, и вообще я дома в это время, 7 до 8 — 5-05-09 и затем снова дома». 1 Ю. П. Анисимову, оскорбленному «декретом» 22янв. 1914, состав¬ленным по инициативе Боброва, в котором Асеев, Бобров и Пастернак, ссылаясь на «пассеистические, антихудожественные тенденции» в книго¬издательстве «Лирика», вынесли решение о его упразднении и образова¬нии «Временного экстраординарного комитета "Центрифуга,,>>. 2 Бобров и Асеев. 3 Поэт Н. М. Мешков, участник «Сердарды» и литературного салона Л. Н. Столицы, друг Дурылина, автор двух поэтических книг. В рецензии на книгу его стихов «Снежные будни» (М., 1911) В. Ходасевич характери¬зовал ее как скучную, «от которой зевается» и которая ничем не может взволновать читателя («Московская газета», 2 сент. 1911). 4 Позднее Пастернак писал об этом: «Мне были по душе супруги Ани-симовы, Юлиан и его жена Вера Станевич. Невольным образом мне при¬шлось участвовать в разрыве Боброва с ними» («Люди и положения», 1956). 5 Анисимовы жили в доме на углу Ржевского переулка и Бол. Молча¬новки. 6 То есть подписание «декрета» об упразднении группы «Лирика». 7 Имеются в виду бестактные придирки Анисимова к особенностям поэтического стиля Пастернака, воспринятые им как антисемитские. Ср. слова из письма Релинквимини к Гейне в «Апеллесовой черте» (1915): «...вскользь и туманно пройдясь насчет племенных и кровных корней по¬эзии...». 8 Имеется в виду вызов на дуэль. 9 Н. Асеев согласился быть секундантом на дуэли. Анисимов принес извинения, дуэль не состоялась. 84. Н. В. ЗАВАДСКОЙ 1 февраля 1914, Москва ...Нет, серьезно, это не письмо, как видите. Еще раз перечел Ваше. Писать Вам о себе, о книгах. Не знаю, проводил ли я когда-нибудь время так позорно бессодержательно, как последний ме¬сяц. Но теперь мне хочется снова работать. И, как всегда бывает в такие минуты, я доведу мое рабочее настроение до последней гра¬ницы педантизма, с числом рабочих часов и постоянной ложью на устах прислуги о моем отсутствии при всяком посещении дру¬га. Это ли не ответ на Ваш вопрос, что я думаю делать? Иногда (эти полосы длятся по несколько месяцев) с чувством стиха срас¬таешься как с органом каким-то. Каждую лирическую мысль слы¬шишь уже стихом и тогда нет перехода между образом и исполне¬нием. Когда это чувство оставляет меня, я совершенно бессилен и никуда не гожусь. Сейчас я как раз в этой печальной фазе. Этим Вы объясните себе и тот однообразный мотив скучных причита¬ний о себе самом, который, против моей воли, заполнил собою все письмо. А сейчас наступает ожидание, самое тяжелое на свете чувство. Сократите его, умоляю Вас на этот раз. Б. П. Впервые. — Автограф (собр. Н. В. Завадской). Начало письма поте¬ряно, датируется по почтовому штемпелю на конверте. 85. РОДИТЕЛЯМ 10—12 мая 1914, Петровское на Оке Дорогие мои! Вот уже третий день, как я здесь1. Мне всю жизнь, видно, суждено одни и те же чувства испытывать при пе¬реезде из города в деревню, и неизменно те же письма в таких слу¬чаях писать. Снова — чувство странного онемения, утрата способ¬ности выражения, какого-то кризиса, который переносишь из года в год и который ежегодно снова кажется непреодолимым. В горо¬де последние дни мне хотелось писать, и я кое-что сделал, по-сво¬ему, по-новому, со всею резкостью удачи. Когда с Юр<ием> Каз-<имировичем> вдвоем, сидя в вагоне-ресторане, мы говорили о предстоящей работе, и он, подтвердив мне свое предложение — переводить сейчас же по приезде Клейста, прибавил, что к осени, буде окажется время, он думает писать совместно со мною, под общим псевдонимом, оригинальную драму на сюжет из цикла ле¬генд о короле Артуре, для Малого театра, — во мне еще свежо было то самочувствие, с которым я покидал Москву, и это предложе¬ние, которое мне в другое время должно было бы польстить, я при¬нял как нечто должное. Между прочим, все это, конечно, секрет. Кстати, говорили о футуристах, он знает и признает Маяковско-го, как «подлинное дарование». Вообще Ю. К. заводит со мною разговоры самого красного характера. Насколько город спокойнее любого солнечного полдня в при¬роде! Господи, что может быть тревожнее этой зеленой неги и ее таинственности. Нет, — природа — для отшельников, и надо об¬ладать всеми условиями такого одиночества, чтобы продумать до конца хотя бы одну единственную мысль, вызываемую природою. Я еще с Жоржиком не занимаюсь. Он презанятный мальчик, импровизирует целые комические сцены, вроде Лидочки, кото¬рую вообще во многом напоминает. Мое письмо придет вероятно в самый разгар того периода, когда берегут от осложнений3. Вооб¬ражаю, как мама измучилась! Но не думайте, чтобы мне слишком сладко было. Пока еще я — гостем у Балтрушайтисов, послезавтра начну заниматься с Жоржиком, они прекраснейшие люди, ничем не стесняются и ни¬кого не стесняют. Но Клейст труден чертовски3, и эта работа ли¬шена всякой художественной прелести, комедия несколько одно¬образна, совершенно лишена достоинств лирических (красоты стиха), ее соль — в почти до слога Jugend или Simplicis-simus'a4 доходящем просторечии; коренной народный, непривыч- ный немецкий говор. Как первая работа, она вряд ли удастся мне, хотя посмотрим. Мне надо заработать денег на осень — вот и все. Как здоровье папы? Целую всех крепко-крепко, сейчас же те¬лефонируйте Шуре и Жоне, и пусть они напишут мне несколько слов о здоровьи Лиды, о папе и тебе, мама, и вообще, о фактах. Мой адрес. Ст. Средняя, Сызрано-Вяземск. ж. д. имение Вер, дача Балтрушайтис. Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. Датируется по содержа¬нию. 1 Поэт-символист Ю. К. Балтрушайтис пригласил Пастернака на лето в Петровское домашним учителем его сына Жоржа. 2 Младшая из сестер Лида болела весной корью; чтобы обезопасить других детей от заражения, Шуру и Жоню перевезли к знакомым. 3 По поручению Балтрушайтиса, заведовавшего литературной частью организующегося Камерного театра, Пастернак должен был переводить комедию Г. Клейста «Разбитый кувшин». 4 Немецкие сатирические журналы второй половины прошлого и на¬чала XX века. 86. РОДИТЕЛЯМ 15—16мая 1914, Петровское на Оке Дорогие папа, мама! Вас не должен смущать этот melange* действительного чутья, напускного пуризма и самого откровенного недомыслия, — ок¬рошка, без которой критика невозможна1. Что касается той чут¬кости, с какою неизвестный мне рецензент уловил основную мою особенность, — оригинальность и импрессионистичность, мою возбудимость, — я сильно подозреваю, что сделано это не по доб¬рой воле, а по принуждению, — дело в том, что за этот год я стал известен в молодых кругах Москвы литературно, то есть не по зна¬комству, а так, что меня знают и говорят обо мне люди не знако¬мые мне и к счастью, остающиеся незнакомыми. Кроме того, дело не обошлось, вероятно, и без указания Брюсова. Надо еще приба¬вить, что этот «корреспондент», судя по псевдониму «Оаз» (оазис) принадлежит к кружку, имеющему выступить со своим альмана¬хом и несколькими сборниками в наступающем сезоне. Один из обитателей этого оаза попался мне на глаза у Брюсова и изо всех сил зазывал меня в свой кружок. Это сообщество, однако, настоль- * смесь (фр.). 165 ко уже даже издалека отдает бездарностью, что я самым непри-нужденным образом отказал ему в этом. Что касается до небреж¬ности образа «Висел созвучьем Скорпиона Трезубец вымерших гитар»2, и вообще перечисленья подобных же неловкостей, то тут критик только хвост свой показал, чтобы не сказать этого по-немецки «den Pferdenfiiss»*). Именно эта строчка и содержит в себе то, что он хвалит во мне, и настолько пластична, что ее-то именно я и выб¬рал, когда пришлось однажды читать перед Сологубом3, и начал с этого Венецианского стихотворения о городе, где чуткость дости¬гает того предела напряжения, когда все готово стать осязаемым и даже отзвучавшее, отчетливо взятое арпеджио на канале перед рас¬светом, повисает каким-то членистотелым знаком одиноких в ут¬реннем безлюдьи звуков 4. Зато прав рецензент, журя меня за смешение стилей, и то, что он о стр<очке> «главою очертя»5 го¬ворит, тоже правда, хотя я не нуждался в его пояснениях и сам колебался, оставить ли мне это неправильное выражение в том виде, как оно мне, может быть, именно благодаря неправильно¬сти — нравилось, или же исправить его. Асеев, чуткий до всего этого, отсоветовал мне исправлять его. Прозаизм? Это он тоже уловил. Но это не прозаизм, а некоторый холод книжки, и при¬знаюсь, вынужденное, мне не свойственное благообразие и уме-ренность ее. Все, что я делал давно когда-то, показалось недопустимо ре¬волюционным, опрокидывающим все понятия о стихе моим пер¬вым судьям, товарищам, из которых не один теперь, когда стало ясно, что если и тлеет где еще искра Божья, то только по време¬нам в лагере футуристов, — потянулся к ним, нарвавшись сразу же на оскорбительное осуждение за поверхностно притворную новизну. Теперь, когда я многое над собою сделал, вроде того, что делают хлысты, — теперь какой-нибудь Серг. Павлович, ярый враг футуризма и противник моего жанра в прошлом — сейчас же странный претендент на звание новатора и корреспондент Marinetti, теперь С. П. Бобров печатает: книжка исключительная по дарованию автора или что-то в этом роде6, или выслушивая мнение Брюсова обо мне, передает мне его в таком виде: Брюсов больше всего от нас троих ожидает. * лошадиное копыто (нем.). Я думал, что содеянное уж непоправимо. Однако свежая вдох¬новенность и вечная непривычность и новизна природы, которая ежегодно начинает снова, внушают мне надежду, что всю эту офи¬циальную патетичность, идущую от классиков, которые ее созда¬вали, держали на своих плечах и которая только в таком проис¬хождении была живой художественной правдой, — что ее можно стряхнуть с себя, да она и едва-то держалась на мне. Моя новая книжка стихов должна быть свежею, что твой лет¬ний дождь, каждая страница должна грозить читателю просту¬дой, — вот как — или пусть ее лучше и не будет никогда. Перевод Клейста труден до невозможности. Сжатый Клей-стовский язык, каждому односложному немецкому слову соот¬ветствует русское трехсложное; народный говор, шутки, ругатель¬ства, лукавые словечки, речь брызжет немецким юмором. Трой¬ная по меньшей мере трудность: русская строфа постоянно пе¬рерастает немецкую (свойство русской этимологии, суффиксов, словообразования и т. д.), непереводимая игра на словах вроде: entscheiden и geschieden* и т. д. чуть ли не на каждом шагу. Звуко¬подражательный характер некоторых реплик: сварливая Марта, перебраниваясь с Фейтом, которого она подозревает в сокруше¬нии кувшина, подхватывая Фейтовы слова и теребя их во все сто¬роны, будто... икает на словах, я иначе не могу выразить этого свойства ее речи, того, что по-немецки выражается через hin und her zanken**. Всего 60 страниц. Перевел 20 (500 стихов с небольшим), в числе их и довольно трудная сцена перебранки Марты с Фейтом и Рупрехтом, где пришлось в соответствующей положению стихии русского народного говора подыскать аналогичную, близкую к тексту игру слов. Осилив эту сцену, я прочитал ее Юрию Казими-ровичу (остальных еще не читал), он нашел ее отлично написан¬ной, а вечером даже поблагодарил меня, сказав, что прекрасный будет перевод. Надо гнать работу, скоро посылать режиссеру, да нужно и с Жоржиком заниматься, хотя он, бедняжка снова, надень подняв¬шись с постели, слег в сильнейшем жару. Нуда ничего, слава Богу, серьезного нет. * решить — разведенный (нем.). ** цепляться за то и за другое (нем.). Жоничка спрашивает, где Гофман ее и тот, которого я ей по¬сулил. Обе книги в моем шкафу на Ленивке запертые стоят7. В се¬редине июня буду там, выну их и ей предоставлю. В конце мая заг¬ляните в «Русскую мысль», Шура бы в читальню зашел, — нет ли чего. Хотя скорее осенью там будет обо мне и об Асееве8. Ничего не пишут о Лидочке. Стало быть хорошо, тьфу-тьфу чтобы не сглазить. Ну всего, всего, целую всех крепко, обнимаю. Здесь гадюк — пропасть. Нельзя гулять без палок. На днях зашел в чащу, что-то из-под ног скользнуло и зашуршало. Жор¬жик видел ее, заголосил не своим голосом, взобрался на дерево, я внизу, с палкой, на часах. Не хотел слезать, я за ним полез, на ру¬ках вынес. К концу прогулки другую видел уже собственными гла¬зами, у дорожки в кустах, большая, пестрая, с зигзагами, узенькая головка, глаза сощурены и как-то с зачесом, назад смотрят, по¬текла извиваясь. Кустами да в дупло, там ее гнездо, верно. Кабы ни кусты, помолотил бы ее, да тут не повернуться, а года два назад Беклемишева такая укусила здесь, он две недели в жару пролежал, доктора спасли. Ну да Бог миловал. Еще целую. Ваш Боря Шура пишет: К 24-му мая достань и т. д.9 Насколько я пони¬маю, негодность первой бумаги в том и заключалась, что она рань¬ше сроку составлена. Есть следовательно определенный день, ра¬нее которого бумага не действительна. Не 24 ли это? Или нужно сей¬час же послать вам бумагу, чтобы вы не позже 24 получили? Такой дурак! Разберись теперь! Свидетельство это достану, будь покоен. Скрябины10 летом жив<у>т в Гривне. Помнишь? Станция рядом со Столбовой. Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. Датируется по содер¬жанию. 1 Речь идет о рецензии на книгу стихов «Близнец в тучах» («Столич¬ная молва», 19 мая 1914), подписанной псевдонимом О. Аз. «Менее всего можно обвинить Б. Пастернака в бессодержательности, банальности и под¬ражательности. Почти все стихотворения этой небольшой книжки под¬купают подлинностью и остротой переживания, импрессионистической смелостью и новизной образов, иногда весьма метких...» 2 Строка из стих. «Венеция» (1913) должна была, по мысли рецензен¬та, продемонстрировать «неточность до утраты смысла» его образов. 3 Встреча с поэтом Ф. Сологубом состоялась весной 1913 г. 4 Знак трехзвучного арпеджио похож на трезубец. 5 К стих. «Хор» был дан эпиграф, обозначенный как «вариант темы»: «Жду, скоро ли с лесов дитя, / Вершиной в снежном хоре / Падет, главою очертя, / В пучину ораторий». 6 Вероятно, имеется в виду анонимный отклик Боброва на рецензию Шершеневича («Свободный журнал», 1914, Mq 11) в разделе «Книжные но¬вости» сб. «Руконог», 1914. 7 Зимой 1913—1914 гг. Пастернак снимал комнату в Лебяжьем пере¬улке на Ленивке. 8 Пастернак жцал .выхода «Русской мысли» с ежегодным обзором по¬эзии, регулярно печатавшимся в газете В. Брюсовым. 9 Речь идет о бумагах, связанных с воинской службой. 10 В приписке сначала было написано «А. Н. Скрябин», потом допи¬сано окончание множественного числа. 87. А. Л. ШТИХУ 1 июня 1914, Петровское на Оке Ст. Средняя, Сызр.-Вяз. ж. д. Калужской губ. Имение Бер. Ю. К. Балтрушайтису для меня. Милый Шура! Нежнейшее обращение к тебе я припас на тот случай, когда ты известишь меня наконец об исходе твоих последних испыта¬ний. Сама терминология, как видишь, взошла на иронических дрожжах. Все же, и не исчисляя $-а* вероятности — от души тебя поздравляю. О, Моховая, уже за шеломянем еси!1 Если бы не соб¬ственное мое прошлое (почему же прошлое только? Гм, странно) не пестрело казусами k 1а Лидерт2, ты бы не ушел от вопросов вро¬де: что думаешь дальше делать; как намерен лето провести и т. д. Ну, да Господь с тобою. Только ради Бога почувствуй и сам глубо¬кую занимательность твоего положения, и всесторонне, слышишь. Серьезно, я жду от тебя полного удовлетворения на этот счет. Ты думаешь, я смеюсь? Ты прав. Своего такого много, над чем привык подтрунивать, правда, всегда по спуске занавеса, — вот и осталось немножко и про тебя. Да напиши про Бориса Анисимовича3. Очень скучал по нем. Вероятно, уже уехал? Боже, как это глупо было с моей стороны попросить его не писать мне! Вот и сиди теперь и гадай, что-то он сейчас? * Знак интеграла. 169 Итак, беспрекословно? В восемь страниц убористого письма! За десять — наградные в виде своевременного ответа. Не то!.. Причина Клейстова самоубийства найдена! Ей-богу, он нуж¬дался в отдыхе после таких трудов. В поте лица его добываю хлеб свой (формула переводчика, отирающего рубахою затылок). Пе¬ревел 1У2 тысячи стихов, стихов до 500-т осталось. Трудности не¬имоверной. Вся ткань состоит из бранных слов и пересказа одно¬го скандального происшествия. Вот и черпай вдохновение отсю¬да. Опасность германизма и переводческого жаргона уравновеши¬вается опасностью вящей русификации. Пьеса в стихах, значит, должна быть оправдана нужда в стихе. Но лирически энергичный синтаксис с возвратной горячкой его словопорядка в корне рас¬ходится с прогрессивным параличом словопорядка прозаическо¬го. Между тем, «Разбитый кувшин» — комедия реалистическая, комедия с икотой и отрыжкой. И вдобавок скучнейшая комедия. Кстати. В свое время попалась мне на глаза премилая транскрип¬ция моих деревенских мытарств, исполненная за чашкой утрен¬него чаю «Русским словом». Оказывается, переводит Балтрушай¬тис; автор — голландский (!) не красней... писатель, творивший в XVIII веке. Если тут не замешалась патология (но это было бы уж чересчур того), — он и не творился еще в этом веке. Добрая половина дня уходит у меня на Жоржика; да, правду сказать, и больше половины. Неправда! Частью на Жоржика, час¬тью же Бог весть на что, так, просто. К 15-му июня надо отослать рукопись режиссеру Зонову4, причем нужно будет какие-то там характеристики ему составить и произвольно на акты разделить (пьеса — в 13-ти (число-то!) сце¬нах — но без деления на действия, занавес бездействует). Из пере¬вода не помню ни единой строчки. Вот как «душа-то у меня к нему лежит»*. Ты бы полюбопытствовал, аметист мой, попробовал бы ты, не упуская из виду видов на игру актера, чистоту и некоторую инородную простонародность языка, прозаическую грубость и стихотворную естественность стихостроения — перевести 6-ю, 7-ю примерно, сцену! Юрий Казимирович меня и не спрашивает о переводе. Вероятно, без его редакции обойдется, хотя я бы желал ее. По своим убеждениям художественным он, оказывается, рази¬тельно близок мне. Представляет меня как «приятеля и сотрудни- * Образец переводческого (не моего, Боже избави) жар¬гона. А как убережешься от этого, коли и нас с тобой переводили с немецкого. (Прим. Б. Пастернака.) ка». Есть у нас секреты с ним, реальные основания коих совер¬шенно мне непостижны. Вообще здесь знают что-то такое обо мне, чего я сам о себе не знаю, да и не признаю вероятно. Это чувству¬ется и в некоторых предложениях Веры Константиновны Ивано¬вой — молоденькой жены В<ячеслава> Ив<анова>. Ах, Шура, непривычная и опьяняющая это атмосфера, когда то, что изводило раньше сроку подтяжки наших ближних, в пред¬плечьях, смекай, малый; когда это становится домашнею прозой и тебя даже не приглашают разделить ее, это само собой подразу¬мевается. Пока что я, кажется, разучусь стихи писать. Не прихо¬дится за этим не клеющимся Клейстом! Ну целую! Поклон твоим и Нюте. Как Лене писать? Твой Б. И Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед.хр. 36). 1 Обыгрывается цитата из «Слова о полку Игореве»: «О Русская земл*! уже за шеломянемъ еси!» Штих окончил юридический факультет Москов¬ского университета (на Моховой). 2 Н. Ф. Лидерт — владелец книжного магазина и библиотеки в Пет¬ровских линиях. 3 Поэт Б. А. Кушнер, автор двух стихотворных книг, был членом «Цен¬трифуги», в дальнейшем сблизился с Маяковским и Бриком, член группы коммунистов-футуристов и Л ефа, был репрессирован. Объяснение настой¬чивости интереса Пастернака к нему в то лето см. в письме № 90. 4 А. П. Зонов в 1914 г. был режиссером Московского театра имени В. Ф. Коммиссаржевской, с 1916 — Камерного театра. 88. С. П. БОБРОВУ 24 июня 1914, Петровское на Оке Дорогой Сергей! Ты безусловно прав насчет собаки и красноречия. Уныло озира¬юсь, заслышав твое нетерпеливое «апорт!». Когда-то мне давалось легче репетиторство. Сейчас, совмещенное с некиим срочным пере¬водом, оно охолостило меня самым неприличным образом. Ты, на¬верное, недоверчиво сощуришься, если я самым клятвенным мане¬ром стану тебя заверять, что дать мне сейчас решительно нечего, со сказкою же альманах пойдет ко дну, да ее и раздобыть надо сначала, черновика нет со мною, а парадный экземпляр бесполезно томится в редакции «Заветов»1. Дикая эта мысль пришла Балтрушайтису в голову, послать этого несказанного Сазана в С-дековский журнал. Ты знаешь, как капризна муза, в особенности, когда и ртуть пошаливает. Ничего нельзя знать вперед. Завтра может прорвать¬ся долго дремавшая производительность, хотя pardon — охолощен-ность наводит на грустные размышления. Вот, что Олимпов стихи тебе прислал2, это великолепно; да и Ивневым3 можно будет веш¬ним нашим собеседникам носы утереть4. Что до Николая — ничего, каналья, не пишет, хотя я и изощ¬рил все возможные средства выражения гению недоумения в от¬ношении его поведения. Кушнер вовсе не здесь. «Напротив», он в Витебске. Дело с Бер<ом> расстроилось. Любопытно мне знать, что Брюсов в «Русской Мысли» напи¬сал5, здесь его не достать. Придется утихомирить не в меру разыг¬равшуюся... любознательность. Если соберешься мне писать, сообщи, пожалуйста, адрес Ма¬рьи Ивановны6. Случилось быть мне в Калуге, сначала стойку делал у порогов шляпных магазинов — это было разумно, булочных там в «дэсеть тысяч раз болше», затем по Московской раза три прошел¬ся—но — ничего подобного. Вероятно чай пила Марья Ивановна. В заключение будь здоров, не серчай, и не думай, чтобы мне слиш¬ком уже сладко здесь было. В последний это раз кондиции — больше никогда не стану браться за это. Твой Б. Пастернак Согласись, подпись несколько смахивает на покойного Фран¬ца Фердинанда7. Письмо твое в редакцию «Нови» искренне меня радует8. Очень дельно, исполнено чувства собственного достоинства, и главное, то что требуется — faisant une bonne mine au mauvais jeu Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Дата получения, поставленная Бобровым, — 26 июня 1914 г. 1 Сказка про Карпа и Нафталена была по совету Ю. Балтрушайтиса, входившего в число постоянных сотрудников, передана в журн. «Заветы», издававшийся в Петербурге (с апр. 1912 по сент. 1914, когда был закрыт по приговору судебной палаты). Среди авторов М. Горький, Л. Андреев, О. Форш, Е. Замятин, А. Ремизов, Е. Лундберг. Сказка Пастернака не была опубликована, текст утерян. * делая хорошую мину при плохой игре (фр.). 172 2 Поэт-эгофутурист Константин Олимпов согласился дать стихи для Второго сборника «Центрифуги». 3 Поэт Рюрик Ивнев примыкал к эгофутуристам, печатался в «Руко-ноге» и втором сборнике «Центрифуги», затем был близок к имажи¬нистам. 4 Имеются в виду переговоры с группой «Первого журнала русских футуристов» в первых числах мая. См. письмо JSfe 90. 5 В июньской книжке «Русской мысли» за 1914 г. была опубликована статья В. Я. Брюсова «Год русской поэзии (апр. 1913 — апр. 1914)», в кото¬рой автор писал о книгах молодых поэтов, в том числе и Пастернака: «Наи¬более самобытен Пастернак. Это еще не значит, что его стихи — хороши или безусловно лучше, чем стихи его товарищей <...> Но все же у Б. Пас¬тернака чувствуется наибольшая сила фантазии; его странные и порой не¬лепые образы не кажутся надуманными...» (С. 17, 3-я пагинация). Свое отношение к этой статье Пастернак высказал в письме к родителям (см. письмо № 94). 6 Жена С. П. Боброва. 7 Австрийский эрцгерцог Франц Фердинанд, убитый в Сараеве Г. Принципом 28/15 июня 1914 г. 8 Речь идет о публичном объяснении в газете «Новь», которое Бобров был вынужден принести по поводу обвинения, с которым выступил поэт Илья Зданевич в самовольном использовании его имени как одного из ав¬торов «Грамоты» (сб. «Руконог», 1914), подписанной также Асеевым, Боб¬ровым и Пастернаком. «Грамота» содержала грубые выпады против авто¬ров «Первого журнала русских футуристов». В этой неувязке Бобров об¬винял Асеева. Пастернак известил об этом Асеева и писал Боброву: «Ду¬маю, что вышло все это не по его вине, а так, как водится, Ларионов вместо Futurum exactum (будущее совершенное. — лат.) поставил обещание свое в настоящем времени & 1а "мы завтра выступаем из Кракова", или просто забыл Зданевича предуведомить, и в надежде на то, что исправит эту свою оплошность при первой возможности, совершил антиципацию факта. <...> Во всяком случае, номер, что и говорить!» (3 июня 1914; там же. С. 221). Антиципация — предвосхищение. 89. А. Л. ШТИХУ Конец июня 1914, Петровское на Оке Милый Шура, узнал ли ты что-нибудь о Борисе Анисимови¬че?1 Очень буду тебе обязан за всякий хотя бы даже отрицатель¬ный, но по возможности незамедлительный (чтоб не сказать не¬медленный) ответ. Кроме того, исходя из весенних его соображе-ний, можно ожидать его приезда в любой из этих и ближайших Дней. Как только ты придешь с ним в устное или письменное со¬прикосновение, оповести меня об этом, милый друг, — поверь, не праздный интерес или досужие дружеские настроения делают меня столь настойчивым. Сегодня, быть может, проснулся я после 3-хмесячной спяч¬ки, это тем вероятнее, что нынешний день, не в пример прочим, кажется мне своеобычным, то есть своеобразно обычным и до обыкновенности своеобразным. И ты простишь мне эту субтиль¬ность. Ясность эта позволяет мне, вот уже в который раз, освобо¬диться от домогательств ближайшего прошлого, и я не вижу при¬чины, отчего я должен был бы незаконченность вчерашней рабо¬ты считать личной незаконченностью, и браться за то, что со вче¬ра на сегодня себе оставил. Если вчера лег я ко сну поэтом, разве значит это, что сегодня я тем же поэтом проснусь? Мне так же легко со всеми начальны¬ми этими заставками расстаться, как покончил я с концовками музыкальными etc.2 Надо только воодушевляться лично истин¬ным, — или вернее тем, что, пребывая истиною, может жить только ценою твоей задушевной особенности, — о, ты ведь понял, надо загораться лирическою правдою — или истиною в форме правди¬вости. События последнего времени стояли предо мной призра¬ком истины без правдивости — стояли Словом без голоса и лири-ческого напряжения. Газеты, статьи, разговоры, сцены, беседы, честь и человечность — все это гудело в воздухе, в сердце и в голо¬ве3. Между тем — в такой форме — все это для меня безжизненно и бездушно. Я достоин презрения за то, что поддался общему тону и напялил на себя слишком широкое, а потому мешковатое и до смешного трогательное просто-прямо-добро-мало-двое-душие. Так нельзя и надо как-то иначе. Надо, подобно Дон Жуану отчеркнуть последнюю полосу, с несколько грустным, но неизмен¬но шутливым «mille е tre»4 — в бесконечной чересполосице душев¬ных назначений. Надо встать в одно прекрасное утро без имуще¬ства, с верою в фаталистические схемы, осязательные, стереомет-рически секущие воздух, которым дышишь, надо, наконец, оско¬мину набить судьбою незрелой и фанатически ощутимой. К чему это болтаю я без толку, если главного, или, прости, это описка: если подлежащего в этом сказуемом Хлестаков тебе сказать не может, потому что среди всех своих превращений он где-то толь¬ко (отнюдь не насквозь и не сплошь) должен между прочим и Хле¬стаковым оказаться — и может быть — voila le cas* — Хлестаков разоблачится в этой фазе. А если нет, — Господи, как любопытно * в этом случае (фр.). мне будет взглянуть когда-нибудь на эти — исподволь и в полном равновесии нацарапанные строки — на это празднословие на ру¬беже. Человек в отдельности, личность в форме единственности музыкального предложения — вот тебе Дьявол в теле. Но как ал¬чет этой единственности все божественное! Странно! Напиши о Кушнере. Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 36). Датируется по содержанию. 1 Б. А. Кушнер. 2 См. в «Охранной грамоте» о душевном перевороте, который пере¬живал Пастернак после знакомства с Маяковским: «Если бы я был моло¬же, я бросил бы литературу». 3 Имеются в виду события весны 1914 г. со скандальным появлением группы «Центрифуга», выходом сб. «Руконоп> и полемикой с кубофуту-ристами. 4 Рефрен арии Дон Жуана из одноименной оперы Моцарта: «...а уж наших испанок, так тысяча три...». 90. А. Л. ШТИХУ 1 июля 1914, Петровское на Оке 1.VH.1914 Шура! Какое тяжелое лето! Разрыв за разрывом!1 И наши от¬ношения тоже на волосок от гибели. В твои руки предаю их и пре¬даюсь. Вот я, живой человек с живым прошлым, с живыми привя¬занностями. Когда я встречался с тобой, все это перевешивало, даже и тогда, когда моментами ты в настоящем был далек для меня. Думаю, что противоположное происходило чаще, и никогда не поверю, чтобы не становился я с годами все антипатичнее и анти¬патичнее тебе. Теперь ты накануне того превращения, когда поверхностное начинает своею особою жизнью жить, и у этого поверхностного есть свои клетки, и вот оно не поверхностно уже. Но именно по¬тому, что ты накануне только, ты только завтра поймешь меня. Если бы я написал тебе предисловие2, то мог бы это только дружески искренно и художественно недобросовестно сделать. А это предисловие к стихотворениям — и вот я отказываюсь пи¬сать его. Минуту. Только при безусловном доверии могу дальше говорить с тобой. Самое грубое и жестокое о самом себе я уже ска¬зал; хотя бы за это только слушай дальше. Я должен (чтобы пи¬сать в печати о твоих стихах) в воображении представить себе ту область, в которой одно только имя сейчас способно взволновать меня; но это имя принадлежит к целому течению; и этим именем то течение свято для меня3. Всякое отступление отрезано мне: по¬тому что Маяковский — это я сам, каким я был в молодости, мо¬жет быть, еще до Спасского4, и даже прошлое не сможет засту¬питься за твоего щ>ута против его недруга5. Весна потому-то и сбли¬зила меня с Кушнером, что он был свидетелем этого — внешне незначительного, внутренне сокрушающего — перелома. И, Гос¬поди, как чуток он был — чуток до сверхъестественности. Я креп¬ко его полюбил не за одно это, конечно, за то, что я в нем нашел. К чему тебе предисловие? Ты знаешь историю предисловия к «Близнецу»? От меня требовали собственного. Я отказал. Поле¬мические мотивы «Лирики» (тогда она была органом Боброва) делали предисловие в его глазах чем-то существеннейшим в кни¬ге. Стихотворения считал он какою-то иллюстрацией к схватке с символистами («Сл<он> и Моська»6) — каким-то антрактом с прохладительным, когда сменяются тореадоры. Тогда, даже не за¬требовавши от меня стихов, предисловие написал Асеев — я вся¬чески от него отбояривался — его положение казалось мне ответ¬ственным; на это он ответил мне подозрением: он заподозрил меня в том, что я недоволен его предисловием; и вот, чтобы его сомне¬ния рассеять, я сдал предисловие в типографию. Да ты ведь зна¬ешь про все это. Ты допускаешь возможность предисловия? Зна¬чит, есть у тебя сознание какой-то атмосферы и какого-то лири-чески-душевного строя, из коего они вышли; и может быть, этот строй, на твой взгляд, недостаточно ясно, или говоря о таком пред¬мете недостаточно неясно, означен самими стихами? Тогда кто же, как не ты сам, способен наилучшее в этом духе предисловие на¬писать. Тогда это было бы тем, что задумывал ты в своих статьях, что Николай Асеев в своем послесловии дал. Достань «Ночную флейту»7 и ты поймешь, о чем я говорю. Есть другие предисло¬вия — партийные. Я вообще не способен их дать. В данном случае нелепо было бы об этом и думать. Отвлекшись от жизни — я отка¬зываюсь от себя — от того, что Брюсов, разбирая «Близнеца в тучах» в июньской «Русской мысли», называет порубежниче-ством8 — я статьи этой не читал, но заглавие, сообщенное мне Бобровым, заключает в себе трагедию моего выступления и тра¬гизм того моего невежества, которое заставило меня в 1911 году быть в Анисимовской клике9, когда футуризм Гилейцев уже су¬ществовал, киты заплывали в лес10 и могли бы заплыть в изда¬тельство Гилею. Однако единственное содержание этого письма уже настолько тебя против меня восстановило, что ты, вероятно, сочтешь преувеличенным тот тон, в котором я говорю о трагедии моих первых шагов. Напиши мне, пожалуйста, какие стороны хотел бы ты отте¬нить в заглавии или какое стихотворение думал бы сделать цент¬ральным в книге. Этим ты дал бы мне в руки путеводную нить, — без которой я чувствую себя слишком произвольно неопределен¬но. То же и о псевдониме. Что бы ты хотел выразить в нем? Эти две услуги — с радостью окажу тебе, хотелось бы только угодить тебе, и чтобы это возможно было — ответь мне, пожалуйста, на этим вопросы. «Близнец в тучах» — только отделка заглавия — дело рук Боброва. Еще в пивной у почтамта я читал тебе вещь, которая по тому чувству, которое я с нею связал, имела стать величиной собирательно-циклической. «Близнец за тучею» — назвал я этот цикл. «Близнец в тучах» — как имя книги — вот все, что остава¬лось сделать находчивому Боброву. Жду твоих распоряжений. Твой Боря Впервые: «Вопросы литературы», 1972, JSfe 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 36). 1 Хотя внешне отношения с Бобровым не прерывались, внутренне Пастернак переживал их как разрыв с «Центрифугой» и отказ от сотруд¬ничества. 2 Речь идет о просьбе Штиха написать предисловие к сборнику его стихотворений. 3 Имеется в виду Маяковский, фактический лидер группы «Гилея», в которую входили братья Бурлюки, В. Каменский, В. Хлебников, Б. Лив¬шиц, А. Крученых. 4 То есть до 1910 г., когда Пастернак часто ездил в Спасское, где жили Штихи. Его первые стихи казались чем-то «недопустимо революционным, опрокидывающим все понятия о стихе» его друзьям из «Лирики», в част¬ности Боброву, которого Пастернак называет «противником» его жанра в прошлом (письмо № 86). 5 Пастернак имеет в виду самого себя в настоящем. 6 Нападки Боброва на символистов Пастернак уподобляет конфлик¬ту между Слоном и Моськой в басне И. А. Крылова. 7 Первая книга стихотворений Асеева, изданная «Лирикой», вышед¬шая с предисловием Боброва и послесловием Асеева. 8 Статья Брюсова называется «Год русской поэзии. Порубежники». 9 Речь идет о группах «Сердарда» и «Лирика». 10 Этот образ возник в 1908 г. во время прогулки с С. Дурылиным в Сокольниках. В своих воспоминаниях Дурылин передает слова Пастер¬нака: «"Смотрите, Сережа, кит заплыл на закат и отяжелел на мели со¬сен...". Это было сказано про огромное тяжелое облако» (Воспоминания. С. 56). Вероятно, Пастернак оформил эту метафору в стихах, которые он вспоминает как первые опыты своего поэтического самовыражения. 91. РОДИТЕЛЯМ Первые числа июля 1914, Петровское на Оке Что все-таки родительское сердце значит! Не припомню, пра¬во, что и писал вам, да и вообще не подозревал, чтобы открытка могла, будучи открыткой, свидетельствовать о нервности. Но уга¬дали вы, изнервничался я настолько, что и всякую сосредоточен¬ность утратил столь необходимую при всякой работе. Нет, ничего не поделаешь, придется и вправду, умно-глупо бездельничать, гу¬лять, пить, есть, спать до 10-го — 12 августа, а там в Молоди, — а что до Молодей, то глупость тамошних прогулок, надеюсь, покроет все творческие пробелы этого лета. Бедный Бобров, все лето в Москве живет, засыпал меня письмами, я не отвечал, наконец, пя-тое меня столь растрогало, что ответил ему, наконец, и поделился с ним сетованиями своими. Не верит, понимаешь, говорит, что вру, мол, и наверное к осени лирический взрыв у меня заготовлен, а пороховая нитка в секрете содержится, по неисправимой скрыт¬ности моей натуры. Да, правда, такое бесплодие на меня не похо¬же. И вообще я не похож на себя сейчас. Все мои денежные мечты странным образом больше к вам, нежели ко мне самому относи¬лись и относятся. У меня была страшная потребность в какой-то реабилитации перед вами, и вот она удается только вполовину, а то и совсем нет. Потому что не верю я что-то в перевод1. Слишком памятны мне одни только затруднения, с какими я сталкивался в той работе, слишком памятны самые эти четыре трудовые неде¬ли—и зато не представляю себе совершенно, что вышло в конце концов. Вот и сложилось у меня впечатление какого-то свербя¬щего пустого места, а за пустые места не платят. Вообще настрое¬ние мое вы уловили замечательно — тронула меня мама, тронул и ты, папа, тою чуткостью и знаньем душевного обихода, с какими ты гадаешь о перемене (предполагаемой) в моем humeur'e* и о не-своевременности письма. Нет, они всегда своевременны, и я ска¬зать не смогу, сколько дает такое письмо. Между родителями и * настроении (фр.). детьми столько живого сходства, что такое письмо почти что раз¬говор с самим собою; а с другой стороны и нет. И это волнует, и радует, и успокаивает. Да я самолюбив, и не литературно только. Самолюбив и ты, и мама. Что бы вы ни писали, 10 августа я жду до изнеможения. Ты думаешь, не поблагодарил я его за письмо?2 — Нет, ни слова те¬перь на литературные темы. Здесь гостит М-me Оловянишникова, сдержанная, полная чувства собственного достоинства, набожная дама, хоть и седая, но бодрая и отрицающая всякую интонацию, — ровный, не тер¬пящий возражения голос; очень симпатичная, мать М<арии> И<вановны>3. С нею племянница, кузина М. И., по внешности нечто среднее между Ольгой Курловой-Гилар и Катюшей Масло-вой4. Приехали дня на три-четыре. Падка очень на катанье, а че¬рез это и на что-то другое. Льнет без обиняков, приходится каж¬дый вечер ей по ее аппетиту, холодное готовить. Два вечера кряду, до самой полночи по Оке на лодке катались вдвоем. Господи, не люблю у юношей мины наивности и неиспорченности, но раз на¬всегда заведенное правило увлечений при таких-то и таких-то об¬стоятельствах еще наивнее и пошлее. С какою безвкусицей все по нотам разыгрывается! Невольно думаю, вот была бы грузинская та княжна5 — оказывается, что-то требуется все-таки для того, чтобы. А я, унаследовав от тебя, папа, твой невинный цинизм, воображал, будто роли только имеют значение, исполнители же безразличны. Выходит, что нет. Поскорее бы они уехали, к тому же и лампу от меня убрали; свеча же, открытое окно, и липы — все это так поэтично, что и прибавить-то нечего, сидишь и на¬слаждаешься. Шура Штих осенью хочет свои стихотворения издавать; вот в этом письме второй раз приходится признать межевую линию там, где чудился переход незаметный и безразличие. Есть какая-то глу¬боко вырытая канава между вечно верным себе дилетантическим дарованием и себя не щадящим вечно себе изменяющим дарова-нием художественным6.0 как неисправимо всегда и везде священ¬нодействует дилетант. Какое отсутствие иронии над собой, смеш¬ка, легкости, простоты и какого-то будничного недоумения перед тем, как празднуют твои будни окружающие. А он просит предис¬ловие ему написать, прислал целый тюк стихов, просит и заглавие и псевдоним ему придумать7. Задача! Только это — тайна его и, смотрите, не проговоритесь при встрече как-нибудь родителям или сестре его. Они лиричны, теплы, искренни, но бледны, там же, где он становится смелее, я невольно готов его спросить, к чему мне са¬мому издаваться вторично в расширенном, дополненном и разъяс¬ненном издании. Отказать нельзя, во-первых, он не умеет защищаться и ссо¬риться неспособен, животно-жизненные инстинкты отсутствуют у него, значит будет молча страдать и найдет все это справедли¬вым, а с другой стороны, наверняка подумает: сам, мол, выкараб¬кался, Асеев не гнушался им, дал предисловие (вообще говоря, этот обычай молодых, и то Лирики единственно —- сама неле¬пость), а став на одну еще только ногу, другим ходу не дает, и это кому! —- другу, радовавшемуся всякой его удаче, крепостному —-всех его перипетий! Кстати о дружбе. Вот не советую таких отношений со мною заводить! Совершенно на это не способен, и скоро начинаю тяго¬титься взаимностью, а порвать — не хватает жестокости. Что до Русской Мысли, не писал Феде потому, что днем он в банке занят и освобождается к закрытию магазинов. Но Льву Гри¬горьевичу в город написал еще и потому, что журнал мне настолько же в рассуждении вас нужен (и вам будет доставлен номер), посколь-ко любопытно и мне самому. Весь ваш Боря Крепко, крепко всех обнимаю и целую. Шуре спасибо за при¬писку. Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. Датируется по содер¬жанию. 1 Оконченный перевод Клейста 15 июня Пастернак отвез режиссе¬ру Зонову. Спектакль поставлен не был из-за начавшейся войны с Гер¬манией. 2 Речь идет о просьбе к Л. Г. Левину купить номер «Русской мысли» со статьей Брюсова. 3 Мария Ивановна Балтрушайтис, урожденная Оловянишникова. 4 Вероятно, сестра одноклассника Пастернака Георгия Курлова, сына прокурора, послужившего прототипом Коки Корнакова из «Доктора Жи¬ваго». Пастернак сравнивает ее с Катюшей Масловой из «Воскресения» Л. Толстого в иллюстрациях Л. О. Пастернака. 5 Ассоциация с русской народной песней о Стеньке Разине и персид¬ской княжне («Из-за острова на стрежень...»). 6 Иной оттенок понимания дилетантизма, без иронической интона¬ции см. в письме № 80. 7 Книга А. Штиха вышла под назв. «Стихи» в 1916 г. без предисловия и под его собственным именем. 92. С. П. БОБРОВУ 6 июля 1914у Петровское на Оке Сергей, выслушай меня до конца. Я ничего не писал, в этом я не обманул тебя. Однако, я ничего не сказал тебе о причине такого прискорбного факта. Я хочу писать снова так, как начинал я когда-то. Говорю не о форме, но о духе этих начинаний1. Твои советы были для меня незаменимою школой, и я никогда не забуду того, что ты сделал для меня. Но если бы я снова обрел тот, утерянный мною лад, — а только так я и согласен продолжать, и разубеждать меня в этом излишне, — я ушел бы от тебя и от Николая. И ввиду того, что только о такой возможности и можно говорить, — не молчать же приглашаешь ты меня, — прими уже и сейчас этот отказ мой2. Я знаю, все так запутано и так нечисто сплетено у нас, что ты легко можешь вообразить, будто бы этот отказ с моей стороны — поступок неслыханно мерзкий и ожидает твоего суда и расправы. Такого осуждения я не боюсь. Я боюсь только того, что по¬ставишь ты мое заявление в связь с весенними нашими злоклю¬чениями. Милый Сергей, мы слишком воодушевленно сплотились этой зимой, воспротивившись духу, царившему в «Лирике», по¬ложение мятежников, коих изображения за отсутствием их самих сожигаются всенародно, еще более связало нас — чтобы выходки этих снобов могли как-нибудь сказаться в личных наших отно¬шениях. Вот почему, опасаясь за правильность объяснения, какое ты бы дал ему, я так долго медлил с этим извещением. У тебя есть письмо мое, последнее. В нем ни слова нет об этом решении. Это похоже на обман. Да, я обманывал тебя, потому что и себя обманывал. Ты иногда бываешь редкостно чуток, Сергей. Что бы я отдал за то, чтобы письмо это попало к тебе в одно из таких мгновений. Тебя это оскорбит, я знаю. И это чувство не даст тебе вслушаться в правду — и правду, вконец истомившую меня, — в правду моих слов. Расставаясь с тобою, я это делаю потому, что надо мне расстаться с тем, во что я постепенно превратился в пос¬ледние годы, — и если бы у меня были деньги, — я бросил бы все, что связывает меня с Москвою, и переселился бы — ну хотя бы в Петербург. Тебе тяжело читать это. Мне не легче это писать. Луч¬ше кончим. Крепко жму твою руку. Твой Борис Впервые: Собр. соч. Т. 5. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Дата получения, поставленная Бобровым, — 8 июля 1914 г. 1 Пастернак считал, что под влиянием критики со стороны членов «Лирики» он нарушил свое естественное поэтическое развитие. Теперь после встречи с Маяковским он писал: «Маяковский — это я сам, каким я был в молодости» (письмо № 90). 2 Речь идет об отказе Пастернака участвовать в выступлениях «Цент¬рифуги». 93. А. Л. ШТИХУ 10 июля 1914, Петровское на Оке Милый Шура! Обнимаю тебя за все то, что ты вернул мне в твоем последнем письме. Нежданно-негаданно нагрянул ко мне сюда Бобров (приехал к жене своей в Калугу, а оттуда до нас верст 40 всего). Побыл дня 2-3 — и это помешало мне вовремя ответить тебе. Заметки красным карандашом, которые ты найдешь на сти¬хах — Бобровские — он овладел всею пачкою, лишь только уви¬дал ее на столе, — отмечены им те, которые понравились ему: Рож¬дение Афродиты; Гаспар; Огни вокзальные сбегали. — Завидую тому холодному жестокосердию его, которое позволило ему оки¬нуть в целом все стихотворения. Мне это чрезвычайно трудно. Есть много частностей, которые мне нравятся в некоторых стихах — в целом нередко слабых. Я орудовал синим карандашом, отмечал то, что нравится — заметки отрицательного характера снабжены объяснениями, — если ты исключишь их, синему цвету возвра¬щен будет от века ему присущий смысл. Вот что я вынес в общем, несколько раз прочитав эту стопку, пожалуй изучив ее даже. В тебе очень много Тютчевского начала, но оно у тебя психологичнее и как-то празднословней, чем у са¬мого родоначальника. Кроме того — у тебя, помимо лиризма твор¬ческого есть избыток лиризма лирических положений и состоя¬ний. Они формулированы подчас чрезвычайно сжато и вырази¬тельно; эти места заставляют сожалеть о том, что ты не пробовал писать большой повести на тонко психологических и в своей об-/ищово-эмблематической структуре — символических дрожжах. Ты меня, конечно, понимаешь. Такой символизм только и был бы настоящим; это был бы сугубо реалистический импрессионизм, далекий от всякой аллегории. Есть у тебя часто благородный, по роду своему напоминаю¬щий Блока — Верлена — колеблющийся между формой и свобод¬ным стихом — напев. Но лапидарность — это не твоя стихия и, кажется, пока нелепость как начало остается прерогативою моею и некоторых футуристов и еще, пожалуй, символистов западных. У тебя же несколько этих глыб лежат, как будто занесены они сюда землетрясением по соседству. Вообще книжка твоя прежде всего будет оригинальна уже тем, что в том лагере, — куда следует отне¬сти твой герб, девиз и происхождение (художественное) — ориги¬нальность доселе была свойством внешних элементов, у тебя же при малой оригинальности периферии — оригинален самый под¬ход, замысел, лирический мотив выражения и т. д. Теперь о девизе и псевдониме. Если ты хочешь анаграммы из фамилии — то А. Тишинский, А. Львов, Эсти, Шипов, Дорн, Эги-льет1, право не знаю, так можно без конца: отец мой избрал себе псевдонимом французское Panais = пастернак, когда был гимна¬зистом: — погляди в фр.-англ.-ит.-лат. словарях как на этих язы¬ках звучит слово «укол»2. Если хочешь псевдонима — эмблемы — то Господи Боже мой — нелегко забраться в чужую душу — это не обсерватория Триндинская. Помнишь моего Relinquimini?3 Возьми, если хочешь. Хотя Анисимов, Дурылин и др. знакомы с ним. Образуй Fut pass на abor или eboi4 от угодного тебе многознаменательного какого-нибудь латинского глагола, вот тебе и псевдоним. Карнеоль, Крепюскюлер, Урбан такой-то, Оп-пидан, Лунгано, Э(к)стампорель5. Или воспользовавшись ирландским О' (О'Коннель), дай восклицательное О. Даль или О. Синь (Signe*). — Я чувствую, — что чепуха. А. Н. Рюмэ. Турольд Альф Сигмат (A. S.). Л. А Грим (lagrima)**. А. Леморн (le morne — Ал. мрачный). А. Тристей*** и т. д. Название? «Когда дома без оснований», «Угли под пеплом», «Предпоследних наследие», «Кортеж встречей отмеченных», «Со¬дроганья громад», «Почти притчи», «Город за порогом», «Залетные», «Плеск и шелест», «Тени в тенетах» или «Тенета и тени», «40 (смот¬ря по количеству стихов) въездов в низвергнутый *** (звезды авто¬ра. — Е. Я., М. Р.) ленд», «Девиз ирисов и бирюзы», «Центифолий» (колоколен), «Легенды бледных льдов», «Календы февраля», «Ко¬бальт средь желтых шелков», «Рудоносная осени россыпь». Ты видишь, это все — гаммы названий: сумеречная, постуля-тивно-спасская, городская, осенняя; вот еще, в таком же роде: * Знак (фр.). ** lagrima — слеза (ит.). *** От слова triste (фр.) — грустный. «Некрытые галереи», «Контур курящихся тюрем», — заметь — заг¬лавие нужно выбирать так, чтобы оно почти обложкою было. < Ландыши бенгальских лампад>, Бенгальские огни, Римские све¬чи. Или вместо — ночных часов: В свите пробивших дуодецим. В процессии надтреснутых дуодецим. «Заколдованные цифербла¬ты», «Усыпальницы дома Этерн». «Гребни огней». — Или психо¬логичные «Отречение за стертою подписью». «Отречение за стер¬тою (с темною) подписью», «Проносящиеся лани»*, «Масон бес¬сонниц», «Рыдающие якоря», «Хартия (бледного) севера», «Тмин и мята темных зим», «Пемза и пепел», «Нимб вкруг вымпела», «Папоротник в цвету» (вот тебе хороший, огненный образ иска¬ния и ночного искания, те же ночные твои пути). И так без конца. Меня удивляет твоя просьба. Если тебе ничто из предложенного мною не подойдет, извести меня об этом и я при¬шлю тебе полсотни других. Сейчас же продолжать эти измышления дальше — чистое мучение для меня, потому что некоторые из них глубоко меня волнуют своей метафоричностью и отвлекают от тебя. Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 36). Датируется по почтовому штемпелю на конверте. 1 Имена, образованные от Dorn (нем.) — шип, aiguille (фр.) — игла. 2 Перевод с немецкого фамилии Штих (Stich). 3 Этот псевдоним, на латыни означающий «вы оставлены», Пастер¬нак использовал для своих первых стихов, которые были известны Ю. Ани¬симову и С. Дурылину. В измененной форме это имя появляется в новел¬ле «Апеллесова черта» (1915). 4 Окончания лат. глаголов в будущем времени страдательного залога. 5 Имена образованы от слов: crepusculaire (фр.) — сумеречный, urbanus, oppidanus (лат.) — городской, extemporale (ит.) — импровизация. 94. РОДИТЕЛЯМ 12—13 июля 1914, Петровское на Оке Дорогие папа и мама! Страшно Шуре благодарен за присыл¬ку Русской Мысли1 — открытка моя была некстати поспешна. Читал ли ты, папа, эту заметку Брюсова обо мне? Если нет и если видел ее только Шура и на словах пересказал вам ее содержание, то напишите мне об этом и я пошлю вам вырезку. Я этой рецензи¬ей не доволен, мне не нравится ее тон. Если в ней переставить Знаешь, лань Тристана, Парсифаля etc. (Прим. Б. Пастернака.) фразы — все меняется. К чему, с первых же слов, такой обидный вывод, которым как бы отстраняется то несуществующее притя¬зание на лавры, которое где-то померещилось ему. «Самобытнее всех их — Б. Пастернак; из этого однако не следует, что стихи его хороши или безусловно лучше его товарищей». — Если у вас нет этой книги под руками — то не стоит входить в разбор ее подроб¬ностей. Скажу вам правду, — столбец этот даже расстроил меня, исключительно за вас, — вы прочтете этот отзыв, не останавлива¬ясь на тексте его, и у вас останется впечатление порицания или осуждения посредственности — а между тем, — в нем много — или скажу прямо — все справедливо. Неловкость формы? — Как хо¬рошо, что Бр<юсов> не знает, что первая моя книжка не только первый печатный шаг, но и первый шаг вообще. Остальные начи¬нали детьми; так, как начинал я в музыке; остальные знают клас-сиков, потому что именно из увлеченных читателей и почитате¬лей стали они писателями. Меня же привело к этому то свойство мое, которое, — как это ни странно — ни от кого не ускользает, и которое Брюсов называет самобытностью, фантазией, воображе¬нием, своеобразным складом души и т. д. Мне кажется, художественное дарование заключается вот в чем: надо роковым, инстинктивным и непроизвольным образом видеть так, как все прочие думают, и наоборот, думать так, как все прочие видят. Это значит вот что: поле зрения не должно быть каким-то неизбежно навязанным сырьем, в котором глаз не по¬винен и не ответствен за него, — формы должны следовать из осо¬бого свойства каждого художнического внимания, как следуют выводы из мыслей остальных людей. И напротив — все ощуще¬ния отвлеченных вещей, вроде сознания времени, прошлого, со¬знание пространственных схем и т. д. — вообще все мысли худож¬ника должны лежать в нем в виде необработанно диковинной за¬лежи, тяжелой, темной, телесной и осязательной. Если довести это до парадокса, можно сказать, что художник окружен снаружи своею мыслью и тем, что называют вообще душой, и что он носит в себе все то, что называется окружающим миром2, все то, отчего люди загорают и простужаются, чем они дышат и что они возде¬лывают. И если бы художник решился на самоубийство, скажи, разве это парадокс, если бы я сказал, что он должен затонуть сам в себе? Оригинальность — это вовсе не свойство художника. Ориги¬нальность — это особенность самого искусства, — которого нельзя определить именно потому, что в этом его определение: в том, что пока ты назвал его, оно уже стало другим на свете — но оно оста¬лось искусством, то есть способным и в этот момент ускользнуть от сходства с самим собой. Искусство я представляю себе в виде какого-то векового вдох¬новения, которое мчится на одном коньке, скользя по душевным затонам отдельных избранных, и оставляя свой след на них, след одномерной, делимой только в одном направлении — в направ¬лении историческом, — и не делимой никак иначе математичес¬кой линии. Абсолютная оригинальность художника, его индиви¬дуальность — это ведь сама неделимость того следа, который ос¬тавляет искусство, — если он отчерчен искусством, художник не¬делим, — как линия прохождения искусства — не иначе. Я не знаю, понятно ли это. Теперь о себе. Как я боялся всегда того, что те нелепости, кото¬рыми изобилует все, что я делал, — в музыке, в философии, в лите¬ратуре — слишком похожи на неискреннее ломание тех, которые избавлены от этой вынужденно угловатой искренности — потому что только эта нелепость и угловатость и есть то, что ввергает меня бесповоротно в искусство, и следовательно я не могу и не хочу ее уничтожать или замалчивать, а то все эти труды мои станут чем-угод-но, перестав быть искусством. Пожалуй даже не опасения за слух, но именно боязнь показаться намеренно кривляющимся, — заста¬вила меня бросить музыку. Потому что таким обвинением не толь¬ко был бы задет жизненный сердцевинный нерв всех моих начина¬ний, но оказалось бы нечто худшее: что основная тема, мелодия и содержание заглушены несущественным и не доходят до слуха. Разве искренность всего только одна правдивость художника? Разве художественная искренность величина моральная как бы совесть или добропорядочность произведения? Разве искренность не дно художественного излияния, со все¬ми его чудесами и событиями, со всеми приметами его глубины. Тогда искренность — окраска и ткань произведения — и это дно должно быть видимо, не то произведение станет однообразною плоскостью — и тогда это его смерть. Вот все чего я хотел. Чтобы моя искренность была замечена как художественная самобытность, а не как добронравие симпа¬тичного Бори, с малых лет знакомого доктору Левину или осно¬вательно изученного Юлием Дмитриевичем. Что до него, вы зна¬ете, как я его люблю — но это к делу не относится. И как мне не радоваться тому, что эта-то особенность, кото¬рая понуждала меня ко всем моим ставкам, — отмечается всеми искушенными и сведущими — как основное художественное во¬локно моих вещей. Подлинность, оригинальность, самобыт¬ность — вот что лелеял я и за что опасался, вот чем я болел, — и это бросается в глаза, а раз это так, то значит не как нравственное качество, а как интенсивность окраски доходит она до восприя¬тия. — Простите, дорогие мои папа и мама, надоел я вам верно изрядно-таки, и вас, пожалуй, огорчит то, что это письмо мое не так ясно, как предыдущее, которое удовлетворило вас. Всех целую. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. Датируется по содер¬жанию. 1 Валерий Брюсов. Год русской поэзии. — «Русская мысль», 1914, № 6, раздел 3. С. 16. 2 Здесь дается объяснение нагнетенному метафоризму поэтики Пас¬тернака, который говорил, что никогда не мог вести дневников, потому что впечатления виденного выливались у него непосредственно образа¬ми. В конце жизни он признавался: «I like this diary-keeping in rime, this sonnetized gripe...» («Я люблю вести дневники в рифму, в сонетных тис¬ках». — Письмо Ольге Баттерворт 2 апр. 1959). См. также в письме № 84: «Каждую лирическую мысль слышишь уже стихом и тогда нет перехода между образом и исполнением». 95. С. П. БОБРОВУ 14 июля 1914, Петровское на Оке Сергей, ты представить себе не можешь, как взволновало меня последнее твое письмо. В нем много горькой правды, в особенно¬сти, где говоришь ты о весеннем поведении нашем. И я ничуть не исправлю твоего впечатления, которое оно оставило в тебе, если скажу, что Синяковщина тут ни при чем1. Ты удивительный чело¬век, Сергей. У меня на памяти еще один из весенних вечеров, ког¬да ты застал у меня Костю Локса. Ты был неузнаваем в тот вечер, и глубоко растрогал меня своими воспоминаниями о первых шагах Николая и о твоем с ним знакомстве. Забытою какой-то свеже¬стью и теплотой дышали и слова твои о Баратынском, Языкове2, об импровизации. Прости, ты ошибаешься, уравнивая меня в моих поступках с Николаем3. В этот вечер я весь целиком был с тобой и мой совет — отказаться от письменных переговоров и пойти на личные объяснения с теми дикарями только таким живым учас¬тием и может быть объяснен4 — ты ведь понимаешь, что после ре- дакторского отказа в личных объяснениях это дело коснулось бы меня иначе и несравненно менее, чем как представителя издатель¬ства. Я никогда перед тобою душой не кривил и ничего за твоей спиною не подготовлял. Только потому-то я и написал тебе сей¬час о моем обособлении, чтобы задолго до действительного пово¬да для него и вообще только в предчувствии возможности в буду¬щем самостоятельных моих выступлений вовремя тебя об этом уве¬домить. А до такого выступления еще далеко. Это ли не само чис¬тосердечие? Ты, конечно, настолько доверяешь мне, чтобы уверовать в то, что этот шаг мой ни в какой зависимости от весен¬него инцидента не стоит, и я не стану уверять тебя в этом. Иное дело все эти окрестные сорванцы. Ссылка на Николая с достаточ¬ной очевидностью показала, с каким вниманием следили и сле¬дят они за семейными нашими делами. И чтобы уберечь тебя, и скажу прямо, тебя как руководителя, помощника и друга, кото¬рый тем сложнее обязывает и привлекает к себе, что временами, под давлением житейских невзгод искажается до неузнаваемости и тогда отталкивает и даже против себя самого вооружает, — что¬бы уберечь тебя от новых ссылок на поведение твоих сотрудни¬ков, — я ничего в этот сезон не предприму, да и вообще мои дей¬ствия никогда не будут тайной для тебя. У тебя невольно может зародиться вопрос. В чем же собственно дело? Человек объясня-ется тебе в любви и заверяет тебя в своей преданности — казалось бы и нечего желать лучшего. Позволь же мне, воспользовавшись тем единодушием, с коим мы недавно радовались чистому лириз¬му Ивнева и навсегда осудили прессованную под многоатмосфер¬ным давлением выразительность — прямо сказать тебе, что выз¬вало у меня это долго создававшееся охлаждение к Цфге*. Если как-то торопливо злободневна и рыночна Гилея и П<ервый> Ж<урнал> Р<усских> Ф<утуристов> — то это умышленная порча воздуха, это та принципиальная вонь, которая, по их понятиям, составляет неподражаемую прелесть и секрет их сыроварни. Это никак не оплошность, это сознательное озорство. Необходимость и надобность этой приправы к футуризму и по сю пору для меня загадочна. Но ведь у всякого свой ум и толк. Однако если от этих благовоний не свободен и Руконог — это (в связи с твоими по-следними словами о лирике, благородной и животворной по чис¬тоте или простоте своего источника)5 — недостаток; — и эта отри¬цательная величина — коэффициент случайный и неоправданный. * Здесь и далее авт. сокращение «Центрифуги». 188 В небе гнездились мы также совершенно напрасно6, я этого не только не хотел, но всем существом своим этому противился; — что ж тут удивительного, что выпал я наконец из гнезда. Разнооб¬разие шрифтов находил я иногда обоснованным только у покой¬ного Игнатьева7 — оно ничем не мотивировано в Руконоге и из¬меняет той живости эпидермы, которой должна быть печать; — болезненность набора в том виде, как он дан был на обложке Р<у-конога> — Л<ирики> — есть просто безжизненность кожи, какое-то дикое мясо. Затем, воевода Василиск это, увы, за исключением «Карманщика»8, пожалуй, та же Хлебниковская оторопь. Вообще, если «Лирика» была смешна в положении священнодействующе¬го редингота, Руконог был пока гадким утенком всего. Недостат¬ки первого нашего выступления лишены всякого корня, никако¬го труда не требуется, чтобы избавиться от них, но я еще не знаю, признаешь ли ты предосудительность всех этих свойств Руконога или Центрифуги. Ты выказал удивительную прозорливость и расторопность осенью, когда силою вещей стал вожаком нашей левой в «Лири¬ке». Кроме того, литературные твои предсказания безупречны. Мне неудобно (это было бы как-то нецеломудренно) говорить тебе о ясности и прозрачной структуре твоей лирики. — Все это вместе дает счастливое сочетание тех качеств, которые требуются в ре-дакционно-администраторской работе. — Ты во всем этом неза¬меним. И меня немало удивили твои уступки дурной моде последнего времени — ты мог бы и должен был бы дать нечто го¬раздо большее, ты владеешь такими данными, которые ставят тебя над модой и угрожают ей. Не сам ли ты сделал естественный тот вывод из Брюсовской статьи, который напрашивается сам собой: что Ц-ф-га — действительно — центральный для Москвы (да и для Петербурга ведь) — орган молодых9. Я скажу: могла и должна была бы быть органом руководящим и задающим тон. Действительно, ты накануне этого, но пока и только, хотя так легко, мне кажется, достигнуть такого положенья. Но почувствовав себя цесаревичем в царстве поэзии, говори и тоном аристократии. Вместо этого ты готовишь восьмистраничный ругательский выпад!10 Опять за старое! Я тебя не понимаю, кой бес толкает тебя при каждой счастливой констеллации* так безжалостно разрушать свою же позицию. Я ведь знаю, как тебя воспринимают молодые в Петербурге. Неужели это уважение их и сочувствие, больше, ху- * Здесь: стечение обстоятельств. 189 дожественная чуткость их по отношению к тебе как к поэту — не¬ужели это не может служить тебе камертоном, указующим, какой лад должен воцариться в Центрифуге? Сергей, ты подцел и подку¬пил меня своею искренностью, прости мне ту бесцеремонность, с которой я берусь судить тебя. Но это вечное проклятие бездене¬жья и необходимость все снова и снова отделываться дешевизною и скороспелою случайностью внешней стороны издания! Как ты думаешь бороться с этим? Господи, мы могли бы овладеть движе¬нием, если бы именинный фрак футуризма или, шире, лиричес¬кой современности хранился в нашем шкафу! Сергей, прерву пока письмо и в таком виде тебе его пошлю, чтобы не ждал ты ответа и не нервничал. Крепко целую тебя и сегодня же вечером сяду снова тебе пи¬сать; много чего надо мне еще сказать тебе. Преданный тебе Б. И Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Дата получения, поставленная Бобровым, — 16 июля 1914 г. 1 Вокруг сестер Синяковых (Зинаиды, Марии, Надежды, Веры и Ксе¬нии) образовался кружок московской художественной молодежи. Пастер¬нака ввел туда Асеев; Ксения Михайловна вскоре стала женой Асеева, он посвятил ей книгу «Оксана» (1916). Надежде Михайловне посвящена боль¬шая часть стихов книги «Поверх барьеров». 2 В статье Боброва «Н. М. Языков в мировой литературе», в 1916 г. вы¬шедшей отдельной брошюрой. 3 Речь идет о разрыве Асеева с Бобровым и выходе из «Центрифуги». Пастернак сообщал Боброву об обмене письмами с Асеевым: «Николай прислал мне сначала письмо, в котором называет Маяковского хамом. В ответ на это я сказал ему несколько неприятных вещей. В результате письмо — которое огорчило меня своею сухостью и тоном сдержанной ос-корбленности» (3 июля 1914; там же. С. 223). Ретроспективно Асеев иначе описывал свое расхождение с Бобровым, как с «человеком требователь¬ным и ревнивым в литературе. Бобров весьма неприязненно относился к Бурлюку, а Маяковского, хотя и признавал за одаренность, но отвергал за примитивизм. <. ..Ж Боброву я скоро охладел в своей литературной друж¬бе и хотя он много для меня сделал, но уйти от обаятельности Маяковско¬го я уже не смог» (Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963. С. 402). 4 Здесь и ниже речь идет о весеннем объяснении с членами группы «Гилея». 5 Возможно, ссылка на статьи Боброва «О лирической теме» и «Ли¬рическая тема». 6 Из стих. С. Боброва «Турбопэан»: «И над миром высоко гнездятся / Асеев, Бобров, Пастернак» («Руконог». С. 28). 7 Поэт И. В. Игнатьев, издатель многих сборников и периодических изданий петербургских эгофутуристов: «Всегдай», «Петербургский Глаша¬тай», «Засахаре кры», «Развороченные черепа» и др. Экспериментировал в области визуальной и графической поэзии. Покончил с собой в день свадьбы 20 января 1914 г. 8 Поэт Василиск Гнедов печатался в изданиях эгофутуристов и в «Ру-коноге». Пастернак называет его стих. «Бросьте мне лапу...». 9 В статье «Год русской поэзии (апрель 1913 — апрель 1914). Порубеж-ники» Брюсов пишет: «Но все же футуризм поэтов "Центрифуги" (не го¬ворим о присоединившихся к ним писателях из "Петербургского Глаша¬тая") имеет особый оттенок и сочетается со стремлением связать свою де¬ятельность с художественным творчеством предшествовавших поколений» («Русская мысль», 1914, № 6. С. 16, 3-я пагинация). 10 Вероятно, несохранившаяся статья Боброва, готовившаяся для сле¬дующего, невышедшего сборника. 96. А. Л. ШТИХУ 14 июля 1914, Петровское на Оке Дорогой Шура! Меня неистово интересует, что ты выбрал из предложенного мною и вообще выбрал ли что-нибудь1.Веселее, друг мой, как никак, а это ведь событие. Не откладывай дела в долгий ящик и напиши мне, как поступил. 10-го приехал наконец Вяч. Иванов и в первый же вечер у Балтрушайтисов был литера-турный чай; читал новый свой цикл Ю. К. Балтр<ушайтис>, много хорошего, но снова раздумья и зацветания мигов. Хотя есть не¬сколько строф вроде такой: Но Зодчий дней, в любви суровой/ торопит каждый взмах крыла / чтоб мука смерти жизнью новой / и новой юностью была //. Или: Как срок дан искре, срок волне/ так сердце мечется во мне2. — Вяч. Иванов — не сужу его как по¬эта, — не чувствует элементарных вещей в поэзии, — ее корня и наиболее острого — метафоры, требуя от метафоры... тожества! Метафора по его словам, — впрочем, он не раз уже об этом пи¬сал — должна быть «символом», т. е. реалистическим (не в худо¬жественном, а «мистическом» смысле) раскрытием предмета. Ка¬ково? Вот тебе твои символисты! Это просто напросто антипоэ¬ты. Вот о чем попрошу тебя: если будешь в Москве, зайди к Ли-дерту в Петровских линиях и спроси, пожалуйста, отчего Балтрушайтису не высылают заказанные мною книги3. Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, °п. 1, ед. хр. 36). Датируется по почтовому штемпелю на открытке. 1 См. письмо № 93 с перечнем названий для его сборника стихов и псевдонимов. 2 Строки из стих. Ю. Балтрушайтиса, написанных в Петровском в июне 1914 г. «В тревогах жизни, в час непрочный...» и «Как срок дан ис¬кре, срок волне...». Вошли в книгу «Лилия и серп». 3 Поперек открытки красным карандашом надпись: Der Tod Arturs (Смерть Артура. — нем.). См. письмо № 85 о намерении вместе с Балтру¬шайтисом писать пьесу о Короле Артуре. 97. РОДИТЕЛЯМ После 23 июля 1914, Петровское на Оке Наконец-то! Это не упрек, я знаю, теперь не до писем вам, но когда же, как не теперь1, так настоятельна и непреодолима потреб¬ность в том, чтобы увидеть вас! Произошла молниеносная пере¬становка явных и тайных симпатий и антипатий. Не говоря о спе¬циально-племенных чувствах (sapienti sat*), душевное расположе¬ние всякого кочегара культуры — а таков прежде всего художник — не нуждалось до сих пор в толковании. И вдруг! История не знает ничего подобного и узурпации Наполеона кажутся капризами, простительными гению в сравнении с этим бесчеловечным раз¬бойничьим актом Германии. Нет, скажи ты, папа, на милость, что за мерзавцы! Двуличность, с которою они дипломатию за нос во¬дили, речь Вильгельма, обращение с Францией, Люксембург и Бельгия! И это страна, куда мы теории культуры ездили учиться! Рядом с этими, укладывающимися в строчку, потому что и газеты уже набрали их печатным путем, чувствами — стоячий как кош-мар, цельный и непроницаемый хаос. Поездка Балтрушайтисов — на рассвете, почти бегство. Целый день ливень, тоска, запустение. И это запустение, и эта тоска, и прежде всего, конечно, это ненастье, — во всякое иное вре¬мя — столь благодатные для меня. Я не верю своему искусству, если заправляю его в солнечный день: легкий жар, с которым это дей¬ствие всегда так связано, исходит как будто бы все от того же пол-дня, и ты не чувствуешь себя язычком пламени, зажженным на пись¬менном столе в пасмурный утренник под оползающим, расседаю¬щимся небом. Такие дни — дни для лирика. — Эта подробность тоже не последняя светотень в сети частого этого безвременья. * умному достаточно (лат.). А когда я прочел воззвание Пуришкевича2 к забвению всякой племенной розни — не выдержал и разрыдался, до того все нервы перетянуты были. Господи, до чего нас измучили! Может быть все позорно это: Оболенское3 и вывод отсюда и то, что после присту¬па этого заныло, взвыло что-то во мне и я без лишних слов, как в собственную свою комнату, прошел к Ивановым, у них пианино, — но у Веры Константиновны брат офицер в Гродне!! Он не говорит вероятно о настроениях и о культуре и о Европе в эти дни и еще менее вероятно импровизирует. Но отчего же я остаюсь собою и не краснею? Нет, не шутка, вероятно и наше дело и достаточно в нем фатального, которое вдруг оказывается таинственным обра¬зом сродни общему фатуму этих дней. День — как в паутине; время не движется, но капля за каплею высасывается каким-то узлом ненастья, — и подчиняясь этой топ¬кости засасывающего неба, выходишь к вечеру за ворота, за плеча¬ми — тургеневская изгородь усадьбы — впереди — свинцовая пус¬тыня, пустыри в слякоти, жнивья, серые, серые, воронье, комья пара, ни души, и только полный, невыносимо многоверстным кру¬гом очерченный горизонт вокруг тебя — ты — центр его заунывных ветров и центр его усыпительного гипноза, и сколько бы ты ни шел, все будешь осью его, равномерно перекочевывающей осью. На горизонте частые поезда, товарные, воинские. Это все один и тот же поезд, или еще вернее, чье-то повторяющееся без конца причитание об одном, последнем, проползшем поезде, который может быть прошел и вправду, до этого наваждения, до этой мертвой думы, от которой оторвалась последняя надежда, в последний день, быть может, 19-го, когда действительность еще существовала и выходили еще из дому, чтобы вернуться затем домой. Я шел на станцию с повесткой о заказной какой-то бандеро¬ли. На Средней стоял воинский поезд с кавалерийским эскадро¬ном. Солдаты вели себя как гимназисты на перемене, как камча-точники перед греческим уроком, который не пугает их, потому что они уже камчаточники. Какая-то баба принесла пригоршню зеленых яблок, кавале¬ристы затеяли драку с командой, шуточной и нервно-остроумной, иронизирующей над завтрашним днем. В пролетах вагонов — мор¬ды лошадей, благородные, породистые, вероятно, офицерские, скучные глаза, далекие от наших тревог, пасмурные и поблески¬вающие. Изредка труба горниста распарывающая серый туман. Поезд ждал встречного: Средняя — разъезд. Подошел этот поезд почто¬вый, переполненный, люди не только на площадках, но на пере¬ходных мостках между вагонами стоят. Вдруг, как по команде, ба¬бье причитание вокруг, истерика — проводы запасных. Ты знаешь, слышал, наверное, в эти дни повторяющийся этот напев, в кото¬рый хотят насильно втиснуть свой визгливый голосистый плач и утопить в нем все эти Каширские и Калужские, Алексинские и Тарусские золовки, невестки, соседки и молодухи? Я прямо содрогнулся от восторга при виде того, как солдаты воинского поезда, когда прошел почтовый, — со снисходитель¬ной насмешкой отнеслись к женской этой кутерьме. На каждой станции вероятно — то же самое, а сколько было их, этих станций и сколько еще будет, — и многих провожали точно так же вероят¬но. О этот обыденный, как будто в порядке вещей он, — героизм их! Я твердо почувствовал, что если дело дойдет до крайности, и я, как и Шура, вероятно, поведем себя как парижане сорок лет назад перед пруссаками. Но об этом лучше не говорить. Может быть это слова только. Зашел на станцию за бандеролью. Представь себе мое удив¬ление: из Мусагета, новая книга Эм. Метнера «Размышления о Гете», с собственною его надписью: Борису Леонидовичу Пастер¬наку... на добрую память от — Метнера; по адресу Балтрушайти¬сов и только мне, мне, которого он всего три раза видел, с кото¬рым я лично не знаком и т. д. И в такую минуту, в этой глуши, в необъятности ненастья и разорения, в день как бы смытый с лица недели, в день без назначения и наименования эта странная по¬сылка неописуемо меня растрогала. Написал ему письмо на адрес Мусагета4. Бедный, в какое время выпустил. Дельно, отчетливо, философски без священнодействия, существенно написанная книга. — Часто захожу к Ивановым. Он знает, что мы разных с ним тол¬ков, но нескрываемо, в особенности через посредство своей сек¬ретарши (напоминает Ек. Ив. Баратынскую5) — благоволит ко мне. Доказывает, что то, что я называю просто обостренною вы¬разительностью и вообще истинной, оригинально созданной ху-дожественностью, — есть — я-с-н-о-в-и-д-е-н-и-е!! И когда я ему говорил что-то о наблюдениях над змеей, или о том, как я пред¬ставляю себе солнце в Египте, с тою, свойственной мне манерой независимости от нехудожественной привычки и верности свеже¬му впечатлению к каким бы неожиданностям оно меня не приво¬дило, он повторял, что это все плоды ясновидения и если бы я умел это запечатлеть так, как я умею об этом рассказывать, я зая¬вил бы себя крупнее и значительнее, чем я быть может мечтаю об этом и т. д. То же, что я говорил тебе в одном из моих писем (о своеобразном в принципе подходе к творчеству, об исходном, и даже поддающемся теоретическому определению своеобразии сво¬его дела), я чувствую с каждым днем решительнее, хотя ни единой строчкой не нарушил еще торжественного своего бесплодия пос¬ледних трех месяцев. Вообще, В<ячеслав> Ив<анович> говорит, что я лучше и больше того, что я думаю о себе, хотя я ничуть перед ним не скромничаю; что никогда он не видал человека, который настолько бы вразрез со своими данными поступал, как я. Он име¬ет при этом в виду то рабское подчинение ритмической форме, которое действительно заставляет меня часто многим поступить¬ся в угоду шаблонному строю стиха, но зато предохраняет меня и от той опасной в искусстве свободы, которая грозит разливом вширь, несущим за собой неизбежное обмеление. От М<арии> И<вановны>6 получил сегодня письмо. Громад¬ное спасибо тебе, папа. Правда ли, что Федя хочет в р. п. п.?7 Вот хорошо было бы! Пишите же поскорее мне! Если бы хоть скорее в Москву мне попасть! Как тетя Ася? Уговорите ее в Москву переехать. Получил от квартирной своей хозяйки письмецо. Рад тому, что мужа ее не тро¬нули. Если Балтрушайтисы вернутся, испрошу у них разрешения съездить к вам на пару дней. Сейчас чуть ли не ежедневно бываю у Ржевских и Ивановых. Вяч. Ив. остроумный, глубокомысленный собеседник, и в прошлом, в молодых своих вещах серьезный поэт чистой воды. В нем есть что-то напоминающее Гете, конечно толь¬ко в манере держать себя. Девять семестров провел он в Берли¬не — но о Guillaume'e8, как он его называет, говорит с тонким юмором. Целую тысячекратно. Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. Датируется по содержа¬нию, написано после письма К. Г. Локсу 23 июля 1914 («Минувшее», №13). 119 июля / 1 авг. 1914 г. Германия объявила войну России. 2 Одиозный политический и общественный деятель В. М. Пуришке-вич, член Государственной думы 2-4-го созывов, один из лидеров «Союза русского народа» и «Союза Михаила Архангела», участник убийства Рас¬путина. 3 Речь идет о событиях 1903 г., когда на даче в Оболенском Пастернак упал с лошади и сломал ногу. Нога срослась с укорочением, что стало при¬чиной его освобождения от воинской повинности. 4 Э. К. Метнер получил письмо Пастернака в конце 1914 г. в Швей¬царии. По его словам, Пастернак восхищался «Рассуждениями о Гете», вос¬хваляя «юношеский пыл и дьявольское хладнокровие автора» (М. Юнг-грен. Русский Мефистофель. Жизнь и творчество Эмилия Метнера. СПб., 2001. С. 119). 5 Первая учительница Пастернака до его поступления в гимназию. 6 М. И. Балтрушайтис. 7 Сокращение не расшифровывается. Возможно, Ф. К. Пастернак ду¬мал идти добровольцем на фронт. Позднее он был интернирован как авст¬рийский подданный и войну пробыл в Уфе. 8 Французское произношение имени германского императора Виль¬гельма П. 98. РОДИТЕЛЯМ 21 августа 1914, Петровское на Оке Бедные, бедные папа и мама! Получил сегодня от Шуры пись¬мо и все узнал. Одна несправедливость за другой!1 Неужели еще не заслужили вы безусловного, ничем не омраченного отдыха. Если бы только знали вы, как больно мне за вас. Дорогие, неужели вы можете допустить, что и воображения у меня нет никакого, что неспособен я представить себе того внезапного разгрома, кото¬рым был наверное ваш внезапный, сложный, непосильный душев¬но и физически подкашивающий переезд из Молодей? Но теперь это все ведь за плечами. Теперь главная тревога за Жонюру, ее со¬стояние, исход болезни. Как пишет Шура, болезнь протекает хо¬рошо; я боюсь сглазить, но в этом хотя бы судьба пощадила вас. Ради Бога не предавайтесь темным мыслям о материальном под¬держании жизни. Дикостью кажется вам вероятно эта фраза и ос¬корбляют наверное вас эти слова, как слова. Но не слова это. Вы так благородны, так исключительны в душевных качествах ваших, и это я говорю не в розовом свете семьи, не как сын, а вообще, что не могу себе представить никак и допустить не могу, чтобы судьба вас могла или хотела бы оскорбить или доставить горе; — ах это трудно выразить. Есть что-то вроде веры или это даже вера сама, — которая подсказывает мне, что на жизненно прекрасном и на жиз¬ненно осмысленном судьба не может не останавливаться с любо¬вью, — одним словом, неужели же судьба меньше любит вас и к вам привязана, чем я, если и меня она только, судьба, вас любить и страдать за вас научила. Я боюсь этих слов. Может быть я не пря¬мо выражаюсь, может быть это стыд наш, так называемых интел¬лигентных людей. Но собственно не о судьбе я говорю, но о ка¬ком-то ангеле судьбы, бесконечно глубокомысленном, и посто¬янном сверстнике нашем2, с которым мы остаемся наедине, когда говорим сами с собою на прогулке или размышляем, или чувству¬ем себя одинокими на людях. И в конце концов о Боге. Это ка¬жется если не кощунственным, то по меньшей мере праздным и никуда не годным представлением о нем, если я скажу, что весь твой личный опыт, папа, и твой, мама, и ваше горькое сетова¬ние: «За что же опять это?» — это опыт самой той, направляю¬щей вашу жизнь силы, которую вольны вы называть как хотите, и признавать или не признавать, но и сама эта сила скорбит о том ударе, который вам наносит, чувствует вашими чувствами, и замышляет выход из этих пут и осуществляет его. Ах как трудно это выразить. Ну вот вам в кратчайшей форме этот символ веры, в котором, думая сейчас о вас, я захлебываюсь почти. Чистый (не мелкий, конечно, и не тот, который этим словом принято обозначать), одухотворенный эгоизм каждой, в себе самой сосре-доточенной жизни, — есть эгоизм самого Бога, и Бог эгоистич¬нее всякого эгоиста. Каждый человек, в конце концов не может любить себя са¬мого так, как он любим самою жизнью. Я чувствую, папа, тебя раздосадует все это, сказанное мной, главным образом возмутит тебя косноязычием своим и непонят¬ностью. Но я пишу это при невозможных условиях: сейчас я дол¬жен заниматься с Жоржиком, пишу урывками, в то время, как он тут же работает, и совсем голову я потерял, узнав о постигшем вас. Так вот, ты не сердись. А прибавлю я вот что. Я не хотел все время вам правду написать о той моральной истерзанное™, в которой я пребываю эти дни здесь в зависимости от происходящих собы¬тий. Наступил такой день, когда я твердо решил как-нибудь про¬браться в Бельгию или во Францию и поступить добровольцем туда. Почему не в нашу армию? Наше положение несравненно счастливее угрожаемого немцами Парижа. Да кроме того на днях об этом поговорим. Теперь я не вправе и думать об этом. Если долг семьянина способен быть преградой такому решению, то у меня является теперь такой долг. Смешно в это время, когда самому почти что зубы на полку положить придется, мечтать о поддержке кого-нибудь. А между тем я мечтаю об этом. И ту крайность ду¬шевного напряжения, с какою понятно был связан мой (отнюдь не героический, а просто освобождающий меня от отвратитель¬ного нравственного презрения к себе) план, это напряжение я приложу к тому, чтобы во что бы то ни стало как-нибудь помочь вам. Не обсуждайте, пожалуйста, этих слов моих и забудьте о них, пожалуйста. Но все становится для меня чепухой в сравнении со святыней дома, с тайной личного роста и тех, которые тебя взра¬щивали, а тем самым взращивали и эту тайну, наконец, в сравне¬нии с высоким смыслом первенства и старшинства в семье. Горя¬чо вас целую. Не пишите мне уже сюда. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, №4.- Автограф. Датируется по почтовому штемпелю. 1 Речь идет о внезапной болезни Жозефины и срочном отъезде в Москву. 2 Ср.: «Когда он лишь меньшой из взрослых / И сверстник сердца мо¬его» — «Баллада» («Бывает курьером на борзом...», 1916). 99. А. Л. ШТИХУ 6 февраля 1915, Москва Ленивка. Лебяжий п. д. 1 кв.7. Милый Шура! Получил твое письмо. Спасибо. Оно меня край¬не огорчило. Что ты! Свет не клином сошелся, борись изо всей мочи с твоими настроениями: они опасны, и ты не закрывай мне рта тем возражением, что они незнакомы мне, это неправда; это неправда, уж кто-кто, а я-то их знаю и даже боюсь, не мое ли влияние сказа¬лось на твоей меланхолии. Ты не осердись на меня, знаю, что пись¬мо выйдет не таким, каким легко бы мог я отделаться, последовав внушениям моих чувств к тебе. Я же умышленно встану наперекор этим чувствам с тем, чтобы показать тебе, насколько жесток ты от¬носительно себя самого, — утешать я тебя не собираюсь, — потому что не в чем утешать тебя, и доказать тебе это совсем легко, если ты не будешь упорствовать в своих настроениях. Но чувствую, обернешь ты все мои слова, и еще скорее са¬мый тон письма (видишь, оно у меня с языка уж срывается) — обернешь ты его к тому, что летом мы кинематографом прозвали, и будешь прав по-своему. Тебе 24 года, их никогда уже больше не будет. Искренне и се¬рьезно я могу пожелать тебе только полного выздоровления. Все остальное просто прилагается к этому единственному, жизнью за¬поведанному символу молодости. Искусство? Но ведь я распростился с ним однажды. И по прав¬де — никогда в этом не раскаиваюсь. Отсутствие абсолютного слуха у меня было только подставным, думается мне, моментом. Важно было бросить музыку: теперь я знаю, как сузил бы я себя, если бы остался при ней. Марбургское приключение мое было... было пос¬ле долгих лет бесплодно мечтательного и робкого влечения пер¬вым живым и до чрезвычайности болезненно завершившимся дви¬жением1. Смысл его таков. Девушка, которая была действующим лицом в этой трехдневной интермедии, в первый раз была при¬влечена мною к ответу по всем основным параграфам сердца, о которых нельзя говорить, которыми нельзя «делиться» — словом, которыми нельзя шутить. Она оказалась тончайшею толкователь¬ницей женственности при полной неосведомленности своей от¬носительно того, чего я от нее домогался. Милый мой, я говорю не о невинности неведенья, конечно, я говорю о душе, три ночи не сымавшей пиджака и не показывавшейся на пороге своего дома, а потом, при всем противодействии создавшихся привычек, гром¬ко и вслух возроптавшей на всяческие пенюары и пиджаки2.0 ду¬ше, не пожелавшей ни за что на свете оставить комнату в отеле, когда об этом попросили, сначала девушка и потом лакей. Если я и писал тогда о женственности, то только потому, что сильно за¬блуждался: я не знал, что приступ страсти благороднее всяких до неузнаваемости разукрашенных слов о ней. Потому что этот приступ, что за счастье! может быть только у того человека и у того самого, который так возвышенно и мис¬тично, по-Метерлинковски говорит о нем: и если изобретение Земли было гениально вдохновенной затеей, то изобретатель Зем¬ли не только не поступился ничем, построив ее; но только при этом условии он и мог ее создать, при условии неослабного повы¬шения своей изобретательской горячки. Женственность — Гетевское слово. Прочитай его биографию, и ты перестанешь пользоваться им. Вообще это — не детское, не отроческое, не юношеское даже слово. К седым волосам, пожа¬луй, подберется и сложится оно — преждевременно склеротичес¬кое, но никогда не слюнявое, не у тебя, не у меня тоже — отвя¬жись, пожалуйста, не знаю у кого, прочти биографию Гёте, навер¬ное есть у Штуцеров3. Не сердись. С марбургскою женственностью твоей мне хочется тебя поздра¬вить. Столкновения действительно враждебных сил бывают черес¬чур оглушительны, чтобы о них еще писать приходилось одному из тел, участвовавших в этом инциденте. Часто оно совершенно поги¬бает. В лучшем случае об этом знают, против воли своей, знакомые и тем более друзья столкнувшихся. Есть особый вид детского, поэзи¬ей слов, обращений и т. д. расчесанного, растревоженного увлече¬нья; это не любовь, разумеется. Убедиться в неладной полуизмыш-ленности таких отношений случается всегда в обстановке таких слов и обстоятельств, что создается какой-то туман несчастной любви. Ложное положение затягивается, оно еще мутит, душит, печалит, ка¬жется выхода нет из этого унылого тупика. Между тем это-то и есть впервые привидевшийся выход в жизнь. «Несчастная любовь» раз¬лагается: по счастью, это не любовь. Я бы не осмелился писать тебе всего этого, если бы не писал отчасти или даже преимущественно о себе: о той жалкой луже, в которой я барахтался до самого Марбурга. Первая влюбившаяся в тебя женщина научит тебя всему тому, чему ты сам — по дьявольской фантазии природы — будешь, шаг за шагом, учить ее. Она не слышит, что вся она — подсказана тебе, или слышит, но это неважно, важно тут же, без промедления, еже-мгновенно подхватывать подсказанное. Ты живой человек, тебе 24 года, говорить тебе все это — дело совершенно пустое и лишнее. Пользуйся своим разочарованием. О своем я говорил всегда приблизительно так же, как имеешь обыкновение рассказывать и ты. Но я рано привык видеть в этих сгустках сомнений то элемен¬тарно чистое вещество, которое, хочешь не хочешь, само толкает на эксперименты. Неужели ты думаешь, что все отречения мои были бескорыстны? Брось свое искусство, если ты почувствовал, что оно не выра¬жает тебя, брось и «женственность» свою, без разговоров, окон¬чательно, чтобы не заслоняли они от тебя то лучшее, что — по тебе — потому что в третий уже раз — ты живой человек на земле живого человека, т. е. на своей собственной земле человека, 24 лет твоей собственной, вдаль бегущей заманчивой жизни. Эта истина обладает цельностью живой клетки с протоплазмой, ядром etc. А теперь, — до свидания. На меня свалилась куча работы. Был у Лундберга4. Отнес ему новеллу, итальянскую, страстную, клоко¬чущую5. Принял в журнал, — издаст отдельной книжкой, вообще хочет издавать меня. Просит писать свободно, по-своему, думает, что меня бы на роман, на драму и т. д. хватило. Денег пока — по-прежнему ни гро¬ша. Не верю ничему, летние удачи перед глазами6. Боря Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 36). Датируется по почтовому штемпелю. 1 Речь идет об объяснении с Идой Высоцкой в Марбурге летом 1912 г. 2 В письме № 122 Пастернак называет Высоцкую «другом детства в нежнейшем пеньюаре...». 3 Штих жил гувернером в доме управляющего заводом А. И. Штуце¬ра в Романове-Борисоглебске и был влюблен в его дочь Наташу. 4 Е. Г. Лундберг — писатель, журналист, сотрудник редакции петер¬бургского журнала «Современник», органа, близкого народникам и соци¬ал-демократам. 5 Имеется в виду «Апеллесова черта». 6 Из-за начала войны театр отказался от постановки пьесы Клейста. 100. Н. СУХАНОВУ 7марта 1915, Москва Многоуважаемый Г-н Суханов! Простите, что вынужден в такой форме обратиться к Вам, зная Ваши имя и отчество лишь по инициалам. Две мои вещи: статья о Г. Клейсте1 и перевод комедии «Раз¬битый кувшин» были приняты Е. Г. Лундбергом в мартовский № Современника. Предназначаются ли они и сейчас для этого номера? Если да, то я чрезвычайно был бы Вам признателен за своевре¬менную присылку корректуры, которой в таком случае надо ожи¬дать на днях, и еще, более того, за более или менее скорый ответ2. Уважающий Вас Пастернак Москва 7/Ш. 915 Впервые. — Автограф (ГАРФ, ф. 1167, on. 1, ед. хр. 2991). Письма Н. Суханову сохранились, в составе «Коллекции вещественных доказа¬тельств», изъятых при обыске в редакции «Современника». Н. Суханов в то время был сотрудником журнала. 1 Текст статьи Пастернака «Генрих фон Клейст» (1914) не сохранился. 2 Журнал переживал серьезные затруднения, и ответа на вопросы Па¬стернака не последовало. Следующее письмо (без даты) было обращено напрямую в редакцию журнала: «Редакция журнала "Современник" чрез¬вычайно обязала бы меня своевременным осведомлением о том, в каком № журнала имеет появиться перевод комедии Г. Клейста "Разбитый кув¬шин" и статья о Клейсте — моей работы. То и другое было сдано (как при¬нятые для печатанья в мартовском №-ре вещи) Евгением Германовичем Л<ундбергом> в редакцию» (там же). 101. В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА «СОВРЕМЕННИК) Середина апреля 1915, Москва Если это принцип редакции «Современник», то в таком случае журналу надо иметь личных представителей в Москве, Киеве, Одессе и т. д. для устных переговоров с сотрудниками, участниками и т. п. В настоящее время я очень бы желал услышать от редакции: 1) на каком языке надо обращаться к ней, 2) по какому адресу и 3) какими марками и во сколько оплачивать желательный ответ для того, чтобы попытки эти не остались бесплодными. Как толь¬ко я буду извещен об этой специальной и мне не известной форме сношений с журналом, я повторю в новой этой, гарантирующей ответ форме старый свой вопрос, с которым я в свое время обра¬тился к г-ну Н. Н. Суханову, а недавно и в секретариат редакции: 1) для какого №-а журнала предназначаются перевод коме¬дии Клейста «Разбитый кувшин» и статья моя о Клейсте. Когда и в каком размере будет выслан мне гонорар и могу ли я надеяться на получение корректуры1. Вразумлений относительно способов сношения с редакцией нельзя, по всей вероятности, ждать ранее Фоминой2. В таком слу¬чае имею честь сообщить новый свой адрес: Москва, Пречистенка 10, д. Филипп. Борису Леонидовичу Пастернаку3. Марки для ответа приложены к двум предыдущим письмам. Примите и пр. С почтением. Пастернак Впервые. — Автограф (ГАРФ, ф. 1167, on. 1, ед. хр. 2991). Датируется по содержанию. 1 Корректуры не были присланы и через месяц, хотя публикация пред¬полагалась в мартовском номере, и 15 апр. Пастернак снова писал, обращаясь к Суханову: «М<илостивый> Г<осударь>! Вынужден по многим соображени¬ям затруднить Редакцию не раз уже выраженной просьбой о присылке мне корректурных листов моей статьи и стихотворного перевода. Если Редакция вообще и принципиально отказывает авторам в этом праве, я с радостью под¬чинюсь этому принципу. Но в том или в другом случае Редакция равно обяжет меня своим ответом по этому поводу. Мои работы: "Генрих фон Клейст»" и переводная комедия "Разбитый кувшин" назначены на май» (там же). 2 Фомина неделя, то есть вторая неделя после Пасхи. В 1915 г. Пасха приходилась на 22 апреля. 3 Дом коммерсанта М. Д. Филиппа, в семье которого Пастернак слу¬жил домашним учителем. 102. Н. СУХАНОВУ Змая 1915, Москва М<илостивый> Г<осударь>! Из вопросов, на днях предложенных мною редакции, в пер¬вую очередь меня занимает судьба моей статьи о Клейсте, кото¬рой среди корректурных оттисков перевода я не нашел. Думает ли Редакция пустить статью без авторской корректуры? И если да, то избавит ли она меня от тех досадных искажений текста и ампута¬ций, коими изобиловал перевод? В заключение я просил бы Редакцию о присылке мне несколь¬ких оттисков перевода по его напечатании. С уважением. Б. И Впервые. — Автограф (ГАРФ, ф. 1167, on. 1, ед. хр. 2991). Датируется по почтовому штемпелю на открытке. 103. Н. СУХАНОВУ 7 мая 1915, Москва М<илостивый> Г<осударь>! Прошу препроводить прилагаемое заказное письмо Алексею Максимовичу, который, как я слышал, руководит художествен¬ным отделом Современника1. Мне непонятны те искажения тек¬ста, которыми изобилуют гранки: сокращения, прозаические вставки, выкидки наиболее ярких мест комедии и т. п. Восстано¬вить коррективным путем первоначальный текст — превыше сил моих. Придется, очевидно, мириться с появленьем моего перевода в таком виде. Тем настоятельнее прошу я редакцию вернуть мне назад рукопись, перевод пойдет отдельным изданием, и не по жур¬нальному, конечно, варианту. Что намерена делать Редакция с моей краткой статьей о Клейсте? Эта статья, по моим соображениям, от перевода неотделима. Какое вознаграждение имеет предложить Редакция автору пере¬вода и когда она намерена его выслать? Перевод — стихотворный, и Редакции придется отступить от своего обычного minimunVa (за печатный лист прозы), как это водится со времен Гутенберга2. С почтением. Пастернак Впервые. — Автограф (ГАРФ, ф. 1167, on. 1, ед. хр. 2991). Датируется по почтовому штемпелю на открытке. 1 Письмо Горькому не сохранилось. Правка перевода, на которую Па¬стернак жаловался, была сделана самим Горьким. «Вместо благодарности редакции "Современника" я в глупом письме, полном деланной, невеже¬ственной фанаберии, жаловался Горькому на то, что со мною были вни¬мательны и оказали мне любезность. Годы прошли, и оказалось, что я жа¬ловался Горькому на Горького. Комедия была помещена по его указанию, и он правил ее своею рукою» («Люди и положения», 1956). 2 То есть со времени изобретения книгопечатания Иоганном Гутен¬бергом в XV в. 104. Н. СУХАНОВУ 9—11 мая 1915, Москва Москва, Пречистенка 10 М<илостивый> Г<осударь>, Г-н Суханов! Благодарю Вас за Ваше обстоятельное письмо. Вступать в пре-реканья по поводу способа печатанья принятых журналом вещей или их исправления — не имеет уже смысла. Придется мириться с теми улучшениями, которые внесла редакция в мой текст. Всякий сведущий в этом деле, думается, легко отличит неполный 4-стопный ямб от четырехсложной к нему надбавки и узнает в ней чужую руку. Только на эту очевидность двойного происхождения текста и надеюсь. Цель этого письма — другая. — Хочу напомнить Вам, что, го¬воря о присылке рукописи, имел в виду и возвращение мне статьи, той самой, которая Редакции неподходящей показалась. Уверен¬ность моя в том, что статья пойдет в том же номере, что и пере¬вод, — была такова, что копией с нее я не обзавелся вовремя. Между тем, статья дорога мне по многим соображениям: меж¬ду прочим, она пойдет вместе с переводом отдельным изданьем. Надеюсь, что Вы не задержите ее, тем более, что никакой цен¬ности она для Вас не представляет. Таким образом, на днях я рассчитываю получить: майский № «Современника», 10 оттисков перевода, рукописи: перевода и статьи1 и... при первой (?) возможнос¬ти — гонорар. Очень жалею о том, что литературные эти сношения мои с Вами не были свободны от некоторых досадных придатков для меня, как, впрочем, вероятно, и для Вас. С совершенным уважением. Пастернак Впервые. — Автограф (ГАРФ, ф. 1167, on. 1, ед. хр. 2991). Датирует¬ся по содержанию. Следующее обращение к Суханову написано 26 мая: «М. Г.! По сей день ни журнала, ни оттисков не получал. Между тем, с неделю уже как майский JSfe вышел. Спасибо за возвращенье рукописей. Когда приблизительно думает Редакция выслать мне гонорар? К сожа¬лению, вопрос этот для меня немаловажен. С совершенным уважением. Пастернак» (там же). 1 Рукопись статьи была возвращена. 105. Н. СУХАНОВУ 2 июня 1915, Москва М<илостивый> Г<осударь>! Очень огорчен запозданием номера1. Все же, просьбы мои ос¬таются в силе. Не знаю, заходил ли в редакцию мой знакомый, во всяком случае, спешу сообщить Редакции, что адрес мой изме¬нился2. Прошу адресовать мне посылку, деньги и вообще что бы то ни было по следующему адресу: Москва, Волхонка 14, кв. 9. С совершенным почтением. Пастернак Впервые. — Автограф (ГАРФ, ф. 1167, on. 1, ед. хр. 2991). Датируется по почтовому штемпелю на открытке. 1 Ответ на объяснения Суханова по поводу денежных затруднений журнала, обусловивших задержку печатания журнала. 2 Письмо написано после антинемецкого погрома в Москве, когда был разгромлен и подожжен дом Филиппов на Пречистенке. При этом сгорели рукописи и книги Пастернака. 106. Н. СУХАНОВУ 19 июня 1915, Москва М<илостивый> Г<осударь>! Мне не очень хотелось бы разжалобливать Редакцию своими доводами. Гонорар мне сейчас до крайности нужен, и у меня нет воз¬можности ждать того случая, когда Редакции будет удобно выдать мне его. Однако, я далек от мысли вводить Редакцию в интимное сре¬доточие тех или иных моих горестей или радостей. В «Современ¬нике» с февраля лежал мой перевод; Iх/2 месяца уже, как он напе¬чатан. Как своевременно был аккуратен я, так?ке, мне думается, ак¬куратна должна быть Редакция в этом вопросе. Мой адрес: Крестовоздвиженский д. 1, кв. 3. Б. Л. Пастернаку1. Впервые. — Автограф (ГАРФ, ф. 1167, on. 1, ед. хр. 2991). Датируется по почтовому штемпелю на открытке. 1 Филиппы после погрома переехали к старшей дочери в Крестовоз¬движенский переулок. Не имея никакого ответа, Пастернак 27 июля сно¬ва посылает открытку в редакцию: «Редакцией, вероятно, затерян мой ад¬рес. Иначе как объяснить себе то, что в течение 2-х месяцев по выходе журнала я не получил ни обещанных оттисков перевода, ни даже майско¬го №, хотя бы, не говоря уже о гонораре, который месяц назад должен был ожидаться мной со дня на день» (там же). 107. Н. СУХАНОВУ 10 августа 1915, Москва М<илостивый> Г<осударь>! Вы перестали отвечать мне: Вы отнесли, наверное, мои напо¬минания к категории докучливых и неотвязных просьб и таким образом ликвидировали это дело, решившись раз навсегда отде¬лываться молчанием по поводу гонорара. У меня нет средств, до¬статочных для того, чтобы съездить в Петроград единственно по этому поводу. Вы избавлены силою вещей от того, чтобы форма моих напоминаний изменилась хоть сколько-нибудь. Вы или Ваш секретарь будете коллекционировать эти открытки, у Вас ведь есть корзинка для письменных и печатных отбросов. Но скажите, по¬жалуйста, что предпринять мне? Мы живем сейчас в такое время, когда жупел эгоистической заботы о себе самом готов хоть кого вогнать в краску. Не восполь¬зовались ли Вы своевременно и этим жупелом? Тогда я отдаю дол¬жное Вашему остроумию: Вы затянули дело платежа настолько, что теперь даже само благородство готово воскликнуть: «О разби¬том ли кувшине или о каком-то там надоедливом Пастернаке ду¬мать нам сейчас!!». Благоволите все же хоть сколько-нибудь поставить меня в из¬вестность о том, до какого предела Вы намерены затягивать эту расплату. Если мне вообще осталось еще надеяться на предел1. С совершенным почтением. Пастернак Адрес мой: Шереметевский пер., д. 3, кв. 902. Я часто меняю свои адреса. Ведь это тоже — показательно. Впервые. — Автограф (ГАРФ, ф. 1167, on. 1, ед. хр. 2991). Датируется по почтовому штемпелю на открытке. 1 Через неделю Пастернак снова просит об ответе: «2!/2 месяца назад тот тон неуверенности, с которым я заговорил о выплате гонорара, привел Вас в негодование: "'С<овременник>' никогда еще не задерживал гоно¬рара; неужели Вы могли усомниться и т. д.". Но даже для того хотя бы, чтобы одалживать деньги в счет этой, безнадежной получки от Вас, — даже для этого единственно — должен ведь я, согласитесь, хотя бы приблизи¬тельно знать тот максимальный срок, в течение коего эта выплата воспос¬ледует» (там же). Среди бумаг «Современника» сохранился ответ редак¬ции Пастернаку, вероятно не отосланный, где излагаются трудности фи-нансового положения журнала, связанные с цензурным давлением, что не давало возможности ни издавать следующие номера, ни платить сотруд¬никам. Вскоре журнал был закрыт. 2 Филиппы сняли новую квартиру в Шереметевском переулке, туда же с ними переехал Пастернак. 108. Д. П. ГОРДЕЕВУ 16 декабря 1915, Москва Москва 16/XII. 1915 Глубоуважаемый Дмитрий Петрович! Меня чрезвычайно тронуло Ваше предложение. Я искренне Вам благодарен за то, что выбор свой Вы остановили на мне, но выбора этого не одобряю и не могу понять. Вы, наверное, не знаете, какого невысокого мнения я обо всем том, что происходило и происходит в русской литературе и по¬эзии за последние десятилетия и в наши дни. — Работы Вашего покойного брата ничем не хуже и не лучше всего остального в этом роде. Они оригинальны постольку и оригинальны в том, в чем и поскольку оригинальны все явления этой бедной неплодной эпо¬хи, не исключая, разумеется, и моих собственных блужданий и заблуждений в этой области. Вы спросите, быть может, как согласовать мое участие в фу¬туристических сборниках с этими убогими признаниями? О, этот вопрос завел бы меня с Вами слишком далеко, в область исследо¬вания характера случайности и случайностей характера. Последние года два мне не приходилось заниматься писательством серьез-но — были другие дела. А такое полусерьезное отношение и по¬зволяло мне мириться со многим таким во мне самом и в окружа¬ющих, что вообще в замкнутой системе творчески правдивого и живого организма существовать не может. Я отказываюсь от Вашего предложения. Я отказываюсь по¬тому, что все сделанное нами пока — ничтожно, и потому, что ос¬таваться верным этому духу ничтожества я не в состоянии. Крепко жму Вашу руку. Не сердитесь. Ваш Б. Пастернак Впервые: журн. «Литературу ли сакартвело», 1969, № 43 (воспроиз¬ведено факсимильно). Место хранения автографа неизвестно. Д. П. Гордеев — искусствовед, архитектор, брат поэта Б. П. Горде-ева (Божидара), участника «Центрифуги». Письмо — ответ на просьбу Д. П. Гордеева написать предисловие к посмертному изданию сборника стихов Божидара. 109. Р. И. ПАСТЕРНАК 21—24января 1916, ст. Всеволоде-Вильва Ст. Всеволодо-Вильва — Пермской ж. д. Дорогая мамочка! Получили ли вы уже мои открытки? Я ско¬ро неделю уж здесь1. Тут чудно хорошо. Удобства (электрическое освещение, телефон, ванны, баня etc etc) с одной стороны — своеобразные, нехарактерные для Рос¬сии красоты местности, дикость климата, расстояний, пустынно¬сти, —- с другой. Збарский2 (ему только 30 лет, настоящий, ультра настоящий еврей и не думающий никогда перестать быть им) за познанья свои и особенные способности поставлен здесь над 300-численным штатом служащих, под его ведением целый уезд, верст в шестьдесят в окружности, два завода, хозяйство и администра¬тивная часть, громадная почта, масса телеграмм, поездки к губер¬натору, председателям управ и т. д. и т. д. Провинциальная местная «интеллигенция» держится в дол¬жном страхе и почете. Здесь есть зато и симпатичный молодой ученый из Москвы, его лаборант, а Збарский здесь хозяин, и если надо будет, он может что угодно сделать, хотя лучше бы я этого не писал. Вероятнее всего призываться поеду все-таки в Москву. Ну да до этого еще далеко. Пока постепенно вхожу в тон работы, хотя сильно я от рук отбился, надо сказать. Сегодня утром я, Збарский, его жена3, лаборант-поляк и Егор объездчик ездили расставлять капканы на рысей. —- Весь день из кадок каких-то бездонных льется белизна и рядом с ней как уголь черная масса кедровых и еловых лесов, туманных, дымом обвола¬киваемых гор, — свежесть, свет, крупные масштабы, целый день меняют лошадей, шагу пешком не ступят, быстро спускается ночь, сразу везде зажигается само собой электричество, так день прохо¬дит за днем. Как твое здоровье, дорогая мама? Как папа, дети как? Что вообще нового дома? Пусть напишет кто-нибудь мне. Крепко тебя, папу, детей, Шуру обнимаю и целую. Кланяйтесь Вальтеру4 и Филиппам через него, если будете иметь случай. Еще раз крепко целую. Твой Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. Датируется по содер¬жанию. 1 Предполагаемая дата приезда Пастернака во Всеволодо-Вильву по рекомендации Е. Г. Лундберга на работу в конторе химического завода 14-16 января 1916 г. 2 Б. И. Збарский — главный инженер и управляющий завода. 3 Фанни Николаевна. 4 Ученик Б. Л. Пастернака, сын М. Филиппа. ПО. Л. О. ПАСТЕРНАКУ 30 января 1916, Всеволодо-Вильва Дорогой папа! Здешний быт, климат, природа; здешнее пре¬провождение времени мое и мои занятия, — все это настолько да¬леко от Москвы, — хотя бы географически: четырьмя ночами пути по железной дороге отделен я от Ярославского вокзала; — настоль¬ко далеко и несходно, что мне не верится, будто назад две недели я еще был в Москве; и затем я настолько себя в другом мире здесь чувствую, что не могу не воспользоваться оказией, представляю¬щейся сейчас. Может быть это лишнее, но мне казалось вчера, что если ты с мамой (если мама здорова) или Шура с Жоней, зайдете в аптеку на Моховой против Румянцевского музея и вызовете там владельца, Михаила Самсоновича1, который вчера ужинал у нас здесь, у Збарских, слышал мои импровизации etc. etc., — то это хотя и будет совершенно излишне в смысле сыновнего сентимен-та, зато будет использованьем возможностей действительных сно¬шений. Кстати, через несколько дней он едет снова сюда и этим тоже можно воспользоваться: у меня нет пластронов2, купите, пожалуй¬ста, и пошлите мне пару 39 №, такие как у Шуры, или вообще ка¬кие-нибудь. Может быть Шура будет так добр поищет те номера Театра¬ла3, где имеют быть тексты пьес, это вы тоже мне пришлите, если бы где-нибудь достать Островского тоже недурно, и если связать все это в плотный сверток, то я думаю, в случае если бы Остро¬вского можно было достать в Училище или у знакомых, можно было бы не стесняться числом томиков, 4, 5, скажем. Затем я не повез Современника с собой, где мой перевод. Ваш экземпляр у Энгелей. Так тот экземпляр, что дома у нас, перешлите мне. В конце концов, если «Театрал» будет, можно Островским пожер¬твовать или наоборот. Здесь имеется театр заводский, и в Соли¬камске, уездном городе, тоже, я хочу играть и здешний народ на зрелища подобного рода очень, очень падок, а мне и тут хочется пройти Хилковский stage* от машиниста до М.П.С.4 Здесь имеется провинциализм и больше, уездовщина, и боль¬ше, глухая уральская уездовщина неотстоенной густоты и долголет¬него настоя. Но все это или многое уже уловлено Чеховым, хотя, надо сказать, нередко со специфической узостью юмориста, обе¬щавшегося читателю смешить его. Этот дух не в моем жанре, и ли¬тературно вряд ли я мои здешние наблюдения использую. Косвен¬но конечно, все эти тени и типы в состав моей туманной костюмер¬ной войдут и в ней останутся. Вообще, мне трудно решить, кто я, литератор или музыкант, говорю, трудно решить тут, где я стал как-то свободно и часто и на публике импровизировать, но увы, техни¬кой пока заниматься не <удается>* хотя это первое прикоснове¬ние к Ганону и пианизму на днях вероятно произойдет5. Госпожа Збарская смеется: «а что будет, Боря, если ваша музыка Евгению Германовичу (Лундбергу) еще больше, чем ваша литература понра¬вится?» — Ничего конечно не произойдет. — Я написал новую но¬веллу6. Я заметил теперь и примирился с этим как со стилем прямо вытекающим из остальных моих качеств и задержанных склоннос¬тей, что и прозу я пишу как-то так, как пишут симфонии. Сюжет, манера изложения, стороны некоторые описаний, вообще то об¬стоятельство: на чем мое внимание останавливается и на чем оно не останавливается, все это разнообразные полифонические сред¬ства, и как оркестром, этим надо пользоваться, особенно все это смешивая и исполняя свой вымысел так, чтобы это получилась вещь с тоном, с неуклонным движением, увлекательная и т. д. — * путь (англ.) ** При переходе на следующую страницу пропущено сло¬во, восстановленное по смыслу. У меня страшно разболелись зубы и может быть я поеду в гу¬бернский город, в Пермь (12 часов езды, ведь Соликамский один уезд — целая Франция по площади). Я чуть сегодня не поехал к вам и с единственной целью — зубы полечить. Глупо, что я вас послушался и поехал не залечивши. Здесь это и неудобно, при¬дется в Перми в гостинице с неделю жить, и дороже, чем у Анны Лазаревны7, и конечно, гораздо хуже. Но ведь надо было соблюс¬ти несходство с д<ядей> 0<сипом>8. Замечательно, посторонние люди лучше узнают меня, чем ты, папа, и мама за тобой, с вашими родственными аналогиями, которые торчат в семьях Кофманов9 и старых Пастернаков и до меня и нашей семьи никакого отноше¬ния не имеют. Ты конечно понимаешь, папа, что раз я заговорил тогда с тобой, то только потому, что это я ведь решил один ехать и жить здесь. И ты не причем был. Но с зубами было глупо. А может быть я как-нибудь с одонтологической целью в Москву явлюсь; может случиться порученье с завода и мне тогда поездка ничего не будет стоить. C'est possible, que je donnerai faire ma revision mddecinale ici, j'avais deja fait la connaissance d'un mddecin, il faudra faire le mime avec deux autres mddecins de ce ddpartement. En ce cas je resterai ici un termine indefini, peut Itre jusqu'a rautomne. Nous verrons encore; il у a une combination industrielle; mais, si le pied-court faira son affaire, il serait imprudent de se lier a Pusine; ma liberte viens de se rendre fdconde*. К концу апреля это выяснится само собой10, т. е. я хочу ска¬зать, в апреле мы перестанем об этом думать. Тогда к началу мая я съезжу в Ташкент и может быть посещу Федю11. Если Збарский останется здесь, но это entre nous (несмотря на то, что у него ред¬кое положение и место это очень выгодное), он ученый не рядо¬вой, и сделал открытие (страшный секрет, наше домашнее дело здесь) в технике производства хлороформа, которое до смешного все упрощает и известно только ему одному и лаборанту его и смут¬но мне, ибо я везде здесь шатаюсь. Это-то обстоятельство, то что * Возможно, что я буду проходить медицинское освиде¬тельствование здесь, я уже познакомился с одним вра¬чом, надо будет сделать то же с двумя другими врачами этой комиссии. В этом случае я останусь здесь на не¬определенный срок, может быть, до осени. Мы еще по¬смотрим; на заводе есть такая возможность, но если уко¬роченная нога сыграет свою роль, будет неразумно свя¬зываться с заводом; и моя свобода окупит себя (фр.). он человек высшей марки, и может оказаться причиной того, что я сказал. Контракт у него с госпожой Рейнбот12 на два года и она его страшно ценит, но ему не нравится вялость и допотопность ведения дела здесь. Я пишу сейчас на рассвете; электрическая лам¬почка дышит, энергия получается с завода. Так, если все условия будут таковы как сейчас, летом я вернусь из Ташкента ли или от¬куда сюда. — Сюда приезжают часто из центров за хлороформом, спиртом, ацетоном и т. д. Если вам по сердцу такой способ сно¬шений, его можно будет повторять. Может быть ты позвонишь, папа, хотя это неважно, Энгелю, или Балтрушайтису, может быть есть случайно переводная работа; если стихотворная, я бы взял и тогда просил бы переслать мне то, с чего переводить. Крепко всех целую. Как здоровье мамы. Душевно кланяюсь всем знакомым, — Энгелям, Филиппам, Павлу Давыдовичу, Вы¬соцким etc. etc. Ожидаю известий от вас и от тебя, папа, так как мы условились. Твой Боря Всев.-Вильва ЗОянв. 1916. Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. 1 Аптекарь М. С. Пузрин закупал хлороформ на заводах во Всеволо-до-Вильве. 2 Пластрон — крахмальная грудь белой мужской рубашки, которая на¬девалась под сюртук. 3 «Театрал» — название журнала, ориентированного на нужцы народ¬ных театров и публиковавшего пьесы, рекомендуемые для постановки. 4 Имеется в виду судьба князя М. И. Хилкова, начинавшего карьеру офицером, затем служившего в Министерстве иностранных дел, а после бывшего слесарем, рабочим на железной дороге в Англии и Америке и в конце концов ставшего министром путей сообщения в России. 5 Ганон — сборник музыкальных упражнений и этюдов, названный по имени автора Ш. Л. Ганона (Анона). Занятия техникой начались через несколько дней, 3 февр. Пастернак писал родителям: «Я полторы или две даже недели ничего в этом отношении не делал, а вчера взялся в первый раз за семь лет за упражнения — можешь себе представить, что я при этом испытал и сколько совершенно исчезнувших из моей памяти ощущений этот звук Ганона под рукой вызвал во мне. Я этого не оставлю теперь и буду отныне как когда-то регулярно ежедневно заниматься. Но, Боже мой, какие деревянные у меня руки и я даже не предполагал, насколько они окостенели! Не тот это возраст уже! И сразу эти семь лет встали передо мной, в первый раз в такой целости. Но я ни о чем не жалею и нет худа без добра» (там же. С. 169). 6 В следующем письме, уже 3 февр., Пастернак сообщал: «Занимаюсь значит сейчас и пишу в духе той 1-ой новеллы вторую, думаю на днях кон¬чить и начну переписывать» (там же). Что это за «вторая» новелла, неизве¬стно, она осталась недописанной (см. письмо № 113). 7 Зубной врач в Москве. 8 О. И. Кауфман. 9 Родственники со стороны матери в одесском написании их фа¬милии. 10 Из опасений военной перлюстрации писем, Пастернак пользуется для этой темы французским языком (см. также эту тему в письме № 114). 11 Федор Карлович Пастернак, как австрийский подданный, был ин¬тернирован и выслан в Уфу. 12 Владелица заводов во Всеволодо-Вильве, вдова Саввы Тимофееви¬ча Морозова Зинаида Григорьевна, во втором браке Рейнбот, во время вой¬ны переменила немецкую фамилию на русскую и стала 3. Г. Резвой. 111. РОДИТЕЛЯМ Середина февраля 1916, Всеволодо-Вилъва Дорогие! Бесконечное спасибо вам за ласку, за привет, за вни¬мание и за гостинцы. Воображаю, сколько эта эффектная, вкусная и декоративная коробка шоколаду по нонешним ценам стоит! Ну к чему это! А впрочем это настолько роскошный рог изобилия, что даже не жалко. Все прочее, купленное вами для меня, ставлю в счет своего возникающего с этою тратой денежного долга моего вам. Описать вам здешней жизни нет возможности. Дать сколько-нибудь близкую действительности характеристику людей, то есть хозяев, хотел я сказать, тоже невозможно. В особенности сам Збар¬ский — воплощение совершенства и молодости, разносторонней талантливости и ума — словом, моя истинная пассия. Когда мы увидимся, будет, словом, о чем порассказать вам. Здесь все, не исключая и Евг. Герм. Лунд<берга>, который уже не¬дели 2 как здесь живет, окружили меня какою-то атмосферой вос¬хищения и заботы обо мне, чего я, по правде сказать, не заслужи¬ваю; да я и не таюсь перед ними, и они знают, что я за птица; по-видимому, им по душе как раз та порода птиц, к которой отношусь я со всем своим опереньем. Фанни Николаевна, хозяйка — недо¬вольна только тем, что я г-на Пузрина, залетного аптекаря, извест¬ного уже вам, избрал посланцем в деле наших сердечных и товар¬ных сношений. Она боится, что, взглянув на него, вы подумаете, что этот покупатель госпожи Морозовой — Рейнбот — Резвой — их, Збарских, знакомый (между тем как это — лицо случайное и сто¬роннее здесь) — и таким образом составите себе превратное пред¬ставление о них и их круге. Я же лично ничего против этого аптека-ря возразить не имею, и он, кажется, очень милый человек. Вот и сейчас не знаю, как избавить вас от его звонка; я ему сказал, что никаких поручений нет, но он все же собирается вам привет мой передать. Что ж, ничего не поделаешь! Если это неминуемо, а впро¬чем и без всякого если — пришлите с ним (во второй раз, он еще сюда за партией хлороформа приедет) — пришлите с ним нот для чтения (очень прошу), Вагнера, если можно, Шуберта, Моцарта быть может (Дон Жуана или что-нибудь еще) — но только то, что у нас в черном шкафчике имеется. Конечно, не те ноты, что тебе, мама, нужны. Да, притом нужные тебе настолько мне по слуху из-вестны, что не по ним же мне чтению нот учиться! Не знаю, у нас ли Тристан и Изольда, Мейстерзингеры? Парсифаль, Тангейзер тоже должны быть и, если не ошибаюсь, — то и Валькирия1. Ты знаешь, папа, здесь есть специальная «приезжая», то есть отдельный дом и хозяйство для приезжих. Не катнуть ли тебе сюда? Ведь это чудно было бы, ты не стал бы жалеть об этом; а здесь — полная чаша. Целые дни я бы тебя в санях катал верст по 25 в сут¬ки по здешним местам на сибирках, которые прямо по воздуху несут и представляют собой верх лошадиного благоразумия вмес¬те с тем! — А какие здесь пейзажи! Прямо Oberland2, — но суровей немного. И главное, живешь здесь не так, как вообще — на даче или в гостях у средних помещиков, но так, как среднему человеку вообще и во сне не снится. Ах как я волновался, когда в первый раз в жизни из Маузера стрелял! Треск и эхо в лесу такие стоят, что уму непостижимо. Вы не беспокойтесь, бахвальства и молодечества у меня никакого нет, я знаю, что мне не к лицу это и был бы я только смешон, если бы на себя напустил его. И товарищи мои не мальчишки тоже. — Здесь относишься к снегу как к воздуху. — Бывает — целые дни я в сне¬гу. Лыжи здесь не столько удовольствие, сколько просто необхо¬димость; пройти в валенках (у меня громадные, как ботфорты, выше колена, так называемые пимы) в сторону от дороги значит по пояс в снег уйти. Одно время я здесь кассиром был на заводе, пока кассир отпуском пользовался. Когда я в расчетный день ра¬бочим несколько тысяч роздал, сидя за решеткой от 3 ч. дня до половины 9-го вечера, я пришел совсем шалый домой, а ведь вы¬дачи аптекарские, одному около ста рублей, другому какие-то 37 коп., у них особые книжки, а у меня — их ведомость, контор¬ская и целый пук внеочередных ассигновок: харчевых, ремонтных, пенсионных и т. д. и т. д. И каждую выдачу сверять приходится и печати ставить. А касса сошлась копейка в копейку с отчетнос¬тью! И это я так, по-домашнему, по знакомству, как приключение проделал. — Но что такое война, совершенно нельзя себе пред¬ставить, не сделав выстрела и не пробуравив громадного ствола навылет. В конце концов если что я и делаю сейчас, то это — пальцевая техника. И на это, странно сказать, у меня столько сил уходит, ве¬роятно, не физических только, что после двух-трех часов (я страш¬но сосредоточенно занимаюсь и постоянно, походя, за делом, тут же себе упражнения полезные выдумываю) — у меня нет никаких желаний. А я не ленюсь ведь, но это фатально, что в 26 лет мне при¬ходится делать то, что многие, совсем заурядные и музыке посто¬ронние люди в 12 лет с большим успехом успевают проделать. Лундберга это огорчает, и он сердит на мою музыку. Он гово¬рит, что литературные мои особенности налицо и они чрезвычай¬но редкостны и ценны сейчас. А что музыка только личное мое дело. Нервы, говоришь ты, папа, и недостойный молодого чело¬века тон? Что ж, у меня есть причины и на то и на другое. Как трудно и горько поступаться чем-нибудь, а совместить почти не-возможно. А если ты скажешь, — можно — то как? Дилетантски посредственно? — Ну, я заболтался слишком, пора и честь знать. Еще раз спасибо за все. Крепко всех целую. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. Датируется по содер¬жанию. 1 Оперы Рихарда Вагнера. Пастернак увлекся им и полюбил его му¬зыку в 1906 г. в Берлине. 2 Область в северной части Альп. 112. Р. И. ПАСТЕРНАК 22 февраля 1916, Всеволоде-Вильва Дорогая мама! С наступающим днем рождения тебя!1 Береги себя и не волнуйся даже и тогда, когда мы, четверо чудовищ, даем тебе повод волноваться. Большое спасибо за конфекты. Сегодня первый день поста, на масленой было много пито et caetera2. Как видишь, я опять вас беспокою порученьями; может быть, Шура урвет время и займется этим? А дело вот в чем: в апреле текущего года исполняется 300-лет¬ний юбилей со дня смерти Шекспира и Сервантеса. Мне надо этим непременно воспользоваться, т. е. написать статьи или лекции в Перми и Екатеринбурге устроить, а для этого надо по крайней мере иметь понятие об их биографиях. Посему моя просьба: взять в учи¬лище Живописи (ведь я могу с оказией, тут часто ездят, возвра¬тить эти книги) все, что имеется Шекспира и о Шекспире на ка¬ком угодно языке; то же касается и Сервантеса. В издании Суво¬рина имеются Гамлет, Лир, Макбет и т. д., надо спросить Жоню и Шуру, у нас эти книжки имеются. Кроме Дон Кихота имеется еще новелла Сервантеса у нас, ты ее, мама, читала, она в таком цвети¬стом переплетшее (издание Insel-Verlag). Я напишу также кое-кому из знакомых об этом и попрошу их к вам отнести, что будет, а затем это можно с Пузриным отпра¬вить, это ничего, что тяжело выйдет. Очень прошу Шуру сходить в Петровские линии к Лидерту и его самого, старика Лидерта, по¬просить, он меня знает, в издании Reklam's Universal Bibl. — Сер¬вантеса все что имеется и Шекспира, Шекспира только в том слу¬чае, если его по-русски не достанете3. Если это вам в тягость, то не надо, мир обойдется и без моих статей, хотя Лундберг говорит — кому же писать о них, как не мне. Ну, до свиданья, дорогая мама! У меня страшно зуб болит, надо бы в Пермь съездить, да это расходы большие (придется пожить там, до Перми 250 верст). Крепко тебя и всех целую. Твой Боря Дорогие сестрички и Шура! Большое вам спасибо за припис¬ки ваши. Может быть, снимусь я здесь в снегу (здешний сапож¬ник, Акатьев фотографией занимается) и тогда Carte postale вам пришлю. Целую крепко. Спешу к поезду. Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. Датируется по содержа¬нию. Первый день поста в 1916 г. приходился на 22 февраля. 1 День рождения Розалии Исидоровны Пастернак — 26 февраля. 2 О катании на санях и лыжах на масленицу Пастернак написал сти¬хотворение, черновой автограф которого сохранился у Ф. Н. Збарской: «Улыбаясь, убывала / Ясность Масленой недели, / Были снегом до отвала / Сыты сани, очи, ели...». 3 В открытке 6 марта Пастернак торопил исполнение просьбы о Шек¬спировских материалах: «Какую-нибудь биографию или две, разных ав¬торов, лучше всего английскую одну, Шура, спроси у Иды по телефону, я уже писал ей об этом. Кроме того все, что Шекспировское, имеется: в рус¬ской Суворинской библиотеке, у Антика!, и в немецкой Universal Bibliotek у Лидерта в Петровских линиях, а также и у нас в шкафах (у папы в мас¬терской тоже) — собери и прикупи» (там же. С. 175). В. М. Антик — вла¬делец книгоиздательства «Польза», инициатор «Универсальной серии» дешевых изданий. 113. РОДИТЕЛЯМ 4 марта 1916, Всеволоде-Вильва 4 марта, Вильва Дорогие мои! Большое спасибо папе за присылку вырезки. Номер Русских Ведомостей с этим же столбцом пришел с тою же почтой, что и письмо папино со столбцом этим1. Но это верно: я непременно бы пропустил это известие по той простой причине, что газеты читаю редко и урывками. Это черт знает что: тут полу-чается целая кипа газет и чуть ли не все журналы России, я имею возможность читать все и не дохожу до этого, потому что не при¬ходится как-то, в этом виновата безалаберность моего характера. Меня столбец этот взволновал, и я находился в нерешительности относительно того, ехать ли мне в Москву или здесь призываться. Но так как в конце концов и в Москве первою инстанцией этих перипетий явилось бы присутствие, в которое я пошел бы на ис¬пытание, а та же инстанция, но с шансами большего внимания и т. д. и т. д. имеется и здесь, и в случае, если бы я при негодности моей явной, все же (что — маловероятно) попал бы, то и дальней¬шее все здесь ясно мне и доступно, — то я и решил призываться здесь и это будет в совсем недалеком будущем, хотя срок еще не установлен. Теперь я очень прошу вас не думать об этом совер¬шенно, как я об этом просил и Збарского, оговариваясь тем, что в таких случаях с меня быстро слетают мечтательность и неотмира-сегошность и я лучше других во всем этом разберусь. Вы конечно получили мою телеграмму, а также и открытку с видом? Вы знаете, таким образом, уже, что Збарский собирается в Москву к Резвой2. Я был бы очень доволен, если бы меня призва¬ли здесь (в уездном городе Соликамске) в его отсутствие, потому что этот человек относится ко мне как старший брат к младшему и, наверное поехал бы со мной туда, а в положении покровитель¬ствуемого в таких случаях я совершенно утрачиваю свою роль, ко¬торую мне, кажется, дано проводить с успехом там, где я высту¬паю с собственным риском; а в роли покровительствуемого, в роли второго любовника может быть я порчу весь ансамбль, как его не испортил бы ни один любовник, второй от рождения и по призва¬нию. — Но Збарский не согласен отсутствовать в дни моих обна¬жений догола и приурочит свою поездку к сроку этих обнажений, т. е. так, чтобы до них успеть в Москве побывать или после них туда съездить. Итак, будьте спокойны, — и перейдем к другой статье. Збарс¬кий зайдет к вам, он может быть с вами по телефону сперва снесет¬ся. Мне очень хотелось бы (но я этого не навязываю вам), чтобы вы его по-семейному приняли, к обеду что ли или еще как-нибудь и ты бы, папа, о чем-нибудь здешнем, о заводе что ли или об именьях Резвой заговорил, чтобы он как-нибудь высказался, он вам очень понравится, а мне он нравится чрезвычайно тем, что он — совер¬шенство во многих областях; и поняв в этих областях всю живую прелесть совершенства, усвоил себе, в качестве манер, манеры об¬щего совершенства. У него в прошлом и настоящем много специ¬альностей. Расспросите его также обо мне — как родителей вас тро¬нет его отношение. И о разных шишках лесных здешних густопсо¬вых, — тебя, папа, тронет его наблюдательность и светлый взгляд на все. Это ведь очень редкий случай, — я не умею писать, — а для этого нужно уметь, ты понимаешь, писать, — чтобы всю прелесть тех сочетаний, которую здесь дают национальность и положение и те ситуации и групповые сцены, которые это положение создает, описать. Так вы, значит, сердечно его примите. У них сын 2-х лет Эли3, прелестное существо, расспросите о нем, скажите, что писал, он и тут выскажется. — Впрочем это оставляю все на благоусмотре¬ние ваше. Когда он поедет, я вам особо напишу и попрошу Шуру что-нибудь рублей на 30—40 купить аппарат что ли фотографичес-кий или еще что, а пока еще эта минута, когда моя неотмирасегош-ность с меня в этом пункте соскакивает, не наступила. Ну так. Теперь о себе. Не хотелось мне ехать отсюда, чтобы времени не терять так непроизводительно. А — потерял бы. По¬тому что, несмотря на то, что впечатление у меня такое, будто я ничего не делаю, я занят почти весь день, и, думаю, это пойдет еще crescendo. А впечатление неплодотворности, я понял, явля¬ется у меня от контраста между моими фантастическими и ско¬роспелыми намерениями и практикой их исполнения. Мне, на¬пример, кажется: вот, месяц как следует музыкой заняться и в ре¬зультате чуть что не концерт. И я занимаюсь как следует месяц, но разумеется картина результатов далеко не так заманчива, как это в намерении рисовалось. Прежде, бывало, это разочаровывало меня и я тогда все бросал. Теперь же я научился радоваться тому, что картина результатов вообще есть и будет еще большая после второго месяца и т. д.; дальше больше, как говорится. Вот я и не унываю. Тот же контраст и в литературном деле. Раскидываю так: на новеллу неделю, положим, значит — четыре в месяц, таким образом — книгу можно будет до весны написать. Но на деле кон¬траст тут получается еще больший. Я сейчас кончаю тут вещь, ко¬торая тут же у меня зародилась и была мной начата, — ну скажем 2-я новелла. И что же! Я бьюсь с этим проклятым концом, да так и нужно, а иначе не стоит — и тут, тоже не унываю я. По настояниям Лундберга и всех отослал прошлогоднюю вещь4 в Русскую Мысль с таким письмом, которое было сообща здесь унич¬тожено и заменено более мягким. Не знаю, но ощеряется все во мне, как только к журналу обращаюсь: «Милостивый Государь мой г-н редактор» и все в таком же духе, — «заметки на полях вызваны у меня вовсе не уверенностью моей в том, что вы примете эту вещь, но они предназначаются вообще для наборщиков, когда будет набираться та книга, которая и т. д.» — Здесь все за меня делается, дают кому-то переписывать мои вещи в контору Резвой, кажется, платят за это, списываются с редакциями и т. д., а я почти ничего не знаю — и глав¬ное за что, pour les beaux yeux?* — А тороплюсь я в работе сейчас с тем, чтобы новеллу закончив, за Шекспира взяться и тут мне тоже хочется показать, как неожиданно оригинален, свеж и часто пара¬доксален естественный, непринужденный и простой подход к теме5. А вторую новеллу я тоже, написав, куда-нибудь пошлю (список, ко¬пию, разумеется) и забуду о земной ее судьбе, пока не получу ответа от редакций. Потому что настоящая судьба этих писаний заключает¬ся в том, чтобы книгу образовать, а не в чем ином. Пожалуйста не вздумай, папа, посвящать Збарского в такие детально интимные секреты, в какие ты д-ра Левина посвятил. Это совершенно лишнее, а ты ведь можешь, если бы я тебя не предуп¬редил; так же точно не хотелось бы мне, чтобы ты о денежных моих делах с ним говорил. Если бы случилось то или другое, мне при-шлось бы уехать отсюда, а мне не хочется. Заклинаю тебя, остерегись. * ради прекрасных глаз? (фр.) 220 Как здоровье мамы? Напишите мне об этом, не забудьте. Теперь Лидино рожде¬ние приближается6. Поздравляю тебя Лидок и крепко целую. Же¬лаю тебе удачи во всем и совершенно безоблачного расположе¬ния духа дома и в школе. Как прошла выставка в Петербурге?7 Продал ли ты что-ни¬будь, папа? Ну еще о чем спросить? Что Шура, сдает ли он экза¬мены и как у него с повинностью дело обстоит? Насчет книг по Шекспиру и другого лично через посредство Збарского передам. Пока, до свидания. Крепко целую всех. Всем привет. Филиппам давно не писал, как-нибудь на днях напишу; поклон им. Как-то незаметно день проходит. Ну всего хорошего. Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. 1 Извещение о переосвидетельствовании и призыве в армию ранее по¬лучивших освобождение или отсрочку. Пастернак прошел призывную ко¬миссию летом 1914 г. перед началом войны и был признан негодным из-за сломанной в детстве и сросшейся с укорочением ноги. 2 Речь идет об открытке 2 марта с видом реки Чусовой («кусочек лет¬него Урала»). Пастернак писал в ней: «Быть может в Москву поедет Б. И. Збарский и тогда зайдет к вам. Мне хотелось бы, чтобы вы познако¬мились с этим редким человеком, о котором я много бы написал вам, если бы умел. Книги тогда передайте с ним» (там же. С. 172). 3 Илья Борисович Збарский. 4 «Апеллесова черта». 5 Пастернак написал две статьи о Шекспире, текст которых не сохра¬нился. «Русская Мысль, — писал Пастернак 6 марта, — предлагает отвес¬ти место в номере для юбилейной статьи. Следовало бы воспользоваться. Времени уже мало, а у меня никаких материалов нет» (там же. С. 175). 6 8 марта 1916 г. Лиде Пастернак исполнилось 14 лет. 7 Л. О. Пастернак участвовал в выставке, организованной в помеще¬нии Интимного театра Б. С. Неволина на Крюковом канале в Петербурге под назв. «Художественные сокровища Казани». 114. РОДИТЕЛЯМ 11 марта 1916, Всеволодо-Вильва Дорогие мои! Большое спасибо за открытку. Энгелям и сам хо¬тел писать, — написал. 15-го или 16-го (завтра или через день по получении вами письма) в Москве будет Збарский и к вам зайдет, предварительно с вами созвонившись. О нем и о его приезде, и о моих пожеланиях я уже писал вам на днях. Все, что нужно пере¬дать, и поручения—устно через него. Но есть одно поручение, очень нужное — и я страшно буду благодарен Шуре, если он его испол¬нит. Вот что. Мне бы хотелось сделать Збарскому подарок — фото¬графический аппарат — у них нет и он собирается купить в Москве. У тебя, папа, есть моих еще 50 р. не в бумагах, а на руках, ка¬жется. Пожалуйста, приобретите у Кодака хороший в пределе 50руб. (если хороший за эту цену можно теперь иметь) и не ниже 30-25 р. Когда у вас уже будет аппарат, вы при первом же звонке его по телефону предупредите его, что аппарат для него уже есть у вас (чтобы он не покупал) ну в такой что ли форме, что от С° Кодак к вам на его имя по моему заказу посылка. Боюсь только, что за та¬кую цену хорошего теперь не достать. Спросите сейчас же по те¬лефону в магазине, чтобы уже знать это наверняка и Бориса Иль¬ича (Збарского) предотвратить при первом знаке, какой он о себе подаст, от излишней покупки. Жаль, если этого нельзя будет сде¬лать. Если же в пределе обозначенной суммы вы достанете аппа¬рат, то с условием возможности переменить и это же условие упо-мянете Збарскому при передаче аппарата; разумеется, это не ус¬ловие sine qua поп*. Все же, что касается книг, нот, шляпы летней и летнего паль¬то и т. д., напишу ему на записке, а теперь не хочу утруждать ваше¬го внимания. Простите за такую массу таких частых просьб и по¬ручений, — а этим аппаратом вы мне большую службу сослужите. Збарский расскажет вам также о вопросе, о котором я теле¬графировал вам и который вас так интересует1. Несмотря на оби¬лие дел, он хочет быть здесь ко дню лотереи, а я его отговариваю, все равно ведь у меня личные данные есть для выигрыша. Ты, папа, расспроси его о том, как он думает насчет лотереи вот для чего: он хочет и на денежный путь встать, если нужно будет; а я ни за что не хочу, во-первых, это мне весь мой последующий humor навсег¬да испортит, а во-вторых, и денег жалко, тем более, что ничего опасного в перспективе нет. На это он мне отвечает: не ваше дело, вы ничего знать не будете. С какой стати! А я боюсь, что он все-таки рискнет. Ты спроси его и от этого отговори. Кроме того, при¬ми (это уже в смысле общих бесед, какие у вас могут происходить) во внимание те мои замечания о моих секретах, которые я так глу¬по тебе сообщил и о чем я уже писал в прошлом письме. * необходимое условие (лат.). 222 Ну пока всего, всего лучшего, крепко всех целую. Мама, ты не знаешь, как меня радует каждая вещественная строчка твоя. Мне бы хотелось фунта V/2 или 2 (словом, такую коробку, ка¬кую вы мне прислали) шоколадных конфект с Метерлинком, пья¬ными, моккой и т. д. г-же Збарской Фанни Николаевне. Если най¬дешь возможность, закажи, пожалуйста, мама. Ну обо всем рас¬скажет вам Збарский. Он чудный рассказчик, настолько хороший, что даже его провинциализмы и неправильности говора ему в рас¬сказах не помехой2. Он очень интересно и рискованно-деятельно провел время в возрасте между 18 — и 21 годами и знал очень близ¬ко много очень исторических личностей3. У него в Москве много дел. Он едет раскрыть и преодолеть интриги, созданные по отно¬шению к нему разными «гудошниками» в стиле, достаточно зна¬комом тебе, папа, творцу этого выражения. Ты его спроси, как у него эти дела окончились с Резвой, сославшись на мое письмо. Впрочем — как хотите. Мне очень хочется угостить его вами и вас им, и это вытекает из моих чувств к вам и к нему. Крепко целую. Не сердитесь. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, JSfe 4. — Автограф. Датируется по содер¬жанию. В открытке 12 марта Пастернак повторяет переданное «во вче¬рашнем письме (о приезде Бориса Ильича)» и возобновляет просьбу о книгах. 1 Речь идет о весенней медицинской комиссии, которую Пастернак собирался проходить на Урале; 28 февр. он послал родителям телеграмму: «Остаюсь здесь. Не беспокойтесь=Боря». 2 Свидетельством дара Збарского как удивительного рассказчика мо¬гут служить его воспоминания, приведенные в повести А. П. Штейна «И не только о нем...». В журнальной публикации, несмотря на фантастичность многих рассказанных там эпизодов, повесть названа документальной («Те¬атр», 1988, JSfe 1—3) — в отдельном издании (1990) претензия на докумен¬тальность снята. 3 Б. И. Збарский принимал участие в подпольной революционной де¬ятельности и был вынужден эмигрировать в Швейцарию, где оказался в кругу известных деятелей русской социал-демократии. 115. РОДИТЕЛЯМ 19марта 1916, Всеволоде-Вильва Дорогие мои! Письмо это придет вероятно уже после того, как вас посетит Збарский. Я уверен, что надоедливые и досадные мои просьбы, вплоть до покупки аппарата, вами исполнены и потому большое вам на том спасибо, и не сердитесь на меня за такую на¬стойчивость и неотступность. Напишите мне, пожалуйста, какое впечатление на вас Збарс¬кий произвел, как прошло посещение его и как он принял аппа¬рат. Если он еще здесь в Москве, перешлите мне через него, пожа¬луйста, сто рублей, хотя это не так неотложно и вообще не важно. Теперь о себе. Желания и намерения мои таковы: май провес¬ти в Туркестане, куда я по всей вероятности в конце апреля отправ¬люсь отсюда1; остальное лето у вас, — если это возможно и не в тя¬гость вам и если — не сердитесь, не сердитесь, не сердитесь, — если . в Молодях по примеру прошлых лет будет пианино*. Это очень важ¬ное условие, я опять ношусь с писаною торбой этой и постараюсь и в Ташкенте на месяц пианино напрокат взять. Я взялся за игру на рояле 1-го февраля — вот уже полтора месяца как я работаю, года два, если это угодно Богу (а ведь я серьезно боюсь и волнуюсь, ког¬да это говорю) — года два эти занятия игрой на рояле будут у меня на первейшем плане и волей-неволей, придется центр тяжести на эти занятия перенести. За полтора истекших месяца я сделал очень мало, надо принять во внимание, что суставы у меня уже не пере¬ходного возраста и что за период вольных импровизаций я усвоил не одну вредную и с практикой технической беглости враждующую привычку. Вообще — я начинаю — начинаю в 26 лет и пока еще Лиды кажется не догнал. Известите меня, пожалуйста, о том, как вы насчет лета думаете, мне очень бы хотелось с мамой заниматься. Но несмотря на то, что пока это все еще очень плачевно у меня вы¬ходит, я убежден, что мне это необходимо, что дело можно попра¬вить и я знаю, что повести это надо в том масштабе возрожденной специальности, в каком я хочу это вести, а никак ни слабее, не по-«интеллигентски»; и ничто на свете меня от этого не остановит. А останавливают! Уже (только полтора месяца) — останавли¬вают! Лундберг например, негодует, что я «по целым дням» одни экзерсисы и этюды заучиваю — что мне надо книги писать, а му¬зыке это не мешает, я мог бы например с нот читать, это бы не так меня утомляло, отымало бы у меня меньше рвения и больше бы рвения оставалось на литературу. ...Что из музыки моей — неизве¬стно что выйдет, а в литературе это с меньшею гадательностью * А в сентябре — опять сюда, если Збарский здесь оста¬нется и выразит желание снова видеть меня здесь. Впро¬чем, до того времени еще все может измениться. (Прим. Б. Пастернака.) можно предугадать. Он прав в одном только отношении: вторая, здесь написанная новелла вышла у меня неудачной, это всеми здесь признано и мною. Он говорит: там где у меня «бывал мра¬мор настоящий, здесь — гипс», как будто я пересказом себя само¬го занялся; вообще он злился на меня (это злоба очень благород¬ная и неоценимо-дружественная) за то, что я ленив, что я стал ле¬ниво смотреть и лениво видеть. Он прав и в том отношении, что во многом винит он музыку и видит проявление лени моей в том, что я так педантически и однообразно музыкой занимаюсь. В последнем отношении он не прав и ничего вообще тут не пони¬мает. Музыкой я занимаюсь последовательно, строго и, не обину¬ясь, скажу — умно. Я занимаюсь ею по-своему, и мой этот способ, по всей вероятности — есть сгущение школы Лешетицкого2 и тво¬ей, мама. Вообще я мог бы все эти два года без учителя обойтись и это благодаря тебе, конечно, мама — я ведь с детства свыкся с не-которыми особенностями твоей игры и техники — а склад мой та¬ков, что когда я на чем-нибудь сосредоточусь, все секреты или це¬лое множество этих секретов, таящихся в предмете, меня интересу¬ющем — открываются предо мной живо, непринужденно и запрос¬то как-то. Меня поймете сейчас вы оба, это и твое, папа, качество и твое, мама. И мое, от вас унаследованное. Меня, признаться, не очень огорчает новая литературная моя неудача, о которой я рас¬сказываю вам, я верю, что не пропаду, если это угодно Богу. Я знаю, ты снова будешь корить меня в нервности и сентименте лишнем, папа, — но наряду с трезвым сознанием того, что в том удивительном, к чему я готовлюсь, нет ничего удивительного, и было бы удивительно, если бы этого не было; — наряду с этим са¬мочувствием, говорю я — донимает меня немало чудный какой-то страх. — Почему это спрашиваю я, всякая отпетая посредственность может назначить себе урок и не на два года — зачем далеко идти, любая филармонистка тому пример — почему это с ее стороны нет риска и боязни — почему это им удается — а мне, у которого во вся¬ком же случае столько же филармонических прав на успех начина¬ния как и у них, — этот риск есть, и мне с каким-то суеверием при¬ходится останавливать себя на каждом шагу: если Богу угодно. Вам это смешно? Напрасно. Вот о чем я вас еще попрошу. Напишите мне о том, когда годов¬щина смерти Скрябина и когда он родился — я хочу тут написать кое-что3. Глупо не заработать здесь, где я один из «первых в деревне». Вообще жду письма от вас, и не заставляйте меня, пожалуй¬ста, ждать долго и напрасно. Поздравляю тебя, папа, с петербург¬ским успехом, страшно рад был. А что же этот богомерзкий Апол¬лон пишет?4 Пожалуйста, напиши мне. Какое счастье, мама, что ты себя хорошо чувствуешь. Целую всех крепко. Боря 19/ III Вильва Впервые: «Знамя», 1998, № 4. — Автограф. 1 В Ташкент Пастернак собирался ехать для встречи с Надеждой Ми¬хайловной Синяковой, которая жила там у своей сестры Зинаиды. Это на¬мерение встретило резкое противодействие родителей. 2 Теодор (Федор Осипович) Лешетицкий — польский пианист и пе¬дагог, создатель исполнительской школы. В 1880-х гг. у него в Вене учи¬лась Р. И. Пастернак. 3 Александр Николаевич Скрябин родился 25 декабря 1871 г., скончал¬ся 14 апреля 1915 г. Это намерение не было осуществлено. 4 На выставке Союза русских художников была представлена карти¬на Л. О. Пастернака «Поздравление», которая имела успех у публики; она была воспроизведена в журн. «Аполлон» среди репродукций представлен¬ных на выставке картин, но ни словом не упомянута в сопроводительной статье. 116. РОДИТЕЛЯМ 5-9 апреля 1916, Всеволодо-Вилъва Дорогие! Збарский приехал. Он рассказывал о своих делах у Резвой в Москве, а потом о сношениях с Анрепом в Питере1 и на¬конец зашел ко мне в комнату со словами: «Ну, Боря» — дальше он не мог говорить и расплакался. Это относится к вам. Немного успокоившись, он сказал, что знакомство с вами — крупнейшее событие в его жизни. Но он ничего не хочет рассказывать о вас и только улыбается. Это — обычная его манера, когда разговор заходит о чем-ни¬будь волнующем его и ему близком, я эту манеру в нем знаю и люблю. Тогда на все вопросы он отвечает одною этой улыбкой, не разжимая губ. Сейчас он очень занят, да и я ему помогаю. Летом в Молоди я наверное не приеду, а останусь со Збарскими. Вчера мы сделали несколько фотографических снимков и тут же их проявили; очень хорошо получились; напечатаем, вам при¬шлем. Здесь опять наступила зима и очень скучно. Пишите, как маме сейчас. Через год я, Пепа2 и Фанни Николаевна едем в Япо¬нию; она уже стоит надо мной и торопит укладываться, следова¬тельно, никаких сомнений в исполнимости решения быть не мо¬жет. Впрочем, Фанни Николаевна сама вам хочет написать и я ей оставляю этот клочок. Впрочем, лучше пусть Фанни Николаевна пишет вместе с Пепой. Мы только что пришли к этому благоразумному решению. А как только Пепа (Б. И.) освободится хотя бы на минуту, он на¬пишет вам. Он извиняется, что не написал из Питера, — но дел было по горло. Сейчас же напишите, как мамино здоровье. Полу¬чили ли Энгеля мое письмо? Удивляюсь, что нет ответа. Целый обоз поцелуев. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 Збарский ездил по делам заводов, которые 3. Г. Резвая продавала крупному фармакологу Василию Константиновичу фон Анрепу. Збарские переходили на работу к богатым промышленникам Ушковым, на их заво¬ды в Тихих Горах на Каме. 2 Домашнее имя Б. И. Збарского. Поездка в Японию не состоялась. 117. А. Л. ШТИХУ 7 апреля 1916, Всеволодо-Вилъва Дорогой Шура! Только что получил твою книжку и шумно и горячо тебя поздравляю с дебютом1. Внешность в стихах, — печатная внешность — может ли что важнее быть? — Печать ведь вообще — предательство. Твоя книж¬ка не только не предает тебя, но и выигрывает от напечатания. Идеальный вид набранного и отпечатанного стихотворения тот, когда совокупность всех этих строчек лежит и покоится на стра-нице в виде нотной совокупности четвертей, пауз, аккордов и т. д., когда стихотворная страница имеет лицо и мину — нотной. Тако¬вы страницы твоей книги, ты родился под счастливой звездой. О стихах мы говорили часто и много. Нового могу сказать тебе только то, что очень хорошо, что ты их издал, они во всяком случае заслуживают того. Ты родился под счастливою звездой и потому, что в печатном виде эти стихи более похожи на те внутренне со¬гретые творчеством представления, которые у тебя зарождались, чем на то, во что обращались они, охлажденные дефлегматорами слушателей и друзей. Они путаны и сложны и часто беспомощны, и тон выдержан с начала до конца редко в каком. Но этого всего можно и нужно достигнуть, — а от этого первого дыхания веет истинною живостью. Это то поэтическое l'aspirant*, с которого начинается полный голос поэта, и эти прелюдии корят меня той бессердечной слепотой, с какою я отсоветовал тебе их печатать. Дай Бог тебе истинного преуспеянья на этом пути, я страшно рад за тебя и пока ни о чем другом не хочу говорить. Разослал ли ты их в редакции газет и журналов. Узнай, когда в какой газете отзывы даются и следи. Напиши мне скорее. Целую тебя. Твой Боря Впервые: «Россия». Venezia, 1993, №8.-Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 36). Датируется по штемпелю. 1 Александр Штих. Стихи. М., 1916.45 стр. Отпечатано в типографии «Синема». 118. РОДИТЕЛЯМ 17 апреля 1916, Всеволоде-Вильва Мои дорогие! Давно, давно не имел от вас писем. Очень гру¬стно. Стараюсь не беспокоиться, призывая себя к той мысли, что если бы с кем-нибудь из вас что дурное случилось, оно должно случиться бы еще раньше со мной, если есть справедливость и ра¬зум в творении. А я благодаря Бога — вполне благополучен. Здесь кутерьма страшная, скоро уже месяц, как я в последний раз подходил к пианино, два месяца труда пропали даром, да я все же не плачусь — летом я непременно к вам, хочу и на зиму может быть в Молодях устроиться, если у меня с Русской Мыслью и с Бир¬жевыми Ведомостями наладится, вот и наверстаю, начав наново. Как же быть иначе. Тяжело барабанить, видя как Борис Ильич работа¬ет1. Не могу сказать, чтобы помощь моя была действительно осяза¬тельна, хотя деловая переписка по распродаже имеющихся товаров — на мне, равно как и касса Резвой, ассигновки, выдачи и т. д. Время пропадает зря, а уезжать все же неловко — пребыва¬нию моему здесь придана — не по моей воле и в противоречии с настоящей действительностью — видимость помощи. Как быть. Лундберг поссорился со мной сегодня на том основании, что я статью одну в Русские Ведомости послал, а не в «Биржевые», где он сотрудничает. Оказывается он отказался от помещения своей статьи о Шекспире в пользу моей и известил об этом А. Измайло- * устремление (фр.). 228 ва!2 Но ведь как это ни любезно и ни благородно, все же до сегод¬няшнего дня это было личною его тайной. Правда, он советовал мне в Биржевые Ведомости поместить и настаивал даже на этом. Но в последний момент я передумал. В Русские Ведомости посла¬ны два отрывка, которые я как мог закруглил — (вероятно я нечто цельное и большее сделаю и тогда в Русскую Мысль или Летопись пошлю) — эти же клочки выхвачены из чернового плана этой ра¬боты и приведены в некоторый порядок. Я почти уверен в том, что Русские Ведомости этих отрывков не примут, не умею я пи¬сать газетным языком и не хочу. Для меня будет большою радос¬тью, когда и в ненапечатанном виде эти статьи попадут в ваши руки. А я об этом уже распорядился, рукописи поступят к вам, я Юлию Дмитриевичу написал3. Справьтесь у него по телефону и напишите мне. С месяц уже или больше того — написал я Энге-лям большое письмо и ответа на него не получил. Опасаясь того, что адрес у меня неверно записан, отправил бандероли с письмом Ю. Дм.-чу по адресу редакции «Русских Ведомостей». — Скажите и это ему, а то может быть он не дежурит сейчас и рукописи не скоро к нему попадут. Да, рукописи вернутся к вам. Напишите же, как они вам понравятся, только искренне. Чувствую, что не по¬трафил. Вот в том-то и штука. Все-таки лучшее время мое было в Лебяжьем4. Одним трудолюбием ничего не сделаешь. А впрочем, это не к делу. Не верю я в Русские Ведомости. И в Русскую Мысль не верю. Получил от Татариновой (секретаря ре¬дакции) письмо, что редакция-де рукописью моей заинтересова¬на, но вопрос о ней подлежит еще обсуждению. То же самое пи¬шет Лундбергу и Франк5, один из редакторов. Знаю я, чем кон¬чится это обсуждение. Ну да я все не о том. Ради Бога поскорее напишите. Не може¬те себе представить, как тягостно без ваших писем. Вам Борис Ильич писал. Если бы ты, папа, ответил ему, он был бы страшно обрадован. А вдруг пропадают все наши письма?! — Как мама себя чувствует? Бедные вы, жить в городе при такой немилосердной, обнаг¬левшей дороговизне! Что с Шурой? Не коснулся ли его новый «срок»? Отвечайте же сегодня же. Статьи оставьте у себя. Долго, крепко и проникновенно целую вас всех, тебя, папа, тебя, мама. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. Датируется по содержа¬нию (см. начало письма №119). 1 Пастернак горевал по поводу прерванных занятий музыкой: «Два месяца я усиленно занимался упражнениями. Сознание, что близится на днях такой большой перерыв в занятиях меня волновало и выбило нако¬нец из колеи. Тогда я окончательно бросил упражнения (неделю уже не подхожу к пианино и до самого приезда к вам больше уже не подойду)» (3 апр. 1916; «Знамя», 1998, № 4. С. 180). 2 А. А. Измайлов с 1898 г. вел литературный отдел в «Биржевых Ведо¬мостях». 3 Энгелю, который сотрудничал в «Русских Ведомостях» как музы¬кальный критик. 4 В Лебяжьем переулке Пастернак жил с осени 1913 по март 1914 г. 5 Философ С. Л. Франк, один из авторов сборника «Вехи» (1909), в 1915 г. был приглашен на работу в редакцию «Русской мысли». 119. РОДИТЕЛЯМ 18 апреля 1916, Всеволодо-Вильва 18/IV. 1916 Дорогие мои. Беру назад мои вчерашние жалобы на ваше мол¬чание. Письмо твое, папа, получил и прочел с благодарной радос¬тью. Отчего мама ничего не пишет? Как ей сейчас. Мне стало лег¬ко на душе, лишь только прочел в твоем письме, что вы мне воль¬ную дали1. Так право же лучше. Для вас и для меня. Для меня, это понятно почему. А для вас тем, что к моей привязанности к вам не будет примешиваться невыносимо горькое чувство, что в силу ва¬ших фантазий мне «приходится» огорчать вас там, где я и в по¬мыслах этого не держал. И вообще, чего настоящего здорового и серьезного можно ждать от меня, если я окончательно внедрю в себя привычку жить чужим, хотя бы и вашим, умом. Я настолько в вас пошел, склад мой настолько от вас унаследован и сбережен от ни¬велировки школы и среды, что и не знаю даже, как понять то, что вы этого не замечаете. Вы только достигнете своего, освободив меня из-под гнета вечной угрозы огорчить вас тем или другим. Огорчать вас я не только никогда не думал и не собираюсь, но напротив, нет такого личного каприза у меня, который бы не сопровождался у меня постоянно старанием нравиться вам и быть достойным вас. А если ты, папа, или чаще мама меряете мою человеческую жизнь днями и неделями, то этим вы и против себя грешите: многое из того, что может вам казаться моей склонностью или мечтой завет¬ной или целью, имеет всего лишь цену преходящего средства для меня. Вообще я еще не встречал такого как я человека, который всякий бы пустяк свой, всякое движение свое обсуждал с болез¬ненной и больною мелочностью «с точки зрения огорчения роди¬телей». Господи, вы и сами ведь видите, какая дикая чушь получа¬ется, лишь только эту дикую черту выразишь словесно. Живу пока здесь. Исподволь помогаю Б<орису> И<льичу>. Река с неделю уже как вскрылась. Вчера совсем не спал. Лег в 12, встал в 2 ч. ночи, а в три уже с Лундбергом на реку пошел. Там нас ждали 2 фабричных мастера и вот мы на паре яванских пирог (на которых одним веслом гребут) сделали 20 верст по реке, воротясь домой по полотну железной дороги с... двумя бекасами и селез¬нем всего. Я совсем не стрелял, предоставив свое ружье лучшим стрелкам и задумав доставить себе это удовольствие как-нибудь solo. Сегодня встал в пять и пошел берегом. Куда девались все вче¬рашние бекасы? А я, заметив вчера, до какой степени их много, дал патроны наши все до последнего бекасинником набить и у меня патронов с крупною дробью не было. Правда, и утки, на ко¬торых я все же набрел сегодня, близко меня к себе не подпустили б. Возможности нет по сухому камышу неслышно ступать. К чему я так подробно рассказываю? А вот к чему. Исслонявшись по боло¬там битых четыре часа и не выпустив ни одного заряда, я так обо¬злился, что готов был хоть по вороне стрелять. Вот я и избрал себе наималейшую из всех живых целей на высокой ветке. Зачем я по¬пал в нее! Бедная, бедная птичка! Когда я ее подобрал — она была на Лидка похожа и я себя прямо людоедом чувствовал. До сих пор мне мерзко2. А бекасы, утки, зайцы etc. — совсем другое дело! — Итак живу пока здесь. Что дальше будет, куда и когда я от¬сюда поеду, пока не знаю. Сейчас пойду себе штаны заказывать, мои синие совсем в негодность пришли. Пишите скорее. Крепко целую. Боюсь, что мои наброски о Шекспире тебе, папа, не больше Центрифуги понравятся. Напиши мне об этом. Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. 1 Родителей волновала предполагавшаяся поездка сына в Ташкент, где жила у сестры Н. М. Синякова. «А что до Ташкента, — писал Пастернак родителям 3 апр., — то это не должно никого на свете огорчать; я ничего не понимаю — что может быть огорчительного для тебя, мама, в том, что я увижу Туркестан, сартов, верблюдов, Азию, ислам etc.? <...> В Ташкенте остановлюсь в гостинице. Одно за другое цепляется. Дико быть здесь, не побывав у Феди. Дико к Феде попасть, на границу индо-персидско-азиат-ского угла России, не нюхнув, чем он пахнет. <...> Я думал: отказаться от поездки в Ташкент? Но это было бы глупо с моей стороны. Как мало было бы для тебя, мама, толку в том, что я стал бы, чтобы радовать тебя, "не делать" того или другого, и этим все бы ограничилось. Мне кажется, го¬раздо разумнее будет, если в моем сознании наряду со многими другими картинами виденного, которые можно всегда использовать, — будет и Ферганская область, очень любопытная и живописная, как привыкли ду¬мать все мы, судя по видам, воспроизведениям и т. д.» («Знамя», 1998, № 4. С. 180). 2 Об этой птичке Пастернак рассказывал 3. А. Маслениковой 20 июля 1958 г. (Зоя Масленикова. Портрет Бориса Пастернака. М., 1995. С. 42). 120. С. П. БОБРОВУ 27апреля 1916, Всеволодо-Вильва Милый Сергей! Ты меня вконец растрогал письмами своими, хотел тебе тотчас же ответить, да все ждал прибытия Альманаха1. Вчера получил его наконец. Внешность у него великолепная, говорю совершенно ис¬кренно, непринужденно, непосредственно, как эстетическое дву¬ногое, как первобыт. Шрифт великолепный, графически-штампо-вые пропорции не оставляют желать лучшего, страница довлеет себе и не вносит своей страничной тревоги в свою ношу. Так следует пе¬чатать все, что нам доведется печатать. Но об этом после. Не перестаю судить об альманахе, как неискушенное двуно¬гое, — так лучше будет и для тебя и для меня. Вот увидишь. — Сер¬гей, ты страшно остроумен, очень умен и умеешь с разительною оживленностью менять голос в критических статьях. Меня восхи¬щает (за очень немногими исключениями) твоя манера личной рокировки лично позиционных моментов (моментов идеи, убеж¬дений, формулировок, дефинитивных сжатий и сокращений etc. etc.) — й в такой же степени радуют те бодрые и лаконические выпады, с какими ты объявляешь противнику мат в ту минуту, когда он менее всего склонен думать о составлении завещания, а напротив, готов воскликнуть: «Ну-с, по рюмочке!» Так, стало быть. — Но, Сергей, Сергей, — откуда у тебя бескорыстие это бе¬рется, с каким ты, например, пишешь статью типа «Философский камень фантаста» или «Два слова о форме и содержании»? — Ска¬жи, много ль людей ты знаешь, с самой колыбели, со злокачествен¬ных и патологических тупиков детства, свычных с неудобствами сути и существенности. Воспитанных собственным размышлени¬ем в колодках субстантивизма, редко хаживавших в проходку на атрибутивные прогулки по придаточным предложениям. — Дво- их, троих таких приведешь на память, и глядишь, обчелся уже. Добро бы времена Беме2 были сейчас. Но ведь беда — налицо: так называемая современная мысль (исключая чисто научную) — галь¬ванизируется запятыми и дрыгает лапками, разбрызгивая так на¬зываемые публицистические периоды. Кто поймет тебя, Сергей? А? Я ведь не шутя тебя спрашиваю. Дворец двух родительных падежей! Да ведь туг твое a priori, кото¬рое требует многого от мимоидущих, а они даже и шляпы не снимут3. Но меня эта бескорыстная смелость и непритязательная бес¬печность твои умилили несказанно и настроили на очень серьез¬ный лад. Мне мало самого себя и двух-трех хронических собесед¬ников там, где дело касается вещественной крепости мысли. Прав-да, конечно, на твоей стороне, и как знать — быть может, и выго¬да. Выгода потому, что соблюсти себя на стороне нет возможности. Большинство привыкло вообще понимать только то, что само оно в состоянии говорить во всех своих состояниях безразлично. Час¬то на эту-то удочку и попадаешься. Снабжаешь свою мысль раз¬ными трапами, веревочными лестницами и мостками для безно¬гих. В конце концов уснащения эти достигают такой изобильнос-ти, что за ними уже не сыскать основной мысли. Так теряешь и утрачиваешь свой собственный облик. — Я нахожусь на пороге этой катастрофы. Последнего шага в теплицу тупиц я еще не сде-лал и делать не собираюсь. Но на этом пороге, уже дыша испаре¬ниями посредственности, я лучше, чем когда-либо, оценил ту сто¬рону твоего характера, о которой у нас речь. Продолжаю об альманахе. <1)> Из стихов (свои я тоже вклю¬чаю в обзор) мне нравятся единственно: Хлебников — Бой в луб¬ке до Малявинских красавиц (исключение), Страна Лебедия — особенно «Ах, князь и князь и конь и книга»... я знаю, что ты на это скажешь, а все ж... 2) Три последних стихотворения К. Большакова. — Я все-таки считаю Большакова истинным лириком — это не ново — мне при¬ходилось и спорить по этому поводу, не с тобой, как кажется мне. 3) Из твоих следующие: Кинематограф, Конец сражения, Чер¬ные дни, На эти горных скал озубья, Кисловодский курьерский, Стрепеты стремнин стройных теснее... Вот и все. Своих я не упомянул по той же самой причине, по какой я не назвал ни Кушнеровых, ни Ивневских, никаких прочих стихов. Если это может огорчить их, то меня, Dieu me benisse* — это не * да простит мне Бог (фр.). 233 огорчает нисколько. Если я назвал Хлебникова, Большакова и некоторые твои, то потому лишь, что о вас можно говорить, или вернее: тут есть о чем говорить. Из круга нижеследующих сообра¬жений исключается Большаков. Я не знаю, достаточно ли усло¬вия живописно впечатляемой и ощущением усваиваемой сентен¬циальное™ для того, чтобы признать лирические строчки частя¬ми творчески укорененного целого. Если нет, — то и то немногое, что нравится мне в стихотворном отделе Альманаха, — значением похвалиться не может. — Когда-то я и не подозревал о том, что можно задумываться над лирической тканью, подходя к ней извне. Если мне и каза¬лось, что я теоретизирую, то на деле обстояло все несколько ина¬че: предо мной был динамический диапазон тематической склон¬ности, метафорических приемов, ритмико-синтаксических напря¬жений и т. д. и т. д., одним словом, некоторая величина динами¬ческого порядка, некоторый расплывчатый потенциал. К этому количеству личной валентности, изживая и живо ук¬репляя его в себе, я подходил лишь мнимо и по видимости од¬ной — теоретически. На деле же я занимался фиском и перепи¬сью. Я не находил никаких проблем в этой валентности; я просто мерил теорией и при помощи чистых понятий описывал измерен¬ное, находя радость в том, что имеется на свете неизмышленное и более походящее на самого владельца, нежели все майораты мира, имущество, которым можно овладеть всякий раз, как в этом вла¬дении усумнишься. Мы теоретизировали и размышляли над фак-том пения валентности нашей. При этом в нас пела всё та же ва¬лентность и все по-прежнему — о пении валентности в нас. Ми¬лый мой, я уверен, что всякая метафора несет в своем теле чистую и безобразную теорию своей данной для данного случая теорети¬ческой сущности, точно так же, как всякое число есть закончен¬ное и вращающееся отношение (perpetuum mobile). Я уверен в том, что только эта чистая циркуляция самосознания в метафоре (или, лучше, ее самосознание) есть то, что заставляет нас признавать в ней присутствие красящего вещества. Так размышлял и теорети¬зировал я когда-то. Я пользовался в этих размышлениях лишь тем разумом, тем самым разумом, который парился в лирической бане, и я пользовался парящимся этим разумом в тот самый миг, когда он достигал до уровня каменки и ничего, кроме лирического пара, не знал и знать не хотел. Но как-то случилось, что я дал ему другое употребление. Для меня многое изменилось с тех пор, как мы по-настоящему виде¬лись с тобой в последний раз. Тут мне распространяться не о чем. У меня ничего еще нет такого, что я бы мог непреложным назвать, и за все с той поры по сей день истекшее время у меня еще не было ни одной такой прихоти, которую я бы решился, душой не покри¬вив, превратить в настоящее, центростремительное желание. Ведь и я с печалью вспоминаю то время, к которому с печалью ты меня отсылаешь. Для меня оно невозвратимо, потому что я уже не тот, что тогда. Сделай одолжение, не сдабривай этих признаний моих элегичностью — элегичности тут и в помине нет. Меньше всего мне хотелось бы с тобой о собственных моих намерениях говорить. У нас с ними, с намерениями моими, — со¬всем особый разговор. Многих намерений я и на порог к себе не пускаю. В одном только я уверен: пускай и благодатен был уклад старинной нашей юности, плевать мне на его благодатность, не для благодатное™ мы строены, ставлены, правлены. Еще мне не¬чего печатать. Когда будет, скажу. Пусть Платов4 печатается. А не будет — тоже убиваться не стану. — И это только меня самого лич¬но касается. Никому до этого дела никакого нет. А думаешь ты, что это для отводу глаз говорится, — Бог с тобой, думай себе на здоровье. В первую голову мне хочется что-нибудь такое сделать, от чего бы несло хозяйничающей в нем значительностью. Как понимать это, я сам еще не знаю, не додумался еще, либо опыт мой еще слишком узок. Да кто я, в самом деле? Молокосос еще. А судьи наши? Мы же сами, опять*. А то еще хуже: инвалиды, нами же уво-ленные в отставку. Слов нет, что «павианы 20-го числа»5 — павиа¬ны. Что старики6 не больно хороши — в том тоже спору нет. Но из всего этого один только вывод за дверь возможен. Да что это ты меня за язык тянешь? С меня взятки гладки в этом пункте. Пи¬сать мне никто не поможет, а как напишу, тогда поговорим. И не думай, что я важничать вздумал еще и мне неведомыми, умышля¬емыми заслугами какими-то. Ничуть не бывало. Осточертело мне все. Потом, не понимаю. Гляжу я теперь трезвыми глазами на все и берусь здраво рассудить себя самого с тобою. Ради Создателя, что в Альманахе меняется или изменилось бы от наличное™ дю¬жины еще таких полярных вшей7 или от их отсутствия? Нет, по чесга говоря. А? Ну вот. * Вот то-то и есть, что не сами, а друзья-приятели, для которых солидарность — вопрос собственного суще¬ствования. (Прим. Б. Пастернака.) Велика тоже радость с такой весомостью в ансамбль входить! Ты спрашиваешь про Иды8. Да ведь это же булавочная головка. Мало, что ли, таких Ид и Швей и т. п., и т. п.? Ты не берись меня разубеждать, порох напрасно потратишь. Масштаб совсем другой. Прежде меня задевало то, что Юлиан9 мне глаза колол «отдален¬ными догадками» о том, что не еврей ли я, раз у меня падежи и пред¬логи хромают (будто мы только падежам и предлогам только шеи свертывали). Меня задевало это, мне этого хватало на цельное ощу¬щение, я, так сказать, мог этим тешиться (ты поймешь). Теперь бы мне этих догадок на рыжок не стало. Теперь случись опять Юлиан с такой догадливостью, я бы ему предложил мои вещи на русский язык с моего собственного перевести. Тешился я и Шер-шеневичем, и сближением с Маяковским и Обелиском10, и мало ли еще чем. Теперь не тешит это меня. Да на что я тебе! — Доволь¬но. Одно знай, Сергей: очень ты меня растрогал, Альманах твой красив, статьи твои настоящие, мужественные, дельные, умно, самостоятельно написаны, примирение твое с Б<ольшаковым>, Х<лебниковым> и другими меня радует, и мне трудно было со¬гласовать собственную мою сухость с той теплотой, которую выз¬вали во мне письма твои и Альманах. Сердечный привет Марии Ивановне. Как Map?11 Вот вырос, наверно?! Е. Г. Лундберг отсюда выехал в Вятскую губернию. Знаю, что он написал тебе, он сам мне об этом сообщил, прибавив, что не обо¬шлось у него письмо без легкомысленных и ложных наветов в мою сторону. Что он там состряпал—тайна вашей переписки. А ты не верь. Если хочешь мне писать в ответ — адресуй в Ташкент до во¬стребования. В начале мая думаю отсюда сняться. Бор. Ильич Збарский не раз тебя поминал, он очень симпатично к тебе отно¬сится и, если бы сейчас тут был, наверное, тебе бы приписал, как уже часто порывался, заслышав, что я тебе писать собираюсь. Но вот уж неделя, как он в отъезде. Да, твои обещания денег, гонора¬ра и т. д. Тебе не стыдно, Сергей?! Что это за посулы за такие. Уж не подкупить ли ты меня собираешься? Да нет, глупый, меня и это в тебе до слез трогает. Только ты оставь. Тоже, Крез нашелся! Кланяйся Борису Анисимовичу12, если его увидишь. Я ему писал отсюда, просил стихов прислать для прочтения, искренне и серьезно интересовался ими, а он — ни слова в ответ. Странно. Впервые: «Вопросы литературы», 1972, № 9. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Дата получения, поставленная Бобровым, — 2 мая 1916 г. 1 Второй сборник «Центрифуги». М., 1916. с 2 Русский перевод книги немецкого философа-мистика Якоба Беме «Аврора или Утренняя звезда в восхождении» вышел в издательстве «Му-сагет» в 1914 г. Во Втором сборнике «Центрифуги» опубликована статья Боброва «Слова у Якоба Беме». 3 В статье Боброва «Философский камень фантаста»: «Я вошел во дво¬рец двух родительных падежей: во дворец искусства искусства». 4 Ф. Ф. Платов, поэт, художник и критик, участник «Центрифуги», автор книги «Блаженны нищие духом. Семьдесят стихов Федора Плато¬ва» (М., 1915). 5 Речь идет о государственных служащих, получающих по 20-м чис¬лам жалованье в отличие от лиц свободных профессий. 6 Имеются в виду символисты. 7 Стих. Пастернака «Полярная швея» из Второго сборника «Центри¬фуги». 8 «Иды» — несохранившееся стих. Пастернака. 9 Ю. П. Анисимов. 10 Название журнала, которое предполагали издавать Кушнер и Штих. Сохранился рекламный проспект, отпечатанный в типографии Синема: «Литературный, художественный и общественно-политический журнал Обелиск будет выходить в Москве еженедельно, начиная с ноября 1914 г. Редактор Б. Кушнер. Издатель А. Штих». 11 Сын С. П. и М. И. Бобровых Map Сергеевич. 12 Б. А. Кушнер в это время жил в Петрограде. 121. РОДИТЕЛЯМ 30 апреля 1916, Всеволоде-Вильва 30 апреля, когда везде в мире цветут разные бальные кусты, а здесь растет насморк на совершенно до неприличия голых березах. Дорогие! Последний вздох конторского бланка Резвой!1 Боль¬ше уж никогда... но дальше я не могу говорить. Дело в том, что у меня гнуснейший насморк. Больше никогда уже Вильвы я не уви¬жу! На совести у меня — недели последнего безделья, на верхушках легких — залежи мокроты, на верхушках осин — обрывки пасмур¬ной мороси, на очереди — ответ на ваши последние письма. — Я не в силах ответить тебе папа, на твое последнее бодрое письмо. «Та-раканиха» оказалась на уровне твоих представлений о журналах, редакциях и т. д.2 Рукопись мне вернули, не приняв. Полюбуйся на прилагаемую мою корреспонденцию с «Русской Мыслью». Как тебе понравится это бесподобное «все-таки», с каким они все-таки не приняли моей вещи. «Все-таки»? Несмотря на что? — Этот казус с редакциями, равно как и присылка Бобровской Центрифуги наве¬ли меня на сурьёзнейшие размышления и я пробовал отдаться этим размышлениям эпистолярно, в сообществе с тобой, но сразу же за-метил, что это скорее в беседе выполнимо, если вообще выполни¬мо, и два начатых письма полетели к черту. — На очереди также и ответ Жонюре дорогой, чудесное письмо которой произвело на меня должное впечатление и вызвало у меня сильнейшее желание sur le champ*, тотчас же ей ответить, — но это требует спокойной сосредоточенности, а я одной ногой уже на па¬лубе речного парохода. К Феде — согласно последней инструкции я заезжать не стану. Маршрут мой: Кама и Волга до Самары и затем Азия, степь, степь степь и степь до самых сартов, верблюдов, Са¬маркандских мечетей, плоских крыш, плоских носов и т. д. — на ориент-экспрессе. В первых числах июня буду обратным порядком нестись и очень бы хотел в «Ташкент* Гл. почтамт до востребова¬ния Борису Леонидовичу Пастернаку» получить ваше извещение о том, когда и на какую дачу вы перебираетесь. До сих пор я этого определенно не знаю. Писем я оттуда может быть и не буду писать***, они идут целую вечность, а я всего две недели пробуду там и по¬том — домой. Вас же серьезно прошу, не дожидаясь ответов испод-воль раза два в неделю, уведомлять меня о том, что дома делается. Жоне от души желаю блестящего окончания гимназии, в чем ни на минуту не сомневаюсь, Лидку перехода в последний класс, настолько же несомненно успешного. С грустью расстаюсь со здешней двустволкой, с лошадьми и т. д. и с людьми. Север, ока¬зывается, я недолюбливаю. То, что мы называли Севером (Мос-ковско-Калужский край) — Ницца в сравнении с этим полярно-плевритным апрелем. Но ведь на днях я съеду по рекам в самое пекло с тою незаметной быстротой, с какой проглоченная дро¬бинка съезжает по склизкой кишке в appendix. То-то жара будет! Прелесть! Здесь несчастные почки, давно уже зеленые тужатся, тужатся бедные и ничего не выходит. Вальтер писал мне, что Алексей Федорович уходит и Шура собирается его заместить3. Что-то не верю. Место хорошее, люди * тот же час (фр.). ** Ферганской области можно прибавить. (Прим. Б. Пас¬тернака.) *** А если и буду (наверное буду), то не считайтесь с ними, при таких расстояниях отвечать и спрашивать — бес¬смысленно. (Прим. Б. Пастернака.) тоже в основе симпатичные. Много конечно лжи и гадости кон¬венционально-условно-классовой, но на это можно глаза закрыть, хотя и скучно. Я бы может быть и — нет лучше этой мысли и не допускать. Один год сплошь minimum я сяду на упорнейшие эк¬зерсисы. Два месяца я занимался и за это время увидал, что стоит, но уже больше месяца истекло с тех пор, как бросил невольно (тут суматоха началась), Борис Ильич с уморочной головой ходил, не хотелось еще свои гвозди ему в затылок забивать, вот и бросил. Теперь, благодаря перерыву, снова сижу как рак на мели и придет¬ся начинать сначала. Но я уже остервенел в этом намерении и меня не сдвинешь. Если вы в Молодях будете, я непременно там на зиму устроюсь, ни за что в городе жить не буду — и вот буду жарить во всю. Глиэровы приветы и наставления тронули меня. Он не знает, чего мне хочется. Ведь это меня и погубило4. Я не признаю тех сти-хотворений, которые не были бы автором написаны для собствен¬ного голоса и не сумею писать музыкальных вещей, не предназ¬наченных для моих собственных рук. Во всяком случае путь нова¬торства и самостоятельного творчества для художника не-прак-тика — закрыт. — Но все это — в сторону. Да к Филиппам я поступать не собираюсь. Так заниматься музыкой, как я хочу, можно только в полнейшем одиночестве или же у преданнейших друзей (как было здесь в течение благосло¬венных февраля и марта). Как приеду к вам, начну снова с тех же азов, с каких начал и здесь. Знаю, что литература затормозится у меня за эти годы. Но это пустяки. Все дело в том, чтобы не было пробелов вялости и сонного тупоумия в собственном существовании. Энергия долж¬на стать совестью и совесть — энергией. Когда сблизятся два этих угля — из их электрической работы сами собой проистекут и нрав¬ственная (в широчайшем живом смысле) — чистота, и счастье и здоровье душевное и близость человечеству (сейчас или по смер¬ти все равно, тут важно человечество как градус, как деление ин-дивидуальной шкалы). Ты может быть думаешь, что я знаменито¬стью собираюсь делаться? О нет. Это и не дано мне, и вообще, как задача — неопределенно слишком и принципиально бессмыслен¬но. Ведь тех, кто делает художников знаменитостями, художники никогда не знают и не могут знать, а кучка доброжелателей и сто-ронников направления всегда более или менее неискренне себя настраивает на сочувственный лад. Искренним будет только по¬томство. Но опять-таки повторяю, нелепая эта мысль, которую я только что разобрал, и в голову мне не приходила. Я буду думать о том, чтобы осуществлять себя так, как сам я себе это подсказываю. Сейчас вовсе не время для живых обобще¬ний, а современные частности таковы, что на них вообще не сто¬ит останавливаться. Сейчас во всех сферах творчества нужно пи¬сать только этюды, для себя, с технической целью и рядом с этим накоплять такой опыт, который лишен печати эфемерности и слу-чайности. А когда наступит время... Нужно конечно и в материальном отношении держаться как-нибудь. Но, с грехом пополам, я как-нибудь думаю просуществовать эти годы. В крайнем случае, под псевдонимом, от которого я всеми силами своей души резко отмежуюсь и никогда с ним не сольюсь, буду мастачить то легкое, среднее, посредственное и общедоступное, что «все-таки» «Русская Мысль» и «Русские Ведомости» принимают. Нет, вру. Это невозможно. Для этого надо настроиться на рав¬нодушный лад для той работы, которой смысл весь в том, что она свидетельствует о человеке в состоянии неравнодушия. Нет, с таким противоречием я не справлюсь. Но что угодно, а пианистом для себя мне нужно стать в кратчайший срок. — Впро¬чем мы ведь скоро увидимся. Крепко вас всех целую. Сюда не пи¬шите уже больше. А непременно умоляю вас, пишите в Ташкент до востребования. Мама, сообщай о себе. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. 1 Письмо написано на бланке с грифом: «Контора и имения Уральс¬ких заводов ея превосходительства Зинаиды Григорьевны Резвой. Прода¬жа уксусно-кислой извести, ацетона, спирта древесного разных градусов, хлороформа и древ. угля. Всеволодо-Вильва». 2 По-видимому, имеется в виду секретарь редакции «Русской мысли» Татаринова, которая прислала отказ опубликовать «Апеллесову черту». 3 После ухода Пастернака из дома Филиппов место учителя Вальтера занял окончивший университет в 1915 г. А. Ф. Лосев. А. Л. Пастернак не занимался с Вальтером. 4 Занятия композицией у Р. М. Глиэра были прерваны в конце 1908 г. 122. Л. О. ПАСТЕРНАКУ 10—15 мая 1916, Всеволодо-Вильва Дорогой отец! Это письмо — исключительно к тебе. Ты не ближе мамы мне. Но на тебя я похож больше, чем на нее. А в этом письме — я не знаю еще, удастся ли это — я говорю почти с самим собой. Дорогой отец, я боюсь. Полоса тоскливого страха нашла на меня, как когда-то. Я не помню, где и когда я испытывал уже этот страх, но он знаком уже мне; и если я испытывал уже его, то тем сильнее он сейчас. Мне страшно то, что пока я располагал свободно своими желаниями, шли годы. Они шли мимо меня, их нагромождал не я, и я не заме¬чал, как они нагромождаются; если бы я следил за этою работой времени, я одумался бы и перестал откладывать исполнение сво¬их желаний; но я не видел, что происходит. А теперь мне это так ясно, что если бы я сказал, что мне 26 лет, я солгал бы так же, как тот магазинер, который считал бы одни лишь мешки, сваленные в помещении склада, и не видал бы мешков, втаскиваемых рабочи¬ми на склад. Сегодня мне тридцать с лишком лет, по той причине, что недостающие годы уже здесь, времени остается сделать шаг, и мой счет оправдается. И затем: время упражняется на нас, и дни рождений следуют друг за другом все быстрее и быстрее. Итак, молодость уходит. Я уже не тот, что был. Но не в этом дело. Я не сделал ничего того, что мог сделать и испытать только в те годы. Потому что переносить, откладывая их, неисполненные желания из возраста в возраст значит перекрашивать их и извра¬щать их природу. Потому что у каждого возраста свой спектр и своя перспектива, и то, что в двадцать лет есть квадрат, передви¬нутое на десять лет становится, может быть, ромбом, и никакие силы в мире не осуществят тебе квадрата в этих новых возрастных условиях. Как же это случилось, и кто в этом виноват? И прежде всего: все ли то, что я откладывал, вызывает во мне раскаяние и страх, что я уйду когда-нибудь ни с чем? Все ли? Нет, конечно, не все. Музыку я оставил из убеждения в соб¬ственной бездарности. Это был голос молодой и требовательной совести, и я рад, что этого голоса послушался. Теперь, быть мо¬жет, я не столь требователен и не так суров к себе. Ясно, что музы¬кой мне суждено было заниматься теперь, в условиях настоящего возраста; ясно, что музыка моя могла существовать только в ром¬бе, а в квадрате — не могла и дожидалась этого ромба, чтобы уме¬ститься в нем. Естественные и здоровые мотивы повели к здоро¬вым и естественным следствиям; я не раскаиваюсь в том, что слож-нейшие ходы научной философии стали мне доступны благодаря этому; и то, что я освоился с литературой как со вторым отече¬ством, не вызывает раскаянья во мне. Ты видишь, как тут, по внеш¬ней видимости, отказ от желания (отказ от композиторства), а в действительности только тяжелый акт легкой совести привел к последствиям здоровым и счастливым. Но были и другие отрече¬ния от желаний, которые изумляют меня теперь. Что мной тогда руководило? Тогда, в те молодые годы, когда я еще не верил ни в какой авторитет и твоего влияния также не хотел признать? Одни из них второстепенны. Второстепенными и маловаж¬ными делают их другие, серьезнейшие отречения от серьезнейших желаний. О первых не стоит говорить. Но чтобы ты имел о них понятие, приведу одно на память. В литературе я начинал так, как впоследствии думал и хотел начать футуризм и не мог. И я тебе скажу, папа, живое, молодое, новое и искреннее это было начинание; страшно оригинальное все¬ми этими качествами. Но я был окружен пугливыми выучениками отживавшей школы1. Им это ударило в голову — и тут впервые я поддался прелести влияния и авторитета. Умерить себя значило попасть в тон всем этим посредственностям. А это казалось так лег¬ко мне. Я не знал, что принимал при этом отраву. Я не знал, что, умеряя себя, я себя умерщвлю и дойду на этом пути до равноду¬шия, близкого к отчаянию. И теперь на этом поприще песенка моя спета: потому что нет такого вдохновения у меня теперь, которое не было бы перевито навыками ослабления, нивелировки и умери-вания. Зато в твоих глазах я стал говорить на человеческом языке. Но эту метаморфозу назвал я маловажной, несерьезною и мало опасной. Потому что есть превращения похуже. Папа, мне трудно писать, и я попрошу тебя читать внимательно и точно меня понимать, а то у нас с тобой ничего не выйдет. Ты жаловался ког¬да-то на то, что у тебя контакта с сыном нет. Я и тогда уже возму¬щался несправедливостью этих слов. В последнее время ты и сам, верно, видишь, как ты в этом заблуждался. Папа, теперь я готов, как ты тогда, жаловаться на то, что контакт с тобою стал для меня потребностью, по своим неестественным размерам принявший форму болезни. Слушай же меня внимательно. Если ты найдешь сходство между моим стилем и стилем Индиди, когда он говорит о былом своем величии, отнеси это к вопросу о стиле; и затем я не знаю Индиди, может быть, и в его словах сквозит то, что, заставляет иногда слова складываться так, а не эдак. Если тебе моя речь на¬помнит эпизоды из жизни дяди Осипа, отложи и эти наблюдения до следующего, более удобного случая. Не развлекайся этими со¬ображениями, прошу тебя. Они, может быть, и справедливы. Но дела они не меняют. Не отвлекайся. Я сказал уже, что есть превращения похуже. И вот они. В тво¬ей семье, папа, могли как угодно относиться к любви; эти неесте¬ственные уклоны пуризма любопытны и оригинальны, но миро¬порядка изменить они не могут, она существует на свете и суще¬ствует так, как ей вольно существовать. Мне хочется рассказать тебе, как однажды в Марбурге со всею целостностью и властной простотой первого чувства пробудилось оно во мне2, как сказа¬лось оно до того подкупающе ясно, что вся природа этому сочув¬ствовала и на это благословляла — здесь не было пошлых слов и признаний, и это было безотчетно, скоропостижно и лаконично, как здоровье и болезнь, как рождение и смерть. Мне хочется рас¬сказать тебе и про то, как проворонил эту минуту (как известно, она в жизни уже больше не повторяется) глупый и незрелый ин¬стинкт той, которая могла стать обладательницей не только лич¬ного счастья, но счастья всей живой природы в этот и в следую¬щие часы; месяцы и, может быть, — годы: потому что в этом ведь только и заключается таинственная прелесть естественности, по¬давленной ложными человеческими привычками, развратом опытности и развратом морали: в том, что если эта естественность впервые, не опираясь на дозволенность, опрокидывает все и де¬лает признание одним лишь немым своим появлением, то она ус¬тупает нескольким сотням десятин сплошного садового и лесно¬го лета, всей гуще окружающей жизни, способной иметь краску, тепло и вкус, звучность и запах. Принять такой бросок от этой июньской баллисты значит выйти замуж за леса, за города, за дни и ночи. И когда она, отстраняя меня, привела на память «подоб¬ные» же случаи — предложения (!) плачущих Бродских, -манов, -бергов, -фельдов и прочих автомобилей, — она навеки оскорби¬ла не меня только, но и себя и всю свою жизнь и все свое про¬шлое, эта отпетая слепая из Чудовского переулка3. Мне хотелось бы все это рассказать тебе. Но сначала нужно научиться писать так о весне, чтобы иные схватывали грипп от такой страницы или приготовляли кувшин с водой под эти свеже-сорванные слова. А иначе об этом говорить бессмысленно. Или действовать эффектами? Тем, например, что к ней являлся я в го¬стиницу всегда в сопровождении обмороков, а она была другом детства в нежнейшем пеньюаре?..4 Вот кем была искалечена навсегда моя способность любить. Винить вообще можно только себя. А в этом себя не обви¬нишь. И потому: катастрофа эта была естественна как и то, что я говорил о музыке — и если последствия от этой катастрофы — болезненны, — то эту болезнь надо было схватить и перенести, как схватывают и переносят корь и другие детские болезни. И тут чув-ство требовало ромба, а не квадрата и дожидалось времени, когда на месте квадрата будет ромб. И это время пришло. Но тут случилось нечто совсем непонятное, вначале чуждое и просто неудобное, а к концу — роковое и требующее того, чтобы с ним считаться. Тут явились вы с вашим дивным словом: «клоака»!5 Как вы додумались до него. Кто надоумил вас на это и подал вам счастливую мысль? «Его очень легко доконать, — в прошлом он уже искалечен тем, что первая его любовь натолкнулась на по¬зорнейший анекдот, на профанацию». Правда, теперь этого не случится, но чего вам стоит поставить дело так, что его знаком¬ства гонят вас в гроб, огорчают, лишают сна и старят. Он хочет вам показать ее? — Разразитесь благородным него¬дованием. Дядя Осип под рукой6. Смутите его смешным уподоб¬лением, смешным только потому, что с детства вы приучили его к мысли, что это смешно. — Как будто я не мог бы привести к отцу проститутку, если бы моя совесть и то, что называют умом (способность многое сосре¬доточивать в одном; способность, уже по одному тону рассчитан¬ная на деятельный выход) — подсказали мне это. Как будто не в этом истинный контакт. Или такой контакт невозможен? Или кон¬такт — налицо — там, где он не рискован? Где он подсказан не жизнью моей, не живым моим отцом, а общепринятостью! Но та¬кой контакт есть вовсе не контакт с сыном. Такой контакт суще¬ствует и на людях, в обществе, за столом. Такой контакт имеется и в открытых письмах с видами. Для этого не стоит жить. Открытки с их контактом переживут нас. Если бы ты только знал, какими терзаниями переплетены эти последние годы. Дело так просто: ломается нога, срастается, об¬разуется мозоль. Вмешайся-ка в это; попробуй посоветовать ноге расти не так, а иначе, — быстрей или медленней; скажи ей, что тебе не нравится это затвердевающее кольцо вокруг обломков, — что оно тебе напоминает строение клоак. Я вышел в жизнь с надломленной в этом отношении душой. Надо было предоставить мне и природе залечивать это былое по¬вреждение. Ты нашел меня хромающим. Пойми же, что я не могу делать выбора, а выбор делает моя зарастающая нога; инстинкт ведет ее к клоаке, прости, к тому, что вы так замечательно метко прозвали, инстинкт ведет эту поврежденную часть, и когда она будет оздо¬ровлена, я, может быть, на собственных ногах пойду дальше; но выбора нет, и если я сомневаюсь и ты видишь это и говоришь: «Это чувство?» «Да тебе она вовсе не нужна?», — то ты только повторя¬ешь то, что и мне самому известно, — что я не тверд на ногах и хромаю — и к моим сомнениям ты примешиваешь свои — без-апелляционные, непогрешимые, категорические. Ведь это закон природы. Несомненно было только увлечение впервые. Разве можно тре¬бовать безошибочности в этих желаниях, если только они не стали привычкой? Дай мне тот аппарат, который бы указывал градусы привязанности, и на шкале которого, в виде делений стояли бы: влечение, привязанность, любовь, брак и т. д. и т. д.7 — и я скажу тебе, измерив у себя температуру этих состояний, самообман ли это или не самообман. И почему всем людям дана свобода обманывать¬ся, а я должен быть тем мудрецом, который решит свою жизнь как математическую задачу? Я соглашаюсь с тобой не потому, что же¬ланья мои совпадают с твоими, но только оттого, что ты видишь меня хромающим — и твоя правда, это действительно так. Начало этого письма пролежало у меня на столе несколько дней8. Мне трудно его докончить. Письмо это написано заплета¬ющимся языком, в состоянии прострации, близкой к отчаянию. Мы скоро увидимся, я тебе расскажу об обстановке, в какой оно возникло. Это письмо нездоровое потому, что оно трактует о не¬здоровом. Смысл его прост и ясен. Если жизнь человеческая не есть еда и питье и сон только, если, далее, и в искусстве и в работе мысли существуют по крайней мере два пласта: один поверхност¬ный, полумертвый, общий всем и отслаиваемый без особенного риска и в полнейшем равнодушии теми, кто его отслаивает; и дру¬гой — специфически личный, подпочвенный, вулканического происхождения, живой и рискованный; — если это так, то я, во-первых, по всем качествам своим природным, которые мне выяс¬няются все более и более, принадлежу (как и вы, мои родители) к тому разряду людей, у которых второй пласт преобладает над пер¬вым и должен был согласно этому жить и развиваться. Однако, — и это во-вторых, — с течением времени я все более и более убеж¬дался в том, что теперь уже нет ни одного здорового, не искале-ченного клочка в этом пласту, который по своим свойствам я вы¬нужден назвать истинной моей натурой, моим характером, при¬родой, темпераментом и т. д. Вывод — налицо не только в письме и в рассуждении, но и реально, на практике, в распорядке и нездоровом характере моих желаний. Желания эти, к какой бы категории они ни относились — ли¬шены непосредственности. Мне ясна их лечебно-ортопедическая, коррективная природа. Это былые юношеские желания, неудов¬летворенные и в силу этого недомогающие. Весь я сейчас могу быть разложен на них — без остатка, и то, что хочется мне сегодня, не сегодня волей моей подслушано, но оказывается давно занесен¬ной в мемуарные архивы воли — записью. Не во всем виноват все¬цело я. А то, в чем я виноват, мне легче всего исправить. Сейчас мне уже не хочется обо всем этом говорить. Я решил почему-то тебя посвятить в эту уродливую и отталкивающую тайну моего безволия, которое не стало еще апатией только оттого, что я при-кидываюсь порывистым, жизнерадостным и самоуверенным. Притворяться в этом направлении мне очень легко потому, что перечисленные теперь только и притворные — черты — в действи¬тельности настоящие, основные черты моего типа. Я очень жалею о них, оздоровить их можно, но сама по себе такая задача — зада¬ча реставрационная, упадочная и старческая. Я очень жалею также о том, что лучшие годы свои провел в Чудовском. Между прочим, там я свыкся с мыслью, что: «Никто лучше не мог бы писать об искусстве, чем Б<оря>, но для худож¬ника требуется еще что-то особое, чего у меня нет...» — Это прав¬да — тем особым, что требовалось тогда, — было счастье быть толь¬ко отдаленным знакомым Высоцких, которым я не обладал. Я жа¬лею также о том, что влияние этих лет сказалось в первый год мо¬его знакомства с клоакой. И о том, что во второй год это знакомство стало огорчать тебя и маму до того, что вы лишились сна, и я был поставлен в положение бездушного урода в семье. Я жалею и об этом. Но я не жалею о том, что написал тебе это письмо. Ты зна¬ешь, как я люблю тебя и маму, и ваши странности, ваши несход¬ства с посредственными людьми. Я люблю вас так, как негр лю¬бил бы своих родителей среди белых. 1) Как своих родителей. 2) Как соплеменников. 3) Как редкостную достопримечательность, сделавшую дос¬топримечательным и его. Ты это знаешь. Об упреках в этом письме и речи быть не мо¬жет. Но если ты задумаешься над этим письмом, ты, может быть, что-нибудь и превратишь в упрек. Но это твое уж дело. Я не перечитываю написанного, чтобы не вызвать в себе лож¬ного стыда в рассказанном; вообще не принято делать такие при¬знания; но я не боюсь попасть в смешное положение перед тобой. Письмо вызвано у меня страхом. Страх — чувство детское. И с ра¬достью я вспомнил о том, что мне дано еще такое счастье — рас¬сказать тебе обо всем, что пугает меня. Этим счастьем я не могу не воспользоваться. Все это связано с тем, что я отказался от поезд¬ки в Ташкент9. Крепко целую тебя. Твой Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 Речь идет о литературной группе «Лирика», в которую входил Пас¬тернак. 2 О пробуждении первого чувства в эти же дни было написано стих. «Марбурп>, первонач. вариант которого под назв. «Из Марбургских вос¬поминаний — черновой фрагмент» был подарен Ф. Н. Збарской с надпи¬сью: «Фанни Николаевне в память Энеева вечера возникновения сих вос¬поминаний. 10.V.1916». 3 См. об этом объяснении письмо № 62. Дом Высоцких находился в Чудовском переулке недалеко от Мясницких ворот. 4 Ср. о Высоцкой в «Марбурге»: «Пеньюар был тонок, как хитон» и: «Стенает во мне / Назревшее сердце, мой друг в матинэ» (редакция 1916 г.). 5 Этим словом родители называли богемную компанию, собиравшу¬юся у сестер Синяковых на Тверском бульваре. 6 Речь идет о Н. М. Синяковой-Пичета, которая представлялась не-соответствующей партией для сына, аналогично Осипу Исидоровичу Ка¬уфману, женившемуся на медсестре. 7 Ср.: «И даже в портняжной — каждый спрашивает/ О стенном при¬боре для измерения чувств» («Полярная швея», 1915). 8 Пастернак уезжал на два дня в Пермь. Б. И. Збарский в письме к Л. О. и Р. И. Пастернакам 11 мая 1916 писал: «Сейчас он в Перми, куда поехал на пару дней по моему поручению и вместе с Фанни Николаев¬ной». По возвращении из этой поездки 17 мая писала им и Ф. Н. Збарс-кая. Этим же числом датировано стих. Пастернака «На пароходе», пода¬ренное Збарской. 9 Б. И. Збарский писал Пастернакам 11 мая 1916: «Боря совсем уже собрался в Ташкент, но я пробовал (не настойчиво) убедить его не ездить. В последний момент он к общему "нашему" (понимаю и вашему) удоволь¬ствию отменил поездку». В тот же день Пастернак писал С. Боброву: «Дела задержали меня здесь, и в Ташкент я не поеду. Пиши сюда. В Ташкент по¬слал заявление на почтамт, так что твое письмо не пропадет» («Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. С. 236). 123. Р. И. ПАСТЕРНАК 17—18мая 1916, Всеволодо-Вильва Дорогая мама! Ну как вам не стыдно было по поводу моей те¬леграммы беспокоиться?1 Я уж и забыл о том, что про свою просту¬ду вам писал, глупо поступил, что сообщил вам такой пустяк — а из сегодняшней открытки папиной узнаю вдруг, что вы с этим мой отказ от поездки в Ташкент связали! Ну да вы уже извещены верно г. Пузриным по телефону о том, в каком виде он меня нашел и как я его на станцию провожал. Свинья Пузрин, не сказался в Москве, что едет сюда. Вы бы и поклон передали! Да кроме того я и теле¬грамму вам успел уже дать, прямо стыдно ее было сдавать на стан¬ции (ведь станция вся на жалованье у завода, все друг с другом зна¬комы), телеграфист спрашивает: ну как вчера, поздно с охоты вер-нулись?— а ему суешь — в спортсменском костюме и в высоких са¬погах — телеграмму: здоров мол и т. д. — собственно ввиду его присутствия и с его согласия я и дал несколько комическую теле¬грамму и сам присутствовал за тем, как он ее выстукал. Здесь я последние 2—3 недели доживаю, потом к вам. Будете ли вы уже на даче? Я много верхом ездил, пока погода позволяла, и настолько хорошо галопирую, что непременно хочу в Молодях это полезное и замечательное удовольствие себе доставлять. Надо будет и Шуру научить. Первые два-три раза, когда лошадь на га¬лоп переводишь, такое чувство, как будто вот-вот свалишься, а потом все увереннее и увереннее. На днях думаем в соседние копи (24. версты отсюда) поехать. Там громадные шахты каменноугольные, пленные австрийцы (це¬лый городок), китайцы (несколько тысяч) — китайская полиция — прямо из Китая, ужасные, со страшными нагайками, — каторга, на 10—20 лет приговоренные, скоро прибудут выписанные персы для работ. Надо посмотреть. По быту и нравам это рабство Римской эпохи, с погонщиками и т. д. Ужасно. А шахты интересно увидать2. От Бориса Ильича получу письменное удостоверение в том, что го¬жусь в жокеи, боюсь, в Молодях вы меня не пустите на лошадь. Мама, вот что. Тут в Перми и в уездных лавках есть все, что бывает нужно в городах, по ценам, которые значительно ниже ва¬ших московских. Не нужно ли чего тебе или папе, или Шуре, или девочкам на лето? Напиши мне об этом поскорее, с точными обо¬значениями там, где это требуется. Обувь? Материя? Confections?* * Готовое платье (фр.). 248 Белье? Носки? и т. д. и т. д. вплоть до замков, гвоздей. Каков раз¬мер Шуриных воротников? Папиных перчаток? Жониных и Ли-диных чулков? Твоих ботинок? Но поскорее, а то сюда (даже не в Пермь, а на заводы по заводским потребительским лавкам) при¬езжают коммивояжеры и из кооперативных складов все раскупа¬ют. Замечательно, как только мне пришло в голову, что можно вас кое-чем отсюда снабдить, так тотчас же стали вокруг раздаваться рассказы о том, как из столиц приезжают и разбирают и т. д. Передали ли вам Энгели мои рукописи о Шекспире? Читал ли их папа? Ну всего, всего лучшего, крепко вас всех целую. Мне сейчас лошадь седлают, поеду за 10 верст. Твой Боря Впервые: «Знамя», 1998, JSfe 5. — Автограф. Датируется по содержанию. 1В ответ на беспокойство родителей Пастернак 15 мая послал шуточ¬ную телеграмму: «Страдаю избытком сил. Пишу. Целую=Боря». Но ни те¬леграмма, ни письмо не успокоили родителей, считавших, что сын отка¬зался от поездки в Ташкент из-за болезни; 25 мая он снова должен был объясняться по этому поводу: «Поражен маминой открыткой. Клянусь всем святым, что был совершенно здоров. Пузрин ведь виделся со мной, я его провожал на вокзал, ну вы, допустим, могли думать, что он от вас (от папы и мамы) что-то скрывает, но именно в таком случае он наверное со-общил бы что-нибудь Шуре или девочкам. Для меня эта история с моей «болезнью» прямо-таки непостижима. Все это было бы очень трогатель¬но, прекрасно, великодушно и только, если бы вы себе этими фантазиями сердец не терзали, а как вас от этого уберечь? На свете существуют 2 спо¬соба письменных сношений: почта и телеграф. Я использовал и то и дру¬гое — других средств ведь нет. Я написал папе и тебе, мама, по заказному как раз в то время, когда у меня явилась необходимость в длинном капи¬тально-эпистолярном сообщении. Когда же потребовалось вас разуверить в порождениях вашей мнительности, я своевременно вам телеграфировал, причем самый тон телеграммы говорил за то, что ни о какой болезни и речи быть не может. <...> Хорошо, что я действительно абсолютно во всех отношениях здоров, слава Богу. Ну а как было бы, если бы я, предполо¬жим, легонькую инфлуенцу схватил? Ведь это так возможно и так безо¬бидно и безопасно. Ну что же тогда? <...> Нет, это ведь гибельнее пьян¬ства, такой самоизвод по пустякам!! Умоляю вас, оставьте это. Я и не зас¬луживаю таких забот обо мне. А главное, я никогда так здоров не был. Чуть ли не ежедневно — верхом». Одновременно с этим письмом Пастернак телеграфировал родителям: «Открытка изумила. Беспокойства абсолют¬но несостоятельны. Писал заказным и не думал уже болеть=Боря» (там же. С. 163). 2 Нечеловеческие условия работы на Продольном Великокняжеском руднике Кизеловских копей стали содержанием стих. «Рудник», написан¬ного в 1918 г. 124. РОДИТЕЛЯМ 29 мая 1916, Всеволодо-Вильва 29 мая 1916 Дорогие! Бывают иногда такие материалы для сообщений, которых не хочется убить письменной передачей и которые ждут случая, чтобы стать изустною повестью. Как-нибудь в тихий июльский вечер, на террасе Молодин-ского дома, за чаем, может быть в присутствии Левиных расскажу я вам во всех подробностях о нашей недавней экскурсии в Кизе-ловские копи. Бог привел меня побывать в шахтах. Это я запомню на всю свою жизнь. Вот настоящий ад!1 Немой, черный, бесконечный, медлен¬но вырастающий в настоящую панику! — Но, как сказано, — ни слова пока об этом! Чтобы не испортить себе этого «удовольствия», которое я предвкушаю, думая о том, насколько вам это будет инте-ресно и ново для вас. — Это было позавчера. В этот день я отмахал 56 верст верхом. Вообще я себя в седле чувствую более чем превос¬ходно. Хочется и Шуру к этому полезному удовольствию пристрас¬тить и вместе с ним Молоди — как лимон выжать. — Вот отчего и не пишется мне иногда. Писать вам открыт¬ки? Но я этого не умею делать. А калечить в письме то, что име¬ешь рассказать, когда это достигает известного градуса серьезно¬сти — не хочется. Так и получаются те перерывы в правильной переписке, которые на вас такой беспричинный страх нагоняют. Между прочим и я уже давно от вас писем не имел. Я не раз уже спрашивал о том, собираетесь ли вы на дачу, когда и куда собира¬етесь. Также спрашивал я и о том, у вас ли мои статьи о Шекспи¬ре? Занимается ли Шура с Вальтером? Окончились ли экзамены у Жони и у Лиды? Были ли у Шуры экзамены и как сошли? Как мама себя чувствует и ты, папа, и что ты делаешь сейчас? Но все это остается неотвеченным. А я в жизнь свою ничего хуже откры¬ток не встречал. Целую крепко. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. Письмо написано на блан¬ке конторы заводов Резвой. 10 впечатлениях от поездки на шахты Пастернак вспоминал в «Отве¬тах на вопросы еженедельника "Visto"» в 1959 г., раздумывая о том, что «если бы наука... руководствовалась побуждениями добра и сострадания, то есть чистыми нравственными мотивами, а наша мысль была бы так исполнена теплом и любовью, что сделала бы нас не способными вырабатывать анти¬гуманные идеи, — человек давно нашел бы способ использования уголь¬ных ресурсов без насильственного принуждения, которому подвергались тогда (в 1915 году) китайские рабочие и каторжники» (Т. V наст. собр.). 125. РОДИТЕЛЯМ 1—3 июня 1916, Пермь 1 июня. Пермь Дорогой папа! — (Читай про себя) Отписку твою с общими заказами получил на станции вчера, выехав в Пермь. У меня страшно разболелись зубы и я приехал сюда их слегка подлечить. Основательным леченьем придется за¬няться уже в Москве. Поздравляю Жоню с блестящим окончани¬ем гимназии. Лиду с переходом в следующий класс. По паре пер¬чаток бесплатно! Шуру с весной и переездом на дачу. Брючный отрез за полцены. Три английских носовых платка бесплатно! Папу с Поляковым1. Штиблеты скороход полцены! Маму с хорошим состоянием здоровья. Перчатки бесплатно! Чулки и туфли за полцены! 3 июня. Покончив с раздачей премий, спешу закончить пись¬мо. Милый папа, это письмо пишет ничтожество. Ничтожество пробыло в Перми три дня, потратив при совре¬менной дороговизне массу денег (не на покупки, на прожитье). Ты не можешь себе представить, папа, до какой степени верно и подходит то определение, которое я себе тут даю. Видишь ли, ничтожеству страшно хочется перед тем, как к вам возвращаться, повидать Надежду Михайловну и с ней из Са¬мары до Нижнего на пароходе поехать, — ему очень этого хочется и больше того, оно, ничтожество, знает, что там, где начинается осуществление его желаний, ничтожество перестает существовать и на его место вступают радостно и свободно реализующиеся за¬датки, ничтожеством придушенные. Но вместо этого, по всей ве¬роятности, ничтожество предпочтет несамостоятельный, удобный и привычный шаг: поскорее к старшим. Как странно! Зачем ты всегда потворствовал нерешительнос¬ти и отсутствию собственной воли во мне. Ведь это же позор, что я и тут своего желания не исполняю. Какое добро может это при¬нести, кроме скуки и проворониванья молодости. Это ли immer heiter?* Я не знаю, хватит ли у меня силы воли, бодрости и созна- * все веселее (нем.). ния самостоятельности в почине, не прямо к вам, а вперед так, как мне бы хотелось. Вряд ли. Всего вероятнее к вам прямиком поеду. Целую вас всех крепко. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, JSfe 5. — Автограф. 1 Вероятно, речь идет о портрете недавно скончавшегося банкира Л. С. Полякова. 126. РОДИТЕЛЯМ 20 июня 1916, Всеволодо-Вильва *<Карпов на заводе> Ушковых1 ждет его для совершения тор¬жественной этой церемонии 27-го. Описывать вам всех подроб¬ностей ликвидации дел Резвой и тех трений, которые возникали между новым владельцем и Пепой (Б<орисом>И<льичем>), а в его отсутствие, между тем же милордом и мной2; не стоит — и было бы затеей слишком кропотливой. Постановка хлороформного за¬вода у Ушковых и переезд Збарских в Тихие Горы — дело без сто¬нов отлагательств не терпящее. А тут еще вызов Пепы в Москву с точностью определил тот день, когда им выехать отсюда станет необходимо и неизбежно, тогда как даже при force majeure** — лик¬видационные дела к этому дню закончены быть не могут и закон¬чатся дня на три, на четыре позже. Вот Пепа и спросил меня се¬годня, очень ли неотложна моя завтрашняя поездка в Уфу. Я понял, в чем дело и... и словом мы с ним решили, что все они в пятницу или даже четверг (сегодня понедельник) отсюда со всем скарбом выберутся, а Пепа сдаст мне свои полномочия или их часть и доверенность (и я здесь пробуду до тех пор недолго, дней пять), пока не вывезут всего угля Резвой закупившему его бельгийскому заводу Сольвэ, пока я не получу тех 17—18 тысяч, которые нам еще с них следует, пока акцизное или санитарное (еще не выяснено) ведомства не заберут остаточного спирта и пока от Резвой не придет окончательное решение ее о том, какую сумму определяет она служащим и рабочим на двух своих заводах и в имениях, и я всей этой куче людей на Вильве и на Иваке этой сум¬мы не распределю и не раздам. * Первые страницы письма утеряны. ** чрезвычайные обстоятельства (фр.). Завтра я отправлюсь на этот завод Сольвэ, поездка займет двое суток, я побываю на верховьях Камы, получу там черт знает сколь¬ко тысяч, проведу сутки в благоустроеннейшей бельгийской гос¬тинице (тут ведь чудный институт: приезжие, — т. е. отели, содер¬жащиеся заводами для контрагентов, клиентов, приезжей адми-нистрации края, фабричной инспекции и вообще всех, имеющих какое-нибудь дело до завода). На «приезжей» у меня будет уйма времени, и я вам наверное оттуда напишу. Ключ от корзины я передам наверное Пепе и вы ее непре¬менно откройте, чтобы вещи не испортились. Если вас удивит неточное следование мое тем указанным вами количествам, о ко¬торых вы пожалуй уже и забыли, знайте, что это все, что я мог купить — либо все разобрано — либо мне больше отпустить не хо¬тели. В суматохе Пермского Мюр и Мерилиза3 мне всучили в дю¬жине черных чулок три пары восьмого номера. Они явно малы для девочек и я их дал Фанни Николаевне. При случае куплю под¬ходящие. Если штиблеты папе не годятся (хотя думаю, что впо¬ру) — возьму их я (Шуре велики). Платочки горничноподобные — девочкам, — горошком — Шуре. Брючный отрез — папе, Шуре — спортивная шикарная рубашка — того, что он хотел, не было, а это ничуть не хуже. Платки папе дорогие — мне дешевые. Перчат¬ки всем нам, маме в особенности козловые и кажется, шведские. Машинка для расправления перчаток приложена. Денег ни у кого не занимал, и расчет будет проще, чем думаете. Отрывайте плом¬бы, закрыв глаза, думал, что сам все это вам вручу, обезвредив от цен. Цены не соответствуют действительности, мне делали скид¬ку 50%. Если цвета или сорта не соответствуют просимым, значит не было! Прилагаемые снимки сделаны, проявлены и отпечатаны в течение полусуток мной и Яковом Ильичом (братом Бориса Иль¬ича)4. В стороне от дороги на Ивакинский завод (не зная Урала, трудно себе это представить — пятиверстная кремовая лента, во¬ланами пропущенная через курчавый без конца и края пучащий¬ся океан гористых лесов & 1а Шварцвальд или Oberland). Так в стороне — или не так начать нужно: — берешь в сторо¬ну от дороги дремучейшим лесом, делаешь примерно полверсты и, житель равнин, бессознательно думаешь, что все будет в поряд¬ке — лес, лес или луг в крайнем случае. Делаешь еще шагов де¬сять, лес не редея — обрывается — ночь становится сразу тяжело облачным днем, перед тобой вырастает каменная гряда, похожая на цепь бойниц с каменной площадкой вдоль брустверов. Влеза¬ешь, ничего еще не зная — на площадку и заглядываешь через край — гладкая каменная стена спускается отвесно, вышиной с 20-ти этажный дом, — на дне — речка и долина, видная верст на тридцать кругом, поросшая лесом — никому неведомая, как ка¬жется, доступ к которой отсюда отрезан.— Целый мир со своими лугами и борами, и горами по горизонту, и со своим небом, и все это в глубокой зеленой чашке, черт знает какой глубины. Такие каменные срывы называются здесь шиханй5. Впервые: «Знамя», 1998, JSfe 5. — Автограф. Датируется по содержа¬нию (понедельники в июне 1916 г.: 6,13, 20, 27). 1 Лев Яковлевич Карпов — известный химик, партийный и обще¬ственный деятель РСДРП, был директором завода Ушковых в Тихих Го¬рах. 2 В. К Анреп, с которым Збарский вел переговоры, по поручению Рез¬вой, о продаже заводов во Всеволодо-Вильве и соседней Иваке; «новый владелец этого трехмиллионного ломтика, — писал Пастернак родите¬лям, — предлагал через Бориса Ильича мне служить у него на каких угод¬но условиях, чем угодно, лишь бы остался тут. Но это, разумеется, — чепу¬ха, вышло бы повторение Филиппов, хотя в будущем можно это иметь в виду» (22—23 июня; там же. С. 167). 3 Большой универсальный магазин в Москве на Петровке. 4 У Ф. Н. Збарской и у А. Л. Пастернака сохранились фотографии, сделанные во Всеволодо-Вильве. Среди них Борис Пастернак за пиани¬но, верхом на лошади, с Ф. Н. Збарской и Эликом среди снежных сугро¬бов, в группе со Збарскими и Лундбергом за столом и другие. 5 В романе «Доктор Живаго» сцена расстрела в партизанском отряде происходит на таком же скалистом гребне (шихане), который описан здесь. Среди посланных родителям фотографий сохранились две, сделанные Я. И. Збарским на этом шихане. 127. С. П. БОБРОВУ 24-25 июня 1916, Усолье С. Усолье, ст. Солеварни Соликамского уезда, Содовый завод. Дорогой Сергей! География cum grano salis", как видишь, очень насоленные ме¬ста, как говорил однажды попутчик еврей при мне соседу по купе, будучи совершенно не в силах произнести пару котированных е не переводя дыханья. Корзина моя сдана на хранение во избежание * С иронией, букв.: с щепоткой соли (лат.). 254 засола по соседству от этого «соленья», я не имею возможности подробно написать тебе о том, что мне более всего пришлось по сердцу в твоих «Записках»1 — веришь ли, со столь инородными усилиями памяти и интеллекта приходится мне, чередуя их, пере¬мешивать те виды сосредоточенности, которые на откупу у лич¬ного да и у чужого творчества, что не подкрепленные однородны¬ми ассоциациями, впечатления эти, извлеченные из-под спуда, оказываются вовсе лишенными хлорофилла, водянистыми и ма-локонкретными. Будь книжка под рукой, они мгновенно бы вос¬становились. А сейчас: «Записки стихотворца?» — Ах, точно! Да, да, это — сеанс мучительного флюса в купе, по дороге в Пермь, с толстыми горчичниками из чеков, квитанций Порайонного Ко¬митета, вагонов овса и крупчатки, нарядов, английских булавок, забравшихся под самую рубашку, и чего-то вроде маленькой пуш¬ки на левой ягодице. Записки стихотворца»? Да, да, это, кроме того, еще ряд бессовестно, вымогательски вынужденных улыбок, вырванных автором силой у больной, бедной челюсти. Улыбок одобрительного восхищения, когда загадываешь наперед: это ме¬сто надо будет с восклицанием: «каково?! — а вы вот говорили, что этих самых, как их там... футуристов надо бы...» — показать тому-то и тому-то. «Записки стихотворца»? — Это ряд мастерски написанных определений, где формула пользуется всеми льгота¬ми сентенции, — где у формулы есть пенсне, чтобы саркастичес¬ки поверх него сверкнуть в нужную минуту, и где сентенция лише¬на всех обычных льгот сентенции; — где сентенцию нельзя вы¬гнать на местное пастбище всех сентенций симментальской по¬роды и арбатски-зубовской масти, но зато ее как формулу можно послать за океан, где навинченная на соответственную идею, она будет идеально делать свою работу независимо от климата стра¬ны, преобладающего возраста туземцев и того, к какой лингвис¬тической группе относится тот мертвый язык, на котором они уже не говорят и которого не знают. «Записки стихотворца»? — Вот именно. Это занумерованная часть разборной духовной машины. Машина эта не может без нее работать. Она работает с ней. В этом смысле новый экземпляр этой идеи — не новость. Но было бы не¬лепостью думать, что духовная машина может обойтись без точ¬ных и усовершенствованных резервов. И было бы нелепостью ду-мать, что эту резервную часть можно скопировать со старой, на¬ходящейся в деле и действии: это также невозможно, как невоз¬можно отлитие резервного инжектора из того самого железа, которое пошло на изготовление старого. — А если вспомнить, что сентенции, точные как формулы, — что идеи — резервные как ча¬сти машин, — возникают тогда, когда портятся соответствующие части собранные, то надо сказать: духовная машина пущена сно¬ва по незначительном перерыве тогда-то и тогда-то, в тот самый момент, когда разбор Тютчевского «...она с небес нисходит к нам, небесная — к земным сынам и на бунтующее море льет примири¬тельный елей...»2 —; «Недалекое будущее» (быть может переврал — прости), о любви к Пушкину и многое другое — были снабжены винтовой нарезкой с диаметром, установленным для всех чистых идей. — Ты молодец, Сергей, вот что. Спасибо за «Записки». «Рас-певочное единство»3 не разрезано еще. Все время в разъездах — оттого и не отвечал. И это не ответ, конечно. Все еще в дороге и по делам. На большое письмо твое отвечу при первой возможности. Получил сегодня «Солнце на излете» от тебя и от Большакова. Спасибо. Ему не говори, что от меня письмо получил, обидится. А ему сейчас писать ни малейшей возможности не имею, и голова у меня не тем занята, меня тронула его посылка. Не успел еще как следует прочитать. «Поэма событий» кажется посвежей «Солнца» будет. Хотя moulage* там во многом от Маяковского4. — Вообще — разочаровательный какой-то он. Характеристика его прежде все¬го исключает всякое подозрение в холодной и бесстрастной все-приимчивости эклектика й 1а Шершеневич. Он несомненный ли¬рик и как таковой, a priori, оригинален должен быть (ты понима¬ешь, конечно). Между тем, при повышенной сложности эпизоди¬ческого образа в духе «Мезонина»5 (пример: образец невозможной «новой художественной прозы» Шершеневича) он этой искусст¬венной мерой часто ничего, кроме разоблачения пустой ее искус¬ственности, не дает — дремлют губами на ругани люди!6 Многое, многое еще — почти все этими вычурными протоколизмами ис¬порчено. Мне душа этого протоколизма непонятна и незнакома. Уж на что я «сложно» начинал: «загорают дни как дыни за земли¬стым детством с корью», «как будто мимо захолустной станции — <товарные>" вагоны тянутся... мертвого дождя»7. А Маяков¬ский? — Но потенциал этих истуканных сложностей отзывоспо-собен по отношению) ко мне. А искусственность Большакова ча¬сто грешит чисто Шершеневическим грехом. Часто фактура его такова, что так бы мыслил человек, с затхлостью поэтических тайн незнакомый, сочиняя пародию на современность. В построении * копия, слепок (фр.). ** В тексте: товарнорные. его много механического следованья какой-то рецептуре сложно¬сти quand mime*. Ну, слушай, Сергей, я лучше кончу письмо. А то не видать тебе его. Прости, что пишу поверхностно. Знаешь, в ка¬кой обстановке и при каких условиях я его строчу тебе? На так называемой приезжей квартире для приезжающих по делам на за¬вод Любимова — Соева и К°. Перед окном — Кама — сбоку ма¬ленькая промышленная Бельгия — элеваторы, трубы, бетонные скелеты, подъездные пути, исполинские цистерны Т-ва Мазут и т. д. Завтра мне в контору к ним за получением денег — уголь мы им поставляли, невозможное число вагонов, потом мне к дирек¬тору с новым предложением. Но во Вс. Вильву я уже больше не поеду и после Уфы и Самары месяца на два приеду к своим. Пиши мне уже и сейчас по адресу ст. Столбовая М.-Курской или «Моло¬ди» Бородина. По дороге к своим, разумеется, с тобой повидаюсь. Привет Марии Ивановне. Твой Б. Пастернак Пиши и теперь уже в «Столбовую», не заказным по возмож¬ности (за заказными за 14 верст ездить надо), мне перешлют ро¬дители, когда адрес мой установится. Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Написано на бланках конторы заводов Резвой. Дата получения, поставленная Бобровым, — 29 июня 1916 г. 1 Сергей Бобров. Записки стихотворца. М., 1916. 2 Неточная цитата из стих. Ф. И. Тютчева «Поэзия» (1850): «Среди гро¬мов, среди огней, /Среди клокочущих страстей, / В стихийном, пламенном раздоре, / Она с небес слетает к нам — / Небесная к земным сынам, / С лазур¬ной ясностью во взоре—/ И на бушующее море /Льет примирительный елей». 3 Книга Божидара «Распевочное единство» была издана с предислови¬ем и комментариями Боброва. 4 Константин Большаков. Солнце на излете. Вторая книга стихов. 1913-1916. М., 1916; Константин Большаков. Поэма событий. М., 1916. Ср. слова И. А. Аксенова из письма Боброву 23 июля 1916 г.: «"Поэму событий" я люблю больше "Солнца"» (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 5, л. 45 об.). Пер¬вую книгу стихов Большакова «Сердце в перчатке» (1913) Пастернак полу¬чил от автора в январе 1915 г. с надписью: «Борису Леонидовичу Пастер¬наку в знак свершившейся дружбы» (собр. Л. М. Турчинского). 5 «Мезонин поэзии» — издательство московских эгофутуристов, в котором сотрудничали В. Шершеневич, Хрисанф (Л. Зак), К. Большаков, Р. Ивнев, Б. Лавренев и др. Были выпущены сборники: «Вернисаж», «Пир во время чумы», «Крематорий здравомыслия» (1913). * несмотря ни на что (фр.). 257 6 Первая строчка второй строфы стих. Большакова «Вечер» («Огни Портовой таверны...») из книги «Солнце на излете». 7 Этот текст Пастернака неизвестен. 128. Б. И. и Ф. Н. ЗБАРСКИМ Начало июля 1916, Самара Мои родные! Одно письмо уже умчалось в Столбовую на имя Пепы1. Сей¬час в четвертый раз заходил на телеграф. Какое счастье! Телеграм¬ма от вас. Меня она взволновала — спасибо, спасибо. В Уфе я ме¬ста себе не находил от тоски (несмотря на массу знакомых) и чув¬ствовал себя брошенным на произвол... своей собственной при¬роды. Писал совершенно негодные болезненные и жалкие письма, из которых одному — не миновать Пепы (в Столбовой), другому Вас, Фанни, здесь, в Тихих Горах. Сейчас я — на седьмом небе от счастья, что может быть встречусь с ним в Столбовой. Я второй день в Самаре и один еще. О том, что сознательно в Уфе среди род¬ных не остался, конечно, не жалею. Рассказы мои все время вок¬руг пережитого вертелись и только подливали масла в огонь, еще и сейчас наверное не потушенный на А. Ржевине2. Но что, не рас¬считав, в Перми не остался лишний день, об этом сильно жалею.. Я ведь тогда со свежей истерикой пришел с пристани на вокзал, ничего не мог в толк взять, ко мне еще Бурштейн пристал с рас¬спросами о Леви, а все это стало уже таким полинявшим и про¬шлым для меня! Я буквально прятался от Бурштейна и бегал его по всему вокзалу, а он меня отыскивал и несмотря на то, что я ни слова ему не отвечал, потому что потерял билет и никак не мог найти его, Бурштейн не унимался и полуночным сонным голосом рассказывал мне о том, как кто-то где-то тоже что-то когда-то потерял, как я — свой билет. Я был шесть часов в Екатеринбурге, где великолепный вокзал, широкие улицы, кинематографы, кон¬церт-холлы и т. д. — В Уфе, где прекрасный парк и, по словам од¬ного высланного из Москвы, — памятник Е. Пугачеву, бывшему Уфимскому губернатору, проведшему воду в городе и выстроив¬шему дом имени К. Аксакова (ничего подобного, разумеется3), в Уфе пробыл двое с половиной суток, узнал много свежих ново¬стей о своих. Перегон между Челябинском и Уфою — Урал в рас¬цвете своих размеров. Непременно потащу будущую весну отца в Златоуст. Самара — лучший, греховнейший, элегантнейший и бла-гоустроеннейший кусок Москвы, выхваченный и пересаженный на берега Волги. Прямые асфальтированные бесконечные улицы, электричество, трамвай, Шанковские-Бишковские витрины, кафе, лифты, отели на трех союзных языках с английской обли¬цовкой, пятиэтажные дома, книжные магазины и т. д. Дороговиз¬на ужасающая. Пароходы переполнены, и я наверное сокращу водный свой путь до Сызрани4. Впервые. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 Б. И. Збарский собирался навестить Пастернаков в Молодях (Стол¬бовой). Пастернак направился в Уфу навестить Федю, потом в Самару, где было назначено свидание с Н. М. Синяковой. 2 А. Ржевин и упоминаемые далее Бурштейн и Леей — неизвестные лица. 3 Это выдумка одного высланного из Москвы о несуществовавшем гу¬бернаторе Емельяне Пугачеве и его благодеяниях Уфе. 4 Вместо предполагаемого путешествия по Волге до Нижнего Пас¬тернак с Н. М. Синяковой доплыли до Сызрани, где пересели на москов¬ский поезд. 129. С. П. БОБРОВУ 18 сентября 1916, Москва Дорогой Сергей! С приездом тебя, ложись же и выздоравливай1. Вчера был у Вермеля, сдал ему весь подвижной состав2. Что до заглавия — колеблюсь. Колеблюсь оттого, что самостоятель¬ной ценности в отдельном стихотворении не могу сейчас видеть. Старое понятие техничности в книжке тоже не соблюдено, и если подчеркнуть заглавием этот момент, произойдет легко предвос-хитимое недоразумение. Новая техничность, поскольку она у других на практике осу¬ществляется, а у меня в теории существовала — (Черный бокал3) — тоже с очевидностью целым рядом вещей нарушена в сторону ста¬рейших даже, чем наши, — привычек. В книжке — с десяток ве¬щей невиннейшего и наивнейшего свойства & 1а Жадовская4, что¬бы не сказать хуже. Войдут в хрестоматии. Вот предположитель¬ные заглавия: Gradus ad Parnassum*. 44 упражнения. * Ступень к Парнасу (лат.). 259 Поверх барьеров, Налеты, Раскованный голос, До четырех, Осатаневшим и т. д. и т. д. — Раскованный голос кажется мне 1е moins mauvais*. От тебя на ушко, конечно, что заглавия эти приду¬маны не столько мною, сколько вот этим пе<ром>. О, негодное, оно расщепилось в самую нужную минуту, и я вставил новое. Если эти названия тебе не по душе, сообщи мне, я тебе в следующем письме предложу на выбор лучшие, их еще нет у меня, а там, за письмом, в строку и вытанцуются. (Примат начертательное™ над мышлением всухомятку.) C'est 9а**. 0 Николае ничего не слыхал. Марья Ивановна сообщила мне о выходе «Елисаветинцев»5, и завтра я ее проведаю и книжку захва¬чу. Спасибо. Сергей, это чудесно, что мы вместе опять. Вермель не нахвалится, говоря о тебе, о Цфуге, Николаевой книжке, — словом обо всем Царицыном переулке6. Вообще, он очень мил и засыпал меня, не знаю, насколько искренними, комплиментами. Ближай¬шее будущее мое никому еще, а стало быть и мне — не ясно. Жду ответа от Збарского. Возможно, — в скорости уеду на Каму. Локс в Москве, и я приспособляю его к новым взглядам на Центрифугу и ее позицию относительно МГУ7 и других незыблемостей. Выздоравливай же и пиши. Твой Б. Пастернак Вермель просит объем книжки, поелику возможно, увеличить. Есть у меня кое-что в резерве, да дрянь. Ну, да там видно будет. Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Дата получения, поставленная Бобровым, — 20 сент. 1916 г. 1 Письмо послано в Железноводск, куда Бобров уехал лечиться. 2 Самуил Матвеевич Вермель, поэт, издатель и режиссер, финансиро¬вал наряду с И. А. Аксеновым издания «Центрифуги», выходившие в кон¬це 1916 — в 1917 гг. Пастернак сдал ему собранную вторую книгу стихов «Поверх барьеров», далее предлагаются ее предположительные названия. 3 Название статьи Пастернака во Втором сборнике «Центрифуги» (1916). 4 Ю. В. Жадовская — популярная писательница и поэтесса. 5 Сб. переводов И. А. Аксенова из английской драматургии елизаве¬тинской эпохи (М., «Центрифуга», 1916). 6 В «Центрифуге» печаталась вторая книга стихов Асеева «Оксана»; Царицын переулок на Пречистенке — адрес редакции. «Свист Центрифуги * наименее плохим (фр.). ** Так-то (фр.). действительно оглушителен, — писал Пастернак Боброву 24 сент. 1916. — Более всего меня радует, что Цфг уже и сейчас издательство серьезное, со¬лидное, перворазрядное и передовое, и обещает преуспеть в этих отноше¬ниях еще и больше. Радует меня также и то, что мы опять вместе все» (там же. С. 239). 7 Смысл аббревиатуры неясен. Бобров спрашивал Пастернака 23 сент.: «Что Локс. Проникся ли ЦФГ-альным духом. Кланяйся ему от меня» (там же. С. 241). 130. С. П. БОБРОВУ 25 сентября 1916, Москва Милый Сергей! На твое почтенное за № 480 письмо1 спешу поставить тебя в известность, что большинство моих стихов объемисты и много-частны. Частей я не считал, а то вышло бы значительно большее число вещей. Да их и так уже около 50 (48 или 49 штук). Из них вновь перепечатанных только штук 5 или 6, все остальное — пе¬чатается впервые. Я мог бы и еще с десяток вещей предложить, да может быть и сделаю так, пока же их 50 штук. Если давать еще что, я бы пустил вновь в набор 2 вещи из «Лирики» (Февраль, Как бронзовой золой жаровень) и несколько вещей предшествующе¬го периода2. Мне почти не пришлось выбирать — весной прошло¬го года, как ты помнишь, вероятно, я горел, и у меня ничего не осталось3. Книжка и так выходит объемистая, до 4-х — 5-ти пе¬чатных листов. Впрочем, я в типографском деле мало что смыслю и может быть вру. Об этом тебе Вермель отрапортует. Что скажешь ты? Стоит ли старое трогать. Оно мне по-своему дорого и, навер¬ное, многим свежей моих последних вещей. Вот и не знаю, как поступить. Рад, что ты о Локсе заговорил. Вчера отправил тебе заказное письмо, где много о нем говорил4. Адрес его: Пречистенка. Мерт¬вый пер. д. 11, кв. 2. Тяжел он на подъем; это правда, но тяжеловесность эта сей¬час работы его не касается, книжка, на мой взгляд, совсем готова и закончена, да и он в тяжелоподъемности много потерял; я ду¬маю, он с радостью на твое письмо откликнется. А то, что ты о нем пишешь, дает мне смелость с Вермелем о нем поговорить, — повторяю, книжка его — находка для нас. Николай прокорректи¬рован Ф<илиппом> М<атвеевичем> — младшим Вермелем5 — и сдан в типографию — вот и все, что могу тебе о Цфге сообщить. Был вчера в Камерном на «Виндзорских проказницах». Прости за мазню — в этом больше «Виндзорские» виноваты. Слабо как иг¬рают! Работы Экстер очень мне понравились. Хороши Лентулов-ские ширмы6. Но театр «как таковой»!7 О, ужас! А может быть и мы таковы. Сколько таланта надо, чтобы хоть крупицу нового в оборот ввести. Тогда оно действительно ново. Если есть природа первая, и есть вторая натура — привычка, то гениальность — на¬тура третья. И в одной из этих природ — должен найти человек свою природу соответственно своей собственной. Ну, да эти соображе¬ния до дела не касаются нисколько. Получил от Кушнера письмо и сборник Бриковский по теории поэтического языка8. Не читал еще. На днях буду у Вермеля. Он окончательно переутомился и даже у врача на днях был. Говорят, скоро за нас, белобилетников, возьмут¬ся. Пока ничего еще не опубликовали, одни газетные слухи. Ну, будь здоров, судя по твоим письмам, в Железноводске еще лето, — достойно зависти. Здесь мразь, слякоть и вифлеенция9. Твой Б. Пастернак Итак, «Поверх барьеров»?10 Будто это осуществлено? Само¬уверенно это, а посему и наивно. Самоуверенность бы и ничего — а вот наивность — нет уж лучше как-нибудь иначе. Ну, да увидим еще — заглавие дело последнее. Твой Б. И Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Дата получения, поставленная Бобровым, — 27 сент. 1916 г. 1 Бобров вел делопроизводство «Центрифуги» и нумеровал коррес¬понденцию. 2 Более ранние стихи не вошли в книгу «Поверх барьеров». В оконча¬тельном тексте — 49 номеров. 3 Имеется в виду пожар дома Филиппов во время антинемецкого по¬грома. 4 В письме 24 сент. 1916 Пастернак писал Боброву о Локсе: «Есть у него теоретическая книжка здравая, зрелая, сжатая, содержательная, фор-мулятивно краткая — как катехизис — словом, как раз то, чего ты от меня все время требуешь и, если я советую тебе написать ему об этой «Филосо¬фии Искусства» с целью издать ее в Цфге, то говорю как член центрифу-гальной семьи, заранее гордясь тем, что к полнопробности нашего комп¬лекта присоединится и эта вещь — полновесная, компактная, затронув¬шая все вопросы, случайно или неслучайно сцепленные с проблемами творчества в наши дни. Каждая тема — параграф, формула за формулой, отчетливые, по-своему глубокие, там, где своя глубина без претензии — редкость в наши дни. Лучше всего то, что это Traite лаконично не по-со¬временному, картезиански просто, исчерпывающе» (Traite—трактат. — фр.; там же. С. 240). Речь идет о книге Локса «Катехизис незабываемостей». В кн. Боброва «Восстание мизантропов» (М., 1922) работа Локса названа в числе готовящихся книг «Центрифуги». 5 Имеется в виду Филипп Матвеевич Вермель. 2 октября 1916 г. он пи¬сал Боброву: «Насколько я знаю, Ваши книжки набираются, однако кор¬ректур я еще не исправлял и не видал. Что же касается Асеева, то он был весь лично мною прокорректирован и вновь отдан в "Автомобилист". Книга Пастернака названия еще не имеет — возможно, что будет назы¬ваться «Раскованный голос» (между прочим, необыкновенные и удиви¬тельные стихи — гениальные)» (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 22). «Авто¬мобилист» — название типографии, где печатались книги «Оксана» Асее¬ва и «Поверх барьеров» Пастернака. 6 Художница А. А. Экстер в 1916—1921 гг. работала в Камерном театре. Для спектакля по комедии Шекспира «Виндзорские проказницы» офор¬мила фойе и занавес. А. В. Лентулов был художником этого спектакля. 7 Здесь очевидна отсылка к книге Н. Н. Евреинова «Театр как тако¬вой. Обоснование театральности в смысле положительного начала сцени¬ческого искусства в жизни» (СПб., 1912). 8 «Сборник по теории поэтического языка» (Пг., 1916). О. М. Брик в 1916 г. переписывался с Бобровым по поводу его стиховедческих работ. Для Третьего сборника «Центрифуги» предлагал стихи Маяковского (Письма Брика к Боброву — ф. 2554, on. 1, ед. хр. 16). 9 Искаженное: инфлуэнца, название гриппа. 10 Из перечисленных в письме № 129 заглавий книги Бобров выбрал «Поверх барьеров». 131. С. П. БОБРОВУ 1 октября 1916, Москва Сергей! В твоем письме (от 28-го с<его> м<есяца>), получен¬ном мною сегодня, есть несколько пунктов, требующих немедлен¬ного ответа. Как дико ты все понял и истолковал! Неужели о таком понимании «метаморфозы» я стал бы писать тебе, радуясь этому и думая тебя этим порадовать1. Зачем ты становишься перед Локсом якобы, а в сущности, косвенно предо мною в такую незаслуженно нелепую позу! Ты ведь слишком умен, чтобы не предвидеть заранее того, что я тебе на все это скажу. Дело ясно, речь идет как раз о том, о чем и ты не раз речь заводил и заводишь. О количестве Цфгаль-ных изданий, о непрерывном и порывистом их появлении, о каче¬стве этих изданий с книгоиздательской точки зрения. (Веда «Ели-саветинцев» не Вермель же издавал!!) Что ты в самом деле дурака разыгрываешь? Причем тут Вермель? Отношение твое к Локсовой книге естественно и с моей стороны ничего, кроме сочувствия, встретить не может. Я и по отношению к себе хотел бы тебя видеть настолько же беспристрастно-хладнокровным. Мне могло и не быть известным все то, что тебе в воображении твоем или фактически ведомо. Не знаю, подчиняется ли Локс тому тону, в котором я иногда говорю с ним о тебе, но у него выходит это тем искреннее, что не¬искренности его со мною я и вообще в основе не допускаю. В от¬сутствии чутья меня тоже, не взяв греха на душу, — обвинить нельзя, — и раз я пишу тебе о нем — то этого достаточно уже. При тех условиях недоброжелательства его к тебе и т. д., о которых ты пишешь, этого, поверь, не произошло б. Что же касается до твоего к нему строгого и разборчивого подхода — то, повторяю, ничего в этом для Локса обидного я не вижу. Разборчивость эта твоя и неко¬торое недоверие относительно его — мне известны, известны и ему самому — однако это препятствием послужить не могло к тому, что¬бы о нем с тобой заговорить. Очень тороплюсь, пропускаю слова и повторяюсь — сам виноват. Твой сегодняшний комментарий к моим письмам мог бы* меня и обидеть, допусти я хоть на минуту мысль, что ты серьезно все это пишешь, не оставив про себя лучшего и ес-тественнейшего — единственно возможного и прямого толкования моих слов. A propos. Может быть, Вермель сообщил тебе о том, что я за книжку 150 р. взял, и ты находишь это чрезмерным? В таком случае 1) издание книжки — необязательно и «сделку» еще можно расторгнуть; 2) назначил я эту цену не тебе, а Вермелю, думая, что тяжесть этой цифры на тебя не ляжет. Вообще, я думаю, что сноше¬ний моих с Центрифугой с моими сношениями с тобою смешивать не следует и последние от первых не проиграют нисколько. А? Не так ли? Если это не так, то я от первых отказываюсь совершенно. Меня страшно обрадовало бы, если б ты лично мне подтвердил, что это разграничение натурально и возможно. Спешу это письмо от-править сейчас же. Относительно твоих книг справлюсь, равно как и относитель¬но моей и Николаевой. Вермель совершенно неуловим и действи¬тельно занят по горло. Звонился к нему в течение недели — он с утра до поздней ночи в театре. К вечеру выясню все; зайду, если позво¬лишь, к «Автомобилисту». Словом, завтра либо послезавтра жди письма от меня. Это же, как видишь, устраняет ряд недоразумений и создает одно новое, с моей стороны — которое и прошу тебя, по воз¬можности поскорее — рассеять. Твой Б. Пастернак 1/Х. Москва * В тексте описка: мы. Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). 1 Ответ на письмо Пастернака 24 сент. 1916, в котором он радовался солидности, которую приобретало издательство, и писал: «Локс востор¬женно относится к метаморфозе Центрифуги» (там же. С. 240). 132. К. А. БОЛЬШАКОВУ 11 октября 1916, Тихие Горы Милый Константин Аристархович. Дико немножко благодарить Вас за книги с таким серьезным запозданием. Целый ряд обстоятельств затруднил мне прямой контакт с поэзией, по крайней мере, лишил его естественности и равновесия. Если я сегодня взялся за «Солнце на излете»1, то это потому, что он впервые восстановлен. Очень хороша у Вас метафорическая материальность содер¬жания — она высоко поэтична более, чем во многих местах. Ваш новый синтаксис почти всегда достигает цели — в этом у Вас со¬перников нет и по моим понятиям не будет. Лиризм ломаной вы¬разительности становится формой Вашего выражения, а это дос¬тижение оригинальное и немаловажное, поскольку все иные из¬вестные мне примеры таких же приемов механистичны, произ-водны и отрицательны2. Более всего по душе мне: отделы 11,3,9. II1,5,6,9,13,14,15. III2, 5, 7, 8. IV1, 3, 7, 9. V 2, 4, 5, 7, 8. VI2, 3, 4, 5. Поэма событий еще того свежей. Поздравляю Вас от души. Спасибо за посвящение3. Не знаю, где застанет Вас это письмо. Я справлялся о Вас у общих знакомых. Говорят, Вы кончили военное училище и слу¬жите теперь4. Если это правда, то тем вещественнее и горячей мои пожелания вам счастья и удачи. Если будете иметь хоть какую возможность написать мне, то известите меня, пожалуйста, о своем житье-бытье, а пуще всего об этой стороне Вашего существования. Дружески жму Вашу руку. Ваш Б. Пастернак Адрес мой: Тихие Горы Вятской губ. Елабужского уезда, Б. И. Збарскому для меня. 11/Х. 1916. Впервые. — Автограф (ИМЛИ, ф. 416 К. А. Большакова). С поэтом К. А. Большаковым Пастернак познакомился в начале мая 1914 г. во время встречи, на которой выяснялись отношения между группами «Гилея» и «Центрифуга». В дарственной надписи на книге стихов «Сердце в перчатке» (1913) Большаков в январе 1915 г. отметил начало их «свершившейся дружбы». В «Охранной грамоте» Пастернак пишет о Большакове, как о един¬ственном, в обществе которого «за Маяковского не болело сердце»: «Обоих можно было слушать в любой последовательности, не насилуя слуха». 1 Вторую книгу стихов К. Большакова «Солнце на излете» Пастернак получил в подарок весной 1916 г. См. письмо JSfe 127. 2 См. в письме № 120: «Я все-таки считаю Большакова истинным ли¬риком». 3 Стих. «Бельгия» из цикла «Тень от зарева» посвящено Борису Пас¬тернаку. 4 Большаков кончал Тверское кавалерийское училище. 133. РОДИТЕЛЯМ 13 октября 1916, Тихие Горы Тихие Горы. 13/Х.1916 Дорогие мои! Получили ли мою телеграмму? Пока еще не слу¬жу, на днях выяснится, на какое я место поступлю, но суть дела уже гарантирована. Пепа старается добыть мне такую службу, при ко¬торой я мог бы время и своей работе посвящать. А таких видов служ¬бы здесь не много, все работают с утра до поздней ночи. Ничуть не опоздал, здесь можно, как я и говорил, за два дня приехать и не поздно будет. Чем бы ни служил — цель достигается. Ирония судь¬бы; очень вероятно, что буду вести стол по освобождению и отсроч¬кам военнообязанных. Как только этот вопрос будет окончательно вырешен, напишу тотчас же. Как здоровье мамино? Пишите мне обстоятельно и не формально, т. е. без установленного шаблона, который начинается словами: «маме слава, слава Богу» и кончается всегда однообразным и неизменным улучшением день ото дня. Ради Бога, — факты. Беспокоить меня они не могут, потому что я знаю, что у мамы ничего опасного нет, но ей самой может быть фактичес¬ки скверно, и на этот счет обольщаться и быть обманутым мне не хотелось бы. Я еще ни разу не надевал фуфайки и очень редко, вы-ходя, надеваю летнее пальто. Со дня приезда в Казань до нынешне¬го — ясные солнечные погоды, ровная, теплая безоблачность1. Сей¬час же набросился на Свинберна2. Но в тон еще не попал. По-види¬мому, зимой мне до вас не добраться, сообщение крайне затрудне¬но и до весенней навигации мы, всего скорей, не увидимся. Вот о чем просил бы вас настоятельно. Кажется у нас получает¬ся «Вестник Европы». В июльском или августовском №№ этого года (или в смежных по ту и другую сторону №№-х) должна быть статья Пепина учителя А. Бах «О Льве Шестове, о науке и т. д.»3 или в этом роде. Если вы найдете этот № и вышлете его заказной бандеролью, я страшно благодарен буду вам. Ну крепко, крепко вас всех целую; здесь так спокойно и ясно, что страшно просто! А Кама какая! Справься-ка, Шура, у С. М. Вермеля, скоро ли мне вышлют корректуру. Скажи, что это книгу задержит недели на три, так как письма сюда 9 дней идут, но чтобы с этим считались они и книгу мою некорректированную не выпускали4. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. 1 О необычности погоды Пастернак писал также М. И. Бобровой 11 окг.: «Пока что погоды здесь на редкость теплые, солнечные, мягкие. Даже ненормально. Настолько, что тихим помешательством отдает тиши¬на и тупым полоумьем — тепло» («Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. С. 246). Ср. стих. «С тех дней стал над недрами парка...» (1916): «Не стало туманов. Забыли про пасмурность». 2 Перед отъездом в Тихие Горы Пастернак спрашивал Боброва: «Не по¬дойдет ли Вам, г. издатель, Swinburne (Свинберн) в моем переводе? Его стоит перевести, хотя страшно он труден <...> Есть у него лирика прекрасная, есть и драмы. «Аталанта в Калидоне» несовременная вещь и распространения широкого не получит; есть трилогия из времен Марии Стюарт, оригиналь¬ная трактовка этого не раз трактовавшегося сюжета могла бы, в удачном пе¬реводе, попасть на Императорскую сцену. За перевод еще не брался, при¬сматривался только и сразу же увидал, что трудности почти непреодолимые: сжатый, насыщенный образами язык — слова сплошь односложные и при¬дется многим при переводе жертвовать» («Встречи с прошлым». Вып. 8,1996. С. 243). В октябре-ноябре 1916 г. Пастернак переводил первую часть трило¬гии Суинберна о Марии Стюарт «Пьер де Шателяр» («Рюгге de Chastelard»). 3 В «Вестнике Европы» за 1916 г. такая статья не обнаружена. 4 Для Пастернака корректирование книги было важным и обязатель¬ным этапом работы. Но его условие не было соблюдено, книга «Поверх ба¬рьеров» вышла с огромным количеством опечаток, что всю жизнь его мучи¬ло. Ему казалось подчас, что Бобров нарочно вносил бессмыслицу «для фу¬туризма». Во всех дарственных экземплярах он красными чернилами вно¬сил исправления. 134. РОДИТЕЛЯМ 16 октября 1916, Тихие Горы Тихие Горы. 16/Х. 1916 Дорогие мои! До сих пор нет от вас писем, но это объясняется расстоянием и медленностью доставки почты. Получили ли вы первое мое письмо? Думаю, что да, и посему на счет тех климати¬ческих неудобств, о которых писала бабушка, вы должны быть отныне спокойны. Этот вопрос для меня совершенно отпал и на¬столько, что я уже не в состоянии представить себе того климата, в котором вопрос этот возникает и стоит, не допуская разреше¬ния. В этом, а пожалуй и в других отношениях здесь живешь в пол¬ном смысле как у Христа за пазухой. Я кончил переводить 1-й акт Свинберновской трагедии, начал П-ой. Писана вещь большим мастером, поэтом Божией милостью, располагающим неисчерпаемым запасом средств изобразительно¬сти и лирического воздействия на читателя. Но эта драма — дей¬ствием бедна, сценически однообразна и т. д. Только для того, что¬бы не укрепляться в свойственном мне недостатке — бросать вещи не доведя их до конца — решил продолжать начатый перевод. Вре¬да мне от этого не будет. Все равно — кто-нибудь да переведет Свин-берна когда-нибудь, переведет хуже, следовательно косвенные мо¬тивы для продолжения занятий имеются. В первый раз в жизни пишу вам как во сне, не тревожась за вас и не переживая разлуки болезненно. Виновато в этом общее мое состояние — оно таково, что и близких людей (Пепу, например) воспринимаю я как сквозь стекло, и даже недобросовестным мне представляется мое гощение здесь. Ну да не стоит задавать себе таких вопросов. Кончится об¬щий дурной сон и проснемся все. Однажды не писал я вам из Виль-вы в течение 3-х недель. Помните, как вы тогда беспокоились и как меня потом в этом упрекали. Если бы не эта тревожимость ваша, я бы теперь ничего вам писать не стал. А потому смотрите на это пись¬мо только как на весточку от меня, с его содержанием ничуть не считаясь. Крепко целую вас всех. Скучно в общем страшно. Если Пепа и Ф<анни> Н<иколаевна> узнают, что я вам писал и не по¬клонился от них, будут они очень на меня сердиться. Самовольно кланяюсь вам от них. Пепа сейчас отдыхает, работ у него по горло. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. 135. С. П. БОБРОВУ 20—22 октября 1916, Тихие Горы Дорогой Сергей! Ты верно уж в Москве и верно уж в претен¬зии на меня — не знаю — мерещишься ты мне с недовольной ми¬ной на лице — причины мне ее неведомы, и начинаю я переби¬рать в уме все поводы, по каким она могла б явиться. Мое молча¬ние? Но ты был в Железноводске и последние дни там проводил. Напиши я тебе туда — в ноябре б тебе письмо все равно в Москву переслали, — напиши в Москву — оно дожидалось бы тебя. Так побоку это. — Локс? Но я был в Москве, когда писал тебе о его книге и полагал, что буду иметь случай лично с тобой о ней пого¬ворить по ознакомлении твоем с нею. Что это значит? А вот что. Теперь могло у тебя такое создаться мнение, что я тебе свою оцен¬ку высказал всю сполна, без дальнейших рассуждений, и навязы¬ваю ее тебе. — Моя книжка? Но тут моя мнительность разыгрыва¬ется вовсю, я берусь за градусник — и письмо в опасности! — Сде¬лай милость, напиши, откуда эта мрачность? Что слышно насчет книжки моей? Как твои идут? Скоро ли появятся? Вышла ли Ни¬колаева?1 Читал отзыв Брюсова об «Елисаветинцах» на очевидную тему: «Как жаль развратниками их назвать». Никогда не предпо¬лагал, что в Центрифуге корпоративно участье принимают такие отдаленные родственники!2 Каковы референции ЦФГи! Три века, чертова уйма рек, стран и народов, канал в придачу — а ей — как пить дать. Лишь бы со¬мнительность в сюжете была; что ж; делать нечего; это ведь мы Вербицкую издавали, и все на нежных тайнах настаивали3. — Ну и Валерий! Договорился. О Форде есть у Суинберна сонет. Может быть переведу его для III сборника. Пиши мне, пожалуйста, Сергей. Как выйдет что у тебя, при¬сылай. Адрес мой известен Марии Ивановне. Низко ей кланяюсь. Крепко жму твою руку. Твой 2>. Пастернак Сказочно медленно идут отсюда письма и приходят сюда на десятый день. Живу в ожидании призыва. Смотри, не прогово¬рись, наши этого не должны знать, мать больна, думают устро¬ился. Увидишь Костю, кланяйся. Напишу ему на днях. Твой Б. И Адр. Тихие Горы, Вятск. губ. Елабужск. уезда зав. Ушкова Б. И. Збарскому для меня. Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Дата получения, поставленная Бобровым, — 31окт. 1916 г. 1 Ник. Асеев. «Оксана». 2 Имеется в виду интерес Брюсова к изданиям «Центрифуги». Пастер¬нак обыгрывает название драмы Дж. Форда «Как жаль ее развратницей на¬звать», вошедшей в сб. «Елисаветинцы». Брюсов дважды рецензировал «Ели-саветинцев» («Русские ведомости», 1916, № 235; «Известия литературно-художественного кружка». Вып. 16). Тон обеих рецензий одобрительно-сни¬сходительный. Основное внимание рецензент уделяет самим драмам и их авторам, а не составителю и переводчику И. А. Аксенову. Пастернак имеет в виду следующее место из брюсовской рецензии: «Под маркой Центрифу¬ги мы привыкли видеть тоненькие брошюры одной из фракций наших фу¬туристов. Настоящее издание выгодно отличается от предыдущих. Это боль¬шой том, недурно изданный. <...> Форда, Вебстера и Тернера объединяет их пристрастие к экстравагантным, можно сказать рискованным, сюжетам, что и служит некоторой связью их творчества с тенденциями Центрифуги». Отзыв Пастернака о рецензии Брюсова Бобров включил в составленный для Третьего сборника «Центрифуги» библиографический обзор без указания источника (РГАЛИ, ф. 2554, оп. 2, ед. хр. 106, л. 13,14). 3 Характерный антисимволистский пассаж. А. А. Вербицкая — попу¬лярная писательница, автор сентиментальных романов. «Нежная тайна» — книга стихов Вяч. Иванова. 136. РОДИТЕЛЯМ 25 октября 1916, Тихие Горы Тихие Горы. 25/Х. 1916 Дорогие мои! Вас вероятно смутила моя радостная телеграм¬ма, отправленная вам вчера утром. Но меня так порадовала пер¬вая открытка с известием о выходе мамы, что при мысли о том, что отклик на эту радость дойдет до вас Бог знает когда, мне грустно стало. Если текста телеграммы не перепутали, то никаких сомнений насчет смысла таких сношений возникнуть у вас не могло, и при случае, буду этим видом переписки со своей стороны пользовать¬ся. О чем писать вам отсюда? Пепин завод уже работает, и на днях Пепа думает его пере¬дать своему помощнику в полное заведыванье. Занимаюсь еже¬дневно с Карповским мальчиком1, очень славным, типа среднего между Юрой Серовым (в детские годы)2 и Жоржем Балтрушайти¬сом (северные дети Тенишевско-Врубелевского типа, лохматые, сообразительные, детский сад, лепка, наглядное обучение, кур¬точки). Сам Л. Я. Карпов — страшно не подходит фамилия — ан¬глийский, сероглазый Джек с проседью широкие плечи, высокий, окутанный дымом, приятно-глухим грассированьем, — два-три взмаха футбольных штиблет: столовая — кабинет, два тех же взма- ха; кабинет — столовая и, на ходу какая-нибудь мальчишески не¬доконченная мысль, размашисто и косолапо созданная за столом, донесенная до кабинета и донесенная потом обратно: словом, пла¬вает в меняющихся как облака — несовершенствах молодого, бри¬танского, типа настолько же, насколько Пепа пускает сквозь зубы струю напряженных совершенств. Корабельный юнга, недостает трубки, — voM*: где у Пепы — подзорная труба или корнет-а-пис¬тон — у Карпова — чубук с выпяченной губой. Если я еще при¬бавлю: пьет, не летает и не дает молока, то это будет окончательно похоже на армянскую загадку, разгадка коей состоит в том, что вчера было празднование открытия завода (втайне и про себя я праздновал благополучное окончание П-го акта Свинберновской трагедии) и что сегодня на западе встало ясное громадное солнце и по-осеннему томительно и изнывно потащилось на восток. Из окна я вижу широкие холмистые поляны, поросшие сухой клоч¬коватой полынью. Они трясутся и бегут при налетах ветра, как бывает на кинематографических фильмах. Простите, дорогие мои, за весь этот сумбур, похожий на бред первого человека. Сегодня в голове у меня нечто вроде двухтомной Библии с металлическими застежками, и я мыслю не легче графа Орлова-Давыдова3. Завтра примусь за 3-й акт Свинберна. Хочу, чтоб перевод был безукориз¬ненный, но этого еще не достиг. Многое такое, что в лирике иност¬ранной над сентиментом и сладостностью возвышается, по-русски приобретает какой-то салонно расслабленный тон. Это потому, что рыцарство там было историей настолько же конкретной, рыжей и грубой, как у нас казнокрадство и обжорство, — для нас же рыцар¬ство настолько же светло-синяя и отвлеченная идея, как для Запа¬да сальные свечи и белые медведи на Невском. Если принять во внимание, что я вам на днях напишу, то здесь можно своевременно закончить и с точкой на пере и пеной поцелуев у рта пожелать вам того здоровья, о котором я составил здесь себе прочное и укре¬пившееся понятие. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. 1 Сын Л. Я. Карпова Владимир. 2 Сын художника, в пятилетнем возрасте изображенный на извест¬ной картине В. А. Серова «Дети» (1899). 3 Граф В. П. Орлов-Давыдов — один из самых богатых русских поме¬щиков, известный общественный деятель и публицист. *так(#.). 271 137. С. П. БОБРОВУ 31 октября 1916, Тихие Горы Тихие горы. 31.Х. 16 Милый Сергей! Ты и не догадаешься, вероятно, на какое это письмо я твое отвечаю. На датированное 21 октября! Только сейчас оно пришло. А настоящие мои признанья в десятых верно числах ноября до тебя досягнут, не раньше! Невероятно прямо, на привет с ответом ухо¬дит здесь 3 недели с лишним, около месяца! Будь же хоть ты акку¬ратен в ответах, Сергей, а то просто с тоски помрешь тут. Заказные посылай по тому же адресу, как и простые. Пришли мне, пожалуйста, если таковые имеются у тебя, оттиски Трудоднев-ных твоих статей, одна из них, помню, замечательная: о Шоров-ском альманахе1 — хочется здесь похвастаться тобой. Шли также все выходящее в ЦФГе, не задерживая, нетерпение мое несколько улеглось после нынешней краткой твоей отписки, но ею оно не удовлетворится и возгорится с пущей силой. Стыдишься, гово¬ришь ты, упоминая о верстке «Алмазных лесов»?2 А мне-то како¬во, Сергей? Ведь мой-то стыд усугубляется тем, что моя книжка, что называется, ни вашим, ни нашим, а твоя, как это и требуется от всякой новости в области лирики, моложе молодого. Кстати. Истинного мнения твоего о моей книжке я и по сию пору не знаю. Материал был представлен Вермелю, и хотя его восторг я квали¬фицировал, помимо личностного, и как издательский, и ЦФГаль-ный в силу неписанной доверенности или, вернее и больше: в силу компанейских его прав; но лично твоего мнения не слышал. При свиданий том с тобою я тебе наудачу прочел несколько вещей, лучших, но не единственных в сборнике. Тогда тебе остались не¬известны несколько вещей, ничем не хуже прочитанных, я знаю. Но ведь о той дребедени, которой тоже немало в сборнике, ты и понятия не имел! Не слишком ли определенно перевешивает в книжке эта дре¬бедень? Или еще вопрос построить можно так: скажи прямо, не обинуясь; с чем граничило твое «удивление», когда ты все рукопи¬си по приезде домой улицезрел? «Твоя книжка — прекрасна» — выносишь ты за текст своего письма. Значит, вынести можно? Напиши же мне искренно, знаешь ведь й сам, что ценю твое мне¬ние и пользе его цену знаю. Пришли мне также Маяковского вы¬шедшего3, если это тебя не затруднит. Сочтемся потом, тем безус¬ловнее, что есть у меня до тебя и еще просьба. Справься, пожа¬луйста, библиографически, какой материал имеется о Марии Стю¬арт (исторический, об эпохе и т. д.). Если можешь достать что (и биографию более или менее подробную прежде всего) — достань. Хорошо бы, если можно — одолжить или в библиотеке универси¬тетской или иной какой — почта здесь исправная, хотя и черепа¬шья, а у меня тоже паспорт есть и благонадежен я; а что доступно рублей до 10-ти — послать бы мне, ну хоть наложенным плате¬жом, что ли. При этом имей в виду, что я уже и брату писал, но толковый во всех отношениях, здесь, боюсь, проявит он досад¬ную бестолковость: у него нет филолого-литературного вкуса к справкам такого рода4. Ты бы созвонился с ним (5-05-09), чтобы избегнуть повторений. А затем выписал я уже от Башмаковых из Казани 1) английскую историю Грина, 2) биографию М. Стюарт О'Нейля (Университетская Библиотека) и 3) Гардинер и Эйри «Пуритане и Стюарты». Вперед знаю, что окажутся непригодны мне, в особенности весь почти Грин за исключением нескольких страниц; но под рукою не было иного справочника, кроме тощего Башмаковского каталога. Ты и Маяковского можешь наложенным платежом слать. Подвинь на это дело розыска и добычи книг и Локса (у него есть многокнижные знакомства). Стыдно прямо, до сих пор не написал ему, а хочется. Для альманаха пока ничего у меня нет, и это надо понимать буквально. Ничего сюда с собой не привез — а здесь все время за¬нят был переводом Суинберна; перевожу трагедию «Шастеляр», полработы сделал, остались 4-й и 5-й акты. Монотонный немно¬го стих получается: за совсем незначительными исключениями окончания строк у него мужские — я и выбросил эти исключе¬ния, в переводе они имели бы вид недоуменно-случайный; таких мужских строк у него много-много полдюжины на протяжении 100 стр. печатного текста. Может быть он с французской точки зрения на эти выходы смотрел? Дело в том, что е muet* в английском языке хотя и существует (таких окончаний строчных у Суинберна — пропасть), но не об¬лечено той фонетической условностью в просодике, что «е» фран¬цузское. Французское е muet предоставляет стиху единственную фонетическую возможность создать properispomenon" — у англий¬ского стиха таких возможностей не меньше, чем у русского или * «э» немое (фр.)9 обычно в конце слова. ** облеченное ударение в древнегреч. языке, ставящееся на втором слоге от конца. немецкого. Вряд ли Суинберн, уснащающий свою вещь стихами на французском языке, посвящающий свои трагедии В. Гюго и т. д., в этой галломании зашел так далеко, что решил и прибедниться французом. А трагедия — лирическая, и эта стилизация белого стиха (мужского и значит ямбического насквозь, и в переносах) — вещи пристала. Ну, заговорился я с тобой. Дружески жму твою руку. Привет М<арии> И<вановне>. Если в течение ближайших 2-х недель (переводные рационы сокращу) что-нибудь напишу, пришлю для альманаха. Кланяйся Локсу. Твой Б. Пастернак Заявился ко мне в Москве Дм. Петровский5. С сияющим ли¬цом оповестил меня о том, что ЦФГа ему ненавистна, что тебе он будет мстить за Петникова (или Божидара), а Вермелю за Хлеб¬никова. Если в немедленном спуске с лестницы его мною про¬изошла задержка, то только потому, что на мои слова, что я его просто-напросто знать не желаю, чудак этот ответил: «Но ведь как к человеку вы можете ко мне иначе отнестись!». Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). 1В сб. «Труды и дни», тетрадь 8 («Мусагет», 1916) напечатаны две ста¬тьи Боброва, написанные в резко-критическом и даже издевательском тоне: «Вестибюль российской благонамеренности» (заметка о рецензии А. Полянина на «Петербург» А. Белого) и «Девяносто шестая проба» (ре¬цензия на «Музыкальный альманах» под ред. Г. Ангерта и Е. Шора); «Де¬вяносто шестая проба» подписана псевдонимом Э. П. Бик. 2 Вторая книга стихов Боброва «Алмазныелеса» («Центрифуга», 1917). 3 В. Маяковский. Простое как мычание. Пг., 1916. 4 Пастернак писал родителям 20-21 окт.: «Мне бы очень хотелось сейчас каких-нибудь книг по эпохе Марии Стюарт и прежде всего хоро¬шей и полной ее биографии на каком-нибудь из 4-х доступных мне язы¬ков. У меня здесь нет энциклопедического словаря, по которому я мог бы справиться и прямо назвать вам, что мне нужно. Не знаю, кому эти поиски, добычу и доставку поручить. <...> Есть много в тексте мест тем¬ных мне, только потому, что в них скрыты намеки на факты, мне не из¬вестные. Да и помимо всего я был бы деревянной колодой, если бы, пе¬реводя эту вещь, не испытал бы сильнейшего желанья ознакомиться с тем временем, которое я себе представляю очень смутно и то только по¬тому, что не представляя его себе вовсе, я бы и переводить не мог» («Зна¬мя», 1998, N> 5. С. 170). 5 Пастернак познакомился с поэтом Д. В. Петровским весной 1914 г.; наиболее близки они были в 1919 — начале 1920-х гг. 138. К. Г.ЛОКСУ 31 октября 1916, Тихие Горы Тихие Горы. 31/Х. 1916 Дорогой Костя! С радостью узнал сейчас от Сергея, что гото¬вите Вы атаку на антропософов1. В добрый час! Вообще большим облегчением для меня было узнать о Вас с чужих слов. — Вы недо¬умеваете? Объяснюсь. Странное место занимаете Вы в моей душе. Вы ближайший сосед моему воображению, а оно настроено, во¬обще сказать, трагически. Ах, Вы должны понять это. Любой бес¬покойный вымысел на Ваш счет дается мне с той же легкостью, с какой родятся такие фантазии относительно близких людей. От¬того-то и трудно так писать Вам. Я давно уже хотел адрес Вам свой сообщить. Откуда это тяжелое сознание личной ответственности за свои слова, от которого, по отношению к Вам, мне никогда не избавиться? Я вижу Вас залитым таким-то и таким-то светом, и небезраз¬личен нагрев атмосферы, которой дышите Вы. И знаете, только почувствовав и себя в условиях одноименно конкретных, я улу¬чаю возможность прямо с Вами заговорить. Как будто сношения с Вами доступны мне только в тех случаях, когда и мое воображе¬ние объединяет нас. Вы догадываетесь верно, что так оно есть и сейчас. Все это, знаю, очень смешно. Еще того смешней аспириру-ющий тон, каким сделаны эти признания. Ничего не поделаешь: услышать трезвое и спокойное упоминание о Вас было истин¬ным для меня облегчением. Что Вы поделываете. Атакуйте богоугодное это заведение, это угодно Богу. Контора отымает у меня 5 часов; V/2 часа ухо¬дит на занятие с Карповским мальчиком. Остальные часы по¬жраны и будут еще с месяц пожираться Суинберном. Я видел, как коченеет Кама. Этого не опишешь. Лучше и не пытаться. Были ли Вы на лекции Андрея Белого?2 Если были, напишите мне о своем впечатлении и по возможности о тези¬сах, если, на Ваш взгляд, они существенны и не бутафоричны, как сказал бы, верно, Сергей. Видели ли Вы мою книгу в кор¬ректуре? Вы хотели, кажется, посмотреть. Напишите мне о ней, мне очень хочется Ваших мыслей, для коих книжка явится по¬водом или точкой приложения. Укажите мне на главные мои и ее недостатки, и, если у нас с ней есть и достоинства, упомяни¬те и о них. И не забывайте меня. Мой адрес: Тихие Горы, Вят- ской губ., Елабужск. уезда, зав. П. К. Ушкова, Б. И. Збарскому для меня. Крепко обнимаю Вас. Да не останется сие без ответа. Ваш Б. Пастернак P. S. Письма идут сюда около 10-ти дней. Примите это в рас¬чет при переписке со мною, если Вы ее желаете и не станете бой¬котировать меня, отмалчиваясь. Как идут Ваши работы? Пишете ли? Что Сергей? Кланяйтесь ему и М. И. Привет Вере Николаевне и Мих. Павловичу3. Пишите, очень прошу Вас. Впервые: «Минувшее», № 13. 1 С. Бобров заказал Локсу критическую статью на книгу А. Белого «Гёте и Рудольф Штейнер в мировоззрении современности. Ответ Эми¬лию Метнеру на его первый том "Размышлений о Гете"» (на титуле —1917), вышла в ноябре 1916 г. 2 Доклад Андрея Белого «Гёте и Рудольф Штейнер» состоялся в октяб¬ре 1916 г. В письме 1 ноября Пастернак спрашивал Боброва: «Пришли ли к каким-нибудь результатам твои планы относительно Анд. Белого и ЦФГи» («Встречи с прошлым». Вып. 8,1996. С. 251). Судя по письму И. А. Аксено¬ва Боброву 16 февр. 1917, Бобров предполагал привлечь А. Белого к изда¬тельству «Центрифуга». Аксенов отнесся к этому неодобрительно: «О Бе¬лом слышу в первый раз. Я его очень люблю, но по-моему в ЦФГе ему не место—для него есть "Скорпион", Пашуканис, "Мусагет" и Некрасов. Все хорошо на своем месте, право» (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 6, л. 8 об.). 3 Вера Николаевна и Михаил Павлович Столяровы. В «Повести об од¬ном десятилетии» Локс вспоминал о свадьбе подруги Веры Станевич и поэта и философа Столярова, которая состоялась в Дедове, имении близ¬ких родственников Владимира Сергеевича Соловьева с участием Сергея Михайловича Соловьева, недавно принявшего сан священника. 139. РОДИТЕЛЯМ 5 ноября 1916, Тихие Горы Тихие Горы. 5/XI. 1916 Дорогие мои! Для вас полнейшей загадкой явятся вероятно сообщения Ф<анни> Н<иколаевны> и Пепы о том, что я так силь¬но работаю1. А как же контора, спросите может быть вы? Дело в том, что в конторе такая путаница, что директору, Л. И. Карпову* пришлось бы потратить с полдня на ознакомление меня с делами * Авт. описка, надо: Л. Я. Карпову. 276 и на то, чтобы меня ввести в исполнение моих обязанностей. Та¬ких 5-ти свободных часов сплошь он никак урвать не может, а я рад этим воспользоваться, тем более что я уже занесен в список служащих и кое-что уже делаю. Таким образом и получилось то, что за три недели я перевел 105 страниц (печатных!) белым сти¬хом, мне осталось еще штук 25 и Шастеляр будет переведен. Работаю я действительно запоем, настолько, что, как вы это, верно, заметите, работа даже изменила мой почерк. Читали ли речи Асквита и Бетм. Гольвега (30 окт.)?2 Не кажется ли вам, что тон этих речей несколько нов и неожидан? Сегодня — воскресение и как всегда в праздник бывает, — время по круговой поруке окру-жающих складывается нелепо и бездельно. А мне хотелось сегод¬ня 4-й акт докончить; видно не придется. Бессмысленно задавать вам вопросы; ответы на них через месяц приходят. Вы сами знае¬те, как важно мне знать, что в доме, как мама, как папа работает (этой фразы я никогда не решаюсь произнести без примечания) — итак — как, удается ли папе улучить возможность работать. Дорогая мама, видела бы ты, как старая мать Б<ориса> И<ль-ича> держится! Ты помнишь, я тебе о ней говорил и даже не знал, чем и как она больна. Она говорит, что отсутствие мнительности ее спасает и это правда. Мне хочется поскорее Суинберна отрабо¬тать. Мы постараемся за него хорошо получить, а еще более того — хорошо издать его. И тогда не стыдно будет такую книжку и вам преподнести. Не слыхать ли чего о Шуре Штих3. Ах родные мои папа и мама, чувствую я, что не так вам пишу, как хотелось бы, есть о чем сейчас словом перекинуться, — да луч¬ше я обниму вас покрепче и расцелую. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. 1 В письме Пастернакам от 4 нояб. Ф. Н. Збарская пишет: «Относи¬тельно Бори — Вы должны быть спокойны. Он верно Вам пишет обо всем обстоятельно. Но Вы не знаете, как много он работает теперь над перево¬дом. Буквально по целым дням. Я как-то ему сказала, что он может пере¬утомиться — так он не на шутку на меня рассердился. Но это временно, так как ему хочется использовать время до начала занятий в конторе». В посланном одновременно письме Б. И. Збарского: «О вас мы часто, когда бывает свободный час, сидя вместе с Борей, говорим, вспоминаем. Боря здоров, очень много работает (заражен атмосферой здешней)». 2 Премьер-министр Великобритании Г. Г. Асквит, граф Оксфорд, и германский рейхсканцлер Т. Бетман-Гольвег — инициаторы развязывания Первой мировой войны. 3 Пастернак волновался по поводу призыва в армию А. Л. Штиха. «Писал с дороги Нюте Штих с просьбой ответить мне, что слышно о Шуре? Ни звука. Если вы знаете или можете узнать, не забудьте написать мне о том, взят ли он, в вашем ближайшем письме», — просил он родителей 1 нояб. 1916 (там же. С. 171). Штих вскоре получил освобождение по ме¬дицинским показаниям. 140. С. П. БОБРОВУ 8 ноября 1916, Тихие Горы Дорогой Сергей! Снега, сороки, пошевни, трубы, <осве>тительные шкалики, печи, ночи, свечи — но где же письма в таком случае? Что сталось с ними? Не заклевал ли ворон в поле их, или на злого половца наехали, горемычные? Носят зайцев, носят глухарей и тетеревов, несут, наконец, околесицу, неуязвленную сомнением. Но где же письма в таком случае? Что мне с того, что кухне пишут с фронта. Не пишу ли и я на фронт? Ясно —- дальше так продолжаться не может. Я упраздняю зиму, снег, сорок, глухарей и тетеревов — это не то, не то. Это, конечно, символически выявляет лик современности, спору нет, но все-таки, общего с нею во всем этом нет ничего, и, о, современник мой, яви мне лицо свое без покрывала Майи — я это предпочту. Письмо это кончается на 4 еры. Это пока. От 5-ти ы меня спа¬сет только добросовестность корреспондента. Под сим, последним из безответных, подписуюсь. Б. П. Впервые: Собр. соч. Т. 5. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Датируется по штемпелю на открытке. 141. С. П. БОБРОВУ 14-18 ноября 1916, Тихие Горы Дорогой Сергей! От души благодарю за Языкова1. Только что его получил. Ра¬дость читать. Руку! Контора занимает у меня теперь весь день. Рабо¬та напоминает рябиновку, разведенную теплой водой. Розово-тош¬нотворная. В коридорах мигреневой кладки мечется замурованный годами запах мочи умученных. Ленивая толща ламп и камня под Ярошенка2. Арестантская прострация, окурки, шкапы и тупики. Но я тебе говорю — не бывать по-ихнему. До сих пор не знал пущей злобы: дело сделано втрое против положенного скорей — нового нет, у твоего ближайшего «шефа» — тоже — а ты сиди и участвуй в его куда как назидательных беседах. Все, что налает Русское Слово3 за день, полагается здесь на конторскую музыку и развивается на разные лады. Но, впрочем, как сказано, это пока только. Кстати, мой начальник, человек не без достоинств и не дикарь; можно и столковаться с ним, в сочувствии он мне не от¬кажет. Может быть удастся и при таких условиях работать. А ра¬ботать мне хочется чрезвычайно (влияние языков уже сказалось). Перевод Свинбернова «Шастеляра» сделан вчерне. Надо обрабо¬тать. Телеграмму твою получил. — Из обещанных в ней 5-ти пи¬сем получил пока всего три. С нетерпением жду письма, в кото¬ром ты отчитаешь меня за книжку. Покамест ты о ней ни словом не обмолвился, если не считать лаконического — «прекрасно», что вовсе невероятно. Вообще ты так сух и сжат, как квас в плитках. Что это не жа¬луешь ты меня. А настоящему письму от тебя я рад был бы совер¬шенно несказанно, ибо: дружба дружбой — а твоему просвещен¬ному мнению соперников я не знаю, и кого слушать, когда не тебя? Отец сообщает мне о получении на мое имя «Елисаветинцев» с надписью автора. Ее несправедливой лестностью Аксенов растро¬гал меня до сердца. (Отец в письме сообщил ее мне.) У меня яви¬лось желание в достойной форме выразить ему свою признатель¬ность по сему поводу. Я перевел сонет Swinburne'a о Джоне Форде и, если такие вещи допускаются, думаю попросить тебя помес¬тить этот перевод в «Московских Мастерах» с посвящением И. А. Аксенову от меня4. Посвящают ли переводы? Тебе лучше это знать. Перевод при сем прилагаю. Отделать сонет как следует нет времени, да и тебе спех с альманахом, как думаю. Годится ли ад¬рес, сообщенный тобою в срочной телеграмме, для частных сно¬шений с И. А.? (Как его по имени и отчеству полностью?) Пиши же мне, Сергей, побольше и почаще. Удалось ли тебе что-нибудь о Марии Стюарт найти. У Башмаковых ничего не оказалось. Грина английская история, как я тебе писал, ввела бы меня только в из-лишние расходы. Так что Башмаковскому отказу я с этой стороны был даже рад. Но жаль, что О'Нейля у них нет (Университетская библиотека). И книга о пуританах и Стюартах (дельная и быле¬вая) была бы кстати5. Ну, всего лучшего. Твой 2>. Пастернак Если сонет безобразен, лучше не помещай. Прости, сгустил краски с досады: — мой шеф прекрасный человек. Б. П. Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Дата получения, поставленная Бобровым, — 26 ноября 1916 г. 1 Речь идет о книге С. П. Боброва «Н. М. Языков о мировой литера¬туре» (М., 1916). 2 Пастернак имеет в виду художника-передвижника Н. А. Ярошенко и тематику его картин из быта заключенных и социальных низов — «Ко¬чегар», «Заключенный», «Всюду жизнь» и др. 3 «Русское слово» — ежедневная московская газета, издававшаяся И. Д. Сытиным в 1895-1917 гг. Редактировалась В. М. Дорошевичем. Ср. описание рутинной интеллигентской среды в мемуарах Эренбурга «Люди, годы, жизнь»: «Взрослые играли в карты, пили клюквенный морс и читали "Русское слово"» (И. Г. Эренбург. Собр. соч. Т. 8. М., 1966. С. 26). 4 Журнал «Московские мастера» был издан в 1916 г. С. М. Вермелем, в нем принимали участие В. Хлебников, Б. Лившиц, Р. Ивнев, Д. и Н. Бур-люки, Н. Асеев, К. Большаков, В. Каменский. Перевод сонета А. Суинбер¬на «Джон Форд» не был напечатан при жизни Пастернака; сохранился в архиве Боброва и впервые опубликован в 1984 г. (ИОЛЯ, 1984, № 6). 5 Полные названия книг, которые Пастернак заказывал в казанском магазине Башмаковых, см. в письме № 137. 142. РОДИТЕЛЯМ 16-23 ноября 1916, Тихие Горы Дорогие мои! Простите, что долго не отвечал на открытку папину; ту, в которой он сообщает о лестной Аксеновской надпи¬си1. К сожалению, лично с ним не знаком и имени-отчества его не знаю; адрес же его официальный мне известен. А я уже писал вам о протекционной телеграмме Боброва — это я должен был Аксенову (саперный капитан) прошение посылать2. Уже запросил Боброва об его имени и отчестве и ему напишу*. Пока же, чтобы достойным образом ответить на столь задушев¬ный отклик, перевел Свинберновский сонет о том самом Дж. Фор¬де, которого Аксенов перевел в «Елисаветинцах»; перевод решил на¬печатать с посвящением Аксенову в ближайшем альманахе ЦФГи3. * Т. е. конечно о надписи, книге и т. д., а не о чем ином. (Прим. Б. Пастернака.) Надеюсь вы должным образом оцениваете мои упреки по по¬воду вашего молчания. В неизменном порядке следуют друг за другом — отсылка моих укоризненных писем и приход папиных дорогих открыток. Боже, как я рад, что маме — лучше! Эти разминки в корреспон¬денции, растягивающиеся подчас до месячного срока, являются для меня и по сю пору тягостью непривычной. Третий день работаю в конторе. В будущем думаю добиться работы 5-ти или 4-х часовой — покамест на контору весь день ухо¬дит. Вставать приходится к 8-ми часам; так что вечером тоже за своей работой не больно уж разгонишься. Но из неискоренимого, чистого и безукоризненно-аристо¬кратического высокомерия (к чему тут скромность) веду себя (и пред собою) так, будто эти 8—9 часов совершенно для меня не¬заметно протекают. По приходе домой, днем здесь все спят и отдыхают, я с обеденного стола палубною поступью путешеству¬ющего лорда перехожу в комнату маленького Карпова и занима¬юсь с ним в течение дневного перерыва. Вечером, шагом ничуть не менее отдающим спокойной и безмятежной надменностью про¬хожу к себе в комнату и набрасываюсь на то, что только и заслу-живает в моих глазах названия работы. Чувствую, что ожесточаюсь в своем поклонении Свинберну, поэзии и т. д.4 Вокруг — такая белесая скука отпетой посредствен¬ности — что досадно прямо, к чему я столько воротников и ман¬жет привез? Ну целую вас крепко Боря Дорогая мама, целую тебя крепко, радостные известия о тебе при¬водят меня в какое-то тихое и немое исступление с гусиною кожей. Не пишите на адресной стороне открытки. Взимают доплату и задерживают. Впервые: «Знамя», 1998, JSfe 5. — Автограф. Датируется по содержа¬нию (в соответствии с письмом № 141). 1 О дарственной надписи Аксенова Пастернаку на его сб. «Елисаве-тинцы» см. письмо № 141. 2 В своей телеграмме Бобров излагал условия, необходимые для по¬ступления Пастернака вольноопределяющимся в армию под начало И. А. Аксенова. Отвечая на нее, Пастернак писал: «Горячо благодарю <за> заботы. Пока нет надобности. <При> нужде воспользуюсь. Недосуг. Ста¬тью <для> альманаха к Рождеству охотно, если успею до выхода. Пиши чаще <о> себе, делах. Дружески жму руку=Пастернак» (12 нояб. 1916; «Встречи с прошлым». Вып. 8,1996. С. 252). «Трогателен Бобров, — писал Пастернак родителям в тот же день. — Он меня до слез растрогал. Я полу¬чил от него десятирублевую срочную телеграмму делового и спасительно¬го содержания. Он узнал верно от жены или от общих знакомых о моих беспомощных метаниях перед отъездом (его не было, он был на Кавказе), списался с кем нужно и телеграфировал мне обо всем, вплоть до того, куда и в какой форме и с приложением чего — посылать прошение. Словом — протекция, которая теперь совершенно излишня, но способна действи¬тельно растрогать» («Знамя», 1998, N° 5. С. 173). 3 Третий сборник «Центрифуги» не вышел в свет, сонет остался в ар¬хиве Боброва. 4 Поклонение Суинберну отразилось в эпиграфе к книге «Поверх ба¬рьеров»: «То the soul in my soul that rejoices / For the song that is over my song» («Душе моей души, радующейся песне, которая прекрасней моей»), взя¬том из стих. Суинберна «I am last and least voice of her voices...* («Я самый последний и слабый из ее голосов...»). 143. РОДИТЕЛЯМ 26 ноября 1916, Тихие Горы 26/ XI Т<ихие> Г<оры>. Дорогие мои! От души поздравляю вас с улучшением мами¬ного здоровья и крепко целую. Письмо ваше было большой, без¬мерной радостью для меня. Вот счастье! Дорогая Жоничка, ответить тебе отдельно не имею ни малей¬шей возможности. С 8-ми утра до 12 часов дня занят в конторе, перерыв дневной уходит у меня на обед и на занятия с маленьким Карповым; отзанявшись с ним, еду тут же снова в контору и там до 8-ми, а по средам и четвергам (перед заседаниями Елабужско-го комитета) и до ночи. Все время провожу в глупом (по роду и качеству работы) и непроизводительном напряжении; в моем ве¬дении все, касающееся отсрочек и прочих военных отношений 2-х тысяч рабочих и еще больших сотен деревень, работающих от подрядчиков, от обществ и т. д., которых надо отстаивать перед разными земскими и уездными инстанциями, а то их погонят на принудительные работы по Ижевскому казенному заводу (наш сосед). Основной материал, над которым я ношусь prestissimo* по 9 часов в день — целые орды татар с тарабарщиной и путаными сведениями на устах и еще более дремучие совершенно отчаян¬ные и безнадежные беловежские пущи татарских каракулей с от¬чаянно перевранными категориями, годами; и т. д. * очень быстро (ит.). 282 В конторе я веду себя истым чиновником, гоню в коридор, высокомерно и безапелляционно раздражаюсь и т. д. Побриться нет времени. Дальше читай только папа, в крайнем случае мама еще. Есть и иные, слишком отрадные причины, именующиеся терминоло¬гически счастьем, которые делают для меня пребывание здесь — делом тяжелым для моей совести (вы догадаетесь)1 — и вот я пря¬мо не знаю, как быть. Я получил страшно по местным почтовым условиям запоздавшее письмо от Кушнера из Пб., где он предла¬гает мне поступить на завод под непосредственное его начальство¬вание2 и спрашивает меня, не слишком ли тяжело здесь. Я отве¬тил ему телеграфным запросом о том, когда в СПбе <быть>; если по его ответу выйдет, что я еще успею, то хорошо и всесторонне это обдумав, я, пожалуй, и уеду отсюда. Не бойтесь, мне кажется, что уже поздно и этого шага мне де¬лать не придется. Если же вы категорически решите, что уезжать от¬сюда мне не следует или же рискованно, или это вас волнует или вам не по душе или еще что, то телеграфируйте мне сюда, чтобы я оста¬вался. Очень тороплюсь, представляется возможность послать это письмо с курьером до Казани, а то и до Москвы. Так что оно дойдет до вас со скоростью исключительной. Если будете телеграфировать мне, то можете прямо, без всяких ребусов и обиняков; исключая ко¬нечно то, что запретит вам простая скромность: т. е. все, что угодно, кроме интимностей. Относительно последних скажу вам сразу, что¬бы вас успокоить, что Пепа относится ко мне по-прежнему; но что многое в кодексе благородства подсказано литературным понятием свободы и независимости личности. Что я не люблю этих слов, пото¬му что знаю, что это слова. Что я ни на минуту не теряю способности и умения отличать серьезное важное и реальное от интеллигентской, подчас страшно симпатичной — ресь Чехов таков и Ибсен —? блажи. Что я держусь так, как должен держаться, побывав хоть раз в жизни у родника безусловности и определенности нечеловеческой: у вдохнове¬нья. Что на этот счет ни тебе, ни маме беспокоиться нечего — и даже уезжать мне отсюда настоятельной и настоящей надобности нет, хотя это и желательно. Что все, словом, прекрасно, но могло бы быть еще прекраснее по тем силам души, которые мне не дают места и покою; и которые страдают, подавляемые конторской чепухой; и которые страдают, неиспользованные ложным гуманизмом бедного «освобож-денного» милого современного человека. Sapienti sat*. * Умному достаточно (лат.). 283 Крепко целую. Жду писем. Какой ужас с Верхарном3. Ведь это погиб Верхарн, спешив¬ший на лекцию, цельный Верхарн, а не какой-нибудь Верхарн, раньше этого аннулировавший себя добровольчеством и участи¬ем в войне! Обнимаю. Боря Писал как бешеный. Вообще я бешеный сейчас. Лидок дорогой, спасибо за письмо. Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. 1 Речь идет о психологических трудностях, возникших в связи с пре¬быванием Пастернака в семье Збарских. «...отрадные причины, именующие¬ся терминологически счастьем...» — это знаки душевного расположения, ока¬зываемые Фанни Николаевной Пастернаку. Объяснение неладов между суп¬ругами, высказанное Збарским «за ночной... беседой в Елабуге», приводит¬ся в письме № 149. Эти причины вынуждали Пастернака к необходимости срочного отъезда. Решение вопроса он оставляет на усмотрение родителей. 2 Кушнер проходил военную службу в Петербурге вместе с Маяков¬ским в автомобильной бригаде. 3 Речь идет о трагической гибели Верхарна в уличной катастрофе. Отец и сын Пастернаки познакомились с Верхарном в декабре 1913 г., когда он был в Москве. В память об этом знакомстве остались портрет Верхарна работы Л. О. Пастернака и надписанные им обоим книги. 144. С. П. БОБРОВУ 26 ноября 1916, Тихие Горы 26 ноября, Т<ихие> Горы Милый Сергей! Спасибо за присланного Маяковского1. Зачем ты сделал та¬кую надпись, не дождавшись ответа моего на твое предложение? А я как раз отклоняю его, единственно по вине некоторых его деталей. Я органически не способен искать у Маяковского не¬ловкостей стиля. Это было бы возможно, если бы у Маяковско¬го то, что ты называешь уклоном в сторону извозчичьего langage'a*, не было явно намеренным исканием и нахождением собственного стиля. Но не в этом дело. Это соображение, абсур¬дно выраженное к тому же, я высказываю для того, чтобы осла-бить следующее. На мой взгляд, Маяковский единственный сре¬ди всех нас, пишущих — поэт, если относиться с некоторой обя- * языка (фр.). зующей взыскательностью к этому слову. А раз это так, то ни о какой чистке его фразеологии говорить я не возьмусь; и браться за это не стану по той единственной причине, что это претило бы моей душе и расходилось бы с тем чувством восхищения пе¬ред М. — которое, как тебе небезызвестно — неискоренимая и основательная моя слабость. Меня только удивляет, как это ты додумался до того, чтобы искать у Маяковского того, что при некоторой слепой рачительности может быть найдено у меня, у кого хочешь, наконец, но не у него, потому что в этом-то ведь и его величавость и чистота, что литературные и словесно-крити¬ческие мерила к нему абсолютно неприменимы. Надо радовать¬ся тому, что есть один такой и нет другого, а не коверкать этого последнего. Меня, было, обидело даже твое письмо с этой сто¬роны, и в сердцах я чуть не наговорил тебе лишнего. А потом вспомнил твою взбалмошность, Сергей, и у меня несколько от сердца отлегло. А все-таки, как тебе не стыдно, Сергей? Ведь не слепой же ты. А ведь я тебе завидую, что у тебя иммунитет ка¬кой-то есть, которым я по отношению к таким явлениям, как Маяковский, не располагаю. Жду письма. Жму руку. Твой 2>. Пастернак Дня через три отправляю тебе стихи для альманаха. Не гры¬зись там слишком. Боюсь, подведешь ты меня там чем-нибудь та¬ким, что для меня участие в альманахе сделает невозможным. Ну, вот, к примеру, хоть — травлей Маяковского. Впервые: Собр. соч. Т. 5. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). 1 Бобров прислал Пастернаку книгу Маяковского «Простое как мы¬чание» (1916) с надписью: «Милому Боре по уже изложенным основани¬ям. Не Маяковский, а Сергей Бобров». Для Третьего сборника «Центри¬фуги» Бобров просил Пастернака написать рецензию на эту книгу; сбор¬ник не был издан. 145. С. П. БОБРОВУ 27 ноября 1916, Тихие Горы Милый Сергей! Боюсь, тебя моя вчерашняя приписка1 обидела. Сам вино¬ват. Ты, в общем, ужасный человек, Сергей! Как я радовался вос¬становлению наших добрых литературных отношений! Литера¬турных — ибо никакие иные в восстановлении не нуждались. И я уверен, что ты не преминешь сделать все от тебя зависящее, что¬бы сделать их невозможными. Видно, ты ими не дорожишь, да, верно, и дорожить-то нечем; видит Бог, я это чистосердечно и без всяких ужимок говорю: перед лицом Маяковского я в своих глазах всякий смысл и цену теряю. Но к чему тогда было, ими не дорожа и дорожить основания не имея, зря меня волновать та¬кими чистыми перспективами ЦФГи — которые не могли не выз¬вать во мне энтузиазма сильнейшего! Чтобы потом тем больней дать мне ощутить прежний «Руконогом» отдающий дух затхлой и узкой партийности. Отчего ты не хочешь стать выше всего это¬го, ты, лучше всякого другого способный в своих идеологичес¬ких экскурсах прямо подходить к сути дела, то, что называется брать быка за рога? Чем твой фаворитизм, основанный на лич¬ных знакомствах, дружелюбии и недружелюбии и прочих видах лицеприятия, лучше всякого другого? Нет, он многим хуже вся¬ких иных коечных и теплоугольных формаций. Я понимаю это в среде ископаемых типа Русской Мысли, Вестника Европы и про¬чих ихтиозавров: «честные стариканы», они требуют от «литера¬тора», чтобы он был непьющий, носил очки и разрешал пробле-мы. Желательно также, чтобы он курил, ходил в глубоких гало¬шах и чтобы суковатая его палка имела резиновый наконечник. Я понимаю фаворитизм символистов. Лукавые авгуры, не имев¬шие к тому же и гроша за душой, они не могли ходить без камер¬тона в одном и кукиша в другом кармане и нуждались в ежене¬дельной спевке. На что, скажи мне на милость, на что можешь пожаловаться ты, с твоей проницательностью, прямотой натис¬ка и изощренностью непритупленного аппетита, что поддаешь¬ся соблазну кружковщины? Тебе это проститься не может. На¬сколько это к лицу всей вышепомянутой гнили, настолько же не пристало тебе, в силу нескольких перечисленных и целой массы не перечисленных отличных твоих качеств. Но довольно. К пись¬му приложено несколько стихотворных моих неудач. Восполь¬зуйся ими для Альманаха2. Ах, как мне хочется взяться, наконец, за статью, начало коей уже набросано. Статья начинается следующим: «Она еще надеется, что ее чердаком не обделят. Она еще на¬деется, что шумная чаша шарканья там, за углом, на катке, будет истинным и единственным краем света и она его сердцем в те часы зимних вечеров, когда она еще раз преисполнит его до краев. Что днем к ней не ввалится гражданственность с подписным листом и не почтит ее предложением: подписаться под коллективным ак¬том возвеличения посредственности. Она еще надеется, что все вдохновенные ремесла, волнующе¬еся воодушевление которых сейчас доплескивается до звезд, ее! по¬эзию! оставят в покое» и т. д.3 Но в конторе я занят по горло и вероятно сбегу отсюда. Ах, как тошно среди хороших людей, не отравленных талантливос¬тью! У Збарских этого не было: они люди живые и еще очень мо¬лоды. А тут культурный, добросовестный чеховский интелли¬гент — брр! К средине декабря будет в Москве г-жа Карпова4. Хо¬рошо б, если бы моя книжка к тому времени была готова и ты бы с ней мне с десяток экземпляров переслал. Ну, всего лучшего. Твой Б. Пастернак Сердечный привет милой Марии Ивановне. Пиши мне прямо, минуя Збарского, теперь меня уже контора знает. Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Дата устанавливается по содержанию. Бобров получил письмо 5 дек. 1916 г. 1 Имеется в виду письмо № 144. 2 Вместе с письмом были посланы «Два посвящения»: «Когда я был в парах токая...» и «Я говорю тебе: Сибирь...». 3 Текст неизвестен. 4 Анна Самойловна Карпова — жена Л. Я. Карпова. 146. С. П. БОБРОВУ 27-28ноября 1916, Тихие Горы Милый Сергей! Большое спасибо за Оксану1. Удивительный Николай! Сколь¬ко в нем настоящей сладостности, романтической, невменяемой, сколько упорства и силы в мечтательности; неослабной, неусып¬ной. Замечательное дарование! Страшно хотелось бы знать, что он теперь делает и где он. Я уже с год его не видел и ни разу не писал ему. Местами он до слез трогает безукоризненностью своей глубины, ты понимаешь? Лучшие вещи в книге, мне кажется, — вновь напечатанные, Ой, конин и Зор2. АТунь, Шепоть и Песнь Ондрия — настоящие перлы. По отношению к нему или лучше к этим трем вещам, которых никогда не забывал — понятие «пес¬ни» теряет свою приторную, дурную и скользкую метафоричность. Очень бы хотелось мне написать о нем: и не только в ЦФГе, но и в несколько видоизмененном стиле на страницах какого-нибудь из Петербургских толстяков3. Но веришь ли — голова идет кругом от количества конторской работы. И, верно, не выдержу я. А пока надо работать; хотя бы для того только, чтобы потом иметь воз-можность уйти отсюда и может быть Аксенову бумаги послать4. Отпр<авленное> еще не получил. Что книга? Высылай «Алмаз¬ные леса»5. Твой Б. Пастернак Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Дата получения, поставленная Бобровым, — 7 дек. 1916 г. 1 Четвертая книга стихов Ник. Асеева. 2 В сборнике объединены четыре книги Асеева: «Ночная флейта» (1913), «Леторей» (1915), «Ой конин дан окейн» (1916) и «Оксана» (1916). Пастернак выделяет впервые напечатанные вещи. 3 Пастернак написал рецензию на книгу Асеева для несостоявшегося Третьего сборника «Центрифуги» (см. письмо № 151). 4 Пастернак запрашивал Боброва телеграммой по поводу бумаг, тре¬бующихся для прохождения военной службы при штабе Аксенова: «При¬нято ли во внимание в предложении Аксенову мое происхождение?» (3 дек. 1916). Опасения были не лишены оснований: перечисляя Боброву необ¬ходимые для этого документы, Аксенов добавляет: «Если бы дело шло не о иудее, то я был бы совершенно уверен в успехе, а теперь за успех 95%» (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 5, л. 64). 5 Вслед за «Оксаной» ожидался выход «Поверх барьеров» Пастернака и «Алмазных лесов» Боброва. 147. РОДИТЕЛЯМ 9 декабря 1916, Тихие Горы Тихие Горы. 9/ХИ Дорогие мои! Если до Вас дошло уже сумасшедшее мое пись¬мо одно, в котором я пишу о желании моем уехать отсюда и отда¬ленно касаюсь мотийов этого желания — прочтите его и предайте забвению1. В тот день, как пришла посылка ваша, события дос¬тигнув кризиса, быстро покатились под гору, и «развертывание» их прошло сплошь по светлой солнечной стороне междучелове¬ческих сношений. Сейчас все прекрасно, мне не на что жаловать¬ся и, думаю, жаловаться на что-либо некому. В этом смысле по¬сылка лишний раз доказала истину о вещей силе родительского, вернее материнского сердца; мамино письмо, не говоря о той ра¬дости, которую оно мне доставило безотносительно к чему-либо, имело значение материнского присутствия здесь в очень нужный момент и может быть эта приуроченность его особенно меня взвол¬новала. Когда-нибудь я вам расскажу про все то, что темными наме¬ками вторгается в последнее время в мои письма к вам. Теперь я сделать этого не могу, да и не вправе. Вам важно знать сейчас, что ничего особенного не произошло и не произойдет — и вы должны этому верить: такие вещи не воспаления легких, о которых сооб¬щают родным, называя болезнь насморком или гриппом. О таких вещах иные люди иного склада и с иной связью с домом — молчат вовсе, не видя надобности о них кому бы то ни было говорить. — Иные. — Иные же, заговаривая о таких вещах, договаривают все до конца. Середины тут не бывает и она не имеет смысла. И раз я проявляю все признаки откровенности и неспособности молчать перед вами, то вы должны принять за правило, что высказываясь, я высказываюсь до конца и без остатка. Итак — ничего не про¬изошло и не произойдет и все прекрасно. Опять вся способность моя на тоску по чем-либо сосредото¬чилась в тоске по работе. Сейчас она не находит себе удовлетво¬рения: я по целым дням занят в конторе. Однако я думаю это изменить: я еще не закабален и закабале¬ния никогда не допущу. То, чего я хотел, в согласии с вашими жела¬ниями, отправляясь сюда, — достигнуто. Я не знаю, сообщал ли я вам это в виде определенного факта. Возможно, что нет. Теперь вы это знаете. Затем — лично для себя — я хотел перевести Свинбер-новскую драму. Достигнуто и это. Наконец, — в ходе событий не¬которых — нет это слово здесь не подходит — скажу — в ходе неко¬торых насущных бесед и разговоров я пожелал устранить ту ложь, которая заключается в склонности нашей людской: называть име¬нем «житейских драм» праздную порчу жизни, которая проистека¬ет от книг, когда они в руках читателя, книги не производящего. — Поскольку это было в моих силах, я достит и этого. Лучше сказать: я сделал все, что мог. Теперь, в ближайшем прошлом, я не вижу за собой ни одного достойного желания, которое так или иначе не было бы удовлетворено. Вот почему я и сообщаю вам: все прекрасно. Милые папа и мама, не ждите теперь от меня частых и под¬робных писем. Глупых пустяков я вам писать не умею и не хочу. Серьезные же схожденья с вами требуют времени и свободной, не загрязненной конторским мусором головы. Такую роскошь мне сейчас себе не позволять стать. Дождусь более удобного времени. Уезжать отсюда — я не уеду. Да и не от чего и не к чему. Пробегая газеты, я часто содрогаюсь при мысли о том кон¬трасте и о той пропасти, которая разверзается между дешевой по¬литикой дня и тем, что — при дверях. Первое связано привычкой жить в эпоху войны и с ней считаться; — второе, квартируя не в человеческих мозгах, принадлежит уже к той новой эре, которая, думаю, скоро за первой воспоследует. Дай-то Бог. Дыхание ее уже чувствуется. Глупо ждать конца глупости. А то бы глупость была последовательной и законченной и глупостью уже не была. Глу¬пость конца не имеет и не будет иметь: она просто оборвется на одном из глупых своих звеньев, когда никто этого не будет ждать. И оборвется она не потому, что глупость окончится, а потому, что у разумного есть начало и это начало вытесняет и аннулирует глу¬пость. Так я это понимаю. Так жду того, чего и вы наверное ждете. Иными словами: я не ищу просвета в длящемся еще сейчас мраке потому, что мрак его выделить не в состоянии. Зато я знаю, что просвета не будет потому, что будет сразу свет. Искать его сейчас в том, что нам известно, нет возможности и смысла: он сам ищет и нащупывает нас и завтра или послезавтра нас собою обольет. Напиши мне, папа, что ты об этом думаешь. Письмо это, ко¬торое будет послано с оказией из Казани, я заканчиваю тем, чем можно было начать: взаимным поздравлением, — с тем что маме кажется — не плохо, что ты — кажется — работаешь с очевидным успехом и удачей, — что мрак скоро — кажется — сменится све¬том; что мне уже не кажется двойственным мое положение здесь, ибо двойственность его миновала и я — снова я. Напишите непременно Збарским. Человечно, великодушно, умно, интересно и словом — в достойном стиле. Они оба этого заслуживают. У Пепы были огорчения заводского характера, но и это миновало. Целую. Боря Впервые: Борис Пастернак. Из писем разных лет. М., «Огонек», 1990. — Автограф. 1 Имеется в виду письмо № 143. 148. РОДИТЕЛЯМ 10-е числа декабря 1916, Тихие Горы Дорогие мои! Спешу вас порадовать известием, которого вы никак верно не ждете. Вчера вечером я приехал из Елабуги, где был на переосвидетельствовании, признан был комиссией совер¬шенно неспособным и освобожден навсегда. Для вас это верно явится полнейшей неожиданностью. Дело в том, что по спискам, представленным в комитет, я не прошел, т. е. в отсрочке мне было отказано. Я вам этого не писал, чтобы вас раньше времени не тре¬вожить, и теперь радуюсь, что этого не сделал. Все это произошло при деятельнейшем и ближайшем содей¬ствии Пепы. Мы вместе с ним ездили на 2 дня в Елабугу, ночевали в Ушковской конторе, а наутро ему пришлось не меньшие (если не большие), чем мне, волненья пережить на дворе дворянского съезда, в продолжение тех 2-х часов, что я ждал своей очереди и подвергался переосмотру. Вообще, о Пепе мне бы хотелось тебе, папа, и маме много и поскорей поговорить и меня немало удручает возмутительная мед¬ленность наших почтовых сношений. Ну что как выставка в этом году?1 Что папа выставил? Что говорят? Что папа сам думает? Продано ли уже что-нибудь? Если будет иллюстрированный каталог или открытки, не пошлете ли Збарским? Ах, что б я отдал за то, чтобы папа написал Пепе как мне, и не только как сыну родному, но как такому сыну, который по своим особенностям именно во встрече с этими же особенное-тями у него нуждается. И не «благодарное» письмо за услуги или любовь и т. д., а то это даже унижает, а человечное, философичес¬кое; как папа умеет. Пепа сейчас не в состоянии вам писать, хоть и хотел бы очень2. Мамино письмо его страшно растрогало. Но не говоря о том, что у него мало времени, у него еще сверх того, что важнее и серьезнее — сплошная полоса самых невеселых настрое¬ний и мыслей. Но об этом особо — папе пишу. И маме разумеется. Ах, какой он чудный, этот Пепа, — страшно временами на Зай¬ку похож и в существенном, в человеческом страшно близок мне. Ну целую всех крепко. С праздником вас. Боря Я и сам чертовски занят. До слез жалко! Хотелось бы Жоне, Лиде и Шуре написать, ведь праздники! А как книги о Марии Стюарт? Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. Датируется по содержанию 1 На выставке Союза Русских художников в числе других работ Л. О. Пастернака был выставлен большой декоративный портрет Е. Я. Ле¬виной в синем платье, сделанный пастелью и вызвавший особое внима¬ние публики; сейчас находится в собрании ГМИИ. 2 В письме «дорогой родной семье Пастернаков» Б. И. Збарский бла¬годарил за посылку: «У нас все обстоит благополучно. Относительно того, что Боре удалось совершенно избавиться от угрозы попасть в солдаты, вы уже знаете. Много было волнений, но, слава Богу, все обошлось хорошо». 149. РОДИТЕЛЯМ Середина декабря 1916, Тихие Горы Читайте папа и мама только. Дорогая мама! На радостях, что освободили меня, хотел я вам что-нибудь на праздники послать. Трудно допустить, чтобы жив¬ность в дороге не испортилась, да тут утверждают, что не портит¬ся. С очень слабой надеждой на то, что индейка и гусь прибудут к вам в состоянии той же свежести, в каком они здесь были уложе¬ны, отослал их вам сегодня. Кушайте на здоровье, сказал бы я, если бы не был уверен в том, что их на почтамте не продержат в тепле. Даже Б<орис> И<льич> уверен, что не испортятся — а он — авто¬ритет для меня почти во всем. До Казани-то они по снегу пойдут и им ничего не сделается; у ворот же Казани вера моя в птицу исся¬кает, — железная дорога, натопленные почтамты и т. д. Ну будь что будет. Колбаса же и мед во всяком случае нетленны. Их вы полу¬чите в исправности. Мед — от Фанни Николаевны. Она хотела написать тебе, мама, и на днях напишет, я же ждать не захотел. Ты как-то спрашивала о моей службе. Я уже писал вам однаж¬ды; что заведую регистрацией военнообязанных. Когда-то, до мо¬его вступленья на эту должность, главные служащие конторы во главе с директором хором стонали при каждой новой мобилиза¬ции — теперь эту же партию исполняю я соло. Чепуха это страшная, но рискованная в том смысле, что всех несметных сотен татар, вотяков, башкир и т. д., целыми деревня¬ми закрепощенных новыми видами подучетности и трудовых обя¬зательств, созвать и записать нет возможности, и надо довольство¬ваться сведениями, сообщаемыми волостными правлениями; это же настолько невдомечная абракадабра подчас, что волосы дыбом становятся, а если и не абракадабра, то груда бессистемных зава¬лов, состоящих не всегда из фамилий, из всевозможных катего¬рий (1 и 2 ополчения, флот, белобилетники, новобранцы), всех призывных годов, просроченных, преждевременных, демобили¬зованных на казенный Ижевский завод и т. д.; среди них есть и призывные 1899 года; есть и буробилетники; есть и «старики на лошадях» и всевозможные Бабаи и Малаи. Чепуха эта — рискованная и ответственная, говорю я, в том смысле, что за дремучим этим лесом деревьев не видать; а сплошь он — из деревьев состоит. И ясно, что даже и призывной 1899 года — не гоголевская мертвая душа, и не вымышлен, и если из 3-х — 4-х этих тысяч, числящихся в нашем уезде и 2-х — 3-х — в соседних уездах Казанской и Уфимской губерний, пропустишь или ко времени не подашь ходатайства в Комитет хоть на одного; то именно этот один и будет взят в солдаты, и винить будешь в этом себя самого — и к тому же будет это бесчеловечно и неспра-ведливо. Вот сегодня хотя бы, брякнулся один из таких Минниба-ев в ноги, чтоб я его на смерть не посылал. Не беспокойтесь. На смерть ему идти не придется. Все, что можно, делаю я, в пределах «законности», как меня просил тот же Миннибай. Но Л. Я. К<ар-пов>, директор, щепетилен и мнителен до крайности, что трудно вяжется с его умом, добрым сердцем и способностями недюжин¬ного интеллигента. Жертвой этих двух черт его сделался было и чуть было не остался и я: списка именного на собственную мою персону не провели; в отсрочке мне отказали. Но в ней я и не нуж-дался, имея права на освобождение. Я уже писал вам, что был на переосвидетельствовании и получил окончательный белый билет. Вам может быть странно, что остаюсь я на службе — в конто¬ре? К тому же, она и в тягость мне. В тягость — бессмысленной пу¬стотой, всегда чреватой осязательнейшими последствиями для дру¬гих. В тягость непроизводительным напряжением. В тягость бездар¬нейшей скукой — а также и тем, что все тягостные ее качества нота в ноту совпадают с тягостными свойствами современного велико¬го момента, переживаемого мировой посредственностью. Вам мо¬жет быть странно, что остаюсь я на службе? Но я живу в доме ди¬ректора и дискредитировал бы учреждение, которое я сам сейчас олицетворяю собой (вы понимаете) — уйди я сейчас со службы. Комната, в которой находится мой «стол» — называется «про¬довольственным» отделом; им заведует московский интеллигент, милый средний чеховец. На милого среднего чеховца, занятого ведением другой половины великого момента, переживаемого ломовым человечеством — свалилась бы и вся первая половина, опекаемая мной; а я знаю, что это за прелесть; и трудно предло¬жить ему взять эту тошнотворную кучу, с которой я уже свыкся, на себя. Через месяц я заговорю о подыскании мне заместителя. Че¬рез два я службу оставлю. Через три я стану подумывать о переез¬де к вам. Через четыре — вас навещу. Здесь, сохраняя в силе тот тон, коим я делаю все эти призна¬ния, кстати будет сказать вам об истинных причинах Пепиной меланхолии. Это не превратности семейных «нахес»1 — он, по за¬даткам, по богатствам своим, хочу я сказать, и по роду своих ап¬петитов — не интеллигент, как и я; а такой же дикарь. Жизнен¬ная, т. е. деловая его стезя — ложна и обидна сейчас. Когда-то он был полон научных идей в том же роде, смысле и значении, как и я — музыкой. Как я—не музыкант сейчас, так и он — не ученый. В том же горьком смысле и значении. Хлороформ и блестящее его положение, конечно, — ерунда. Не этим жив человек. Он дает по¬нять, что в этом виновата — она. Не как женщина, не в категории чувств и нахес; не как женщина, как человек. Это вопрос темный. Быть может, он пристрастен. Она привязчива, идеальная жена, подруга, — хороший человек. Нет, конечно, он неправ и пристра-стен. В его меланхолии виноват и его темперамент и дарование. Таким и должен быть мой друг. В его драме не должно быть «интересной» психологии и нескольких действующих лиц. В его драме действующим лицом должен быть волчий вой его ненасыт¬ного духа — и все аксессуары культурного интеллигента — лицом бездействующим. С тем и конец всему вопросу. Данные данного анализа, сами собой подобравшиеся за ночной нашей беседой в Елабуге, накануне моей явки в комиссию, доставили мне наслаж¬дение чрезвычайное. Человек говорил мне о своем горе. Сочув¬ствуя ему, я им восхищался. Не идеализируйте жизни техников, механиков и химиков, ра¬ботающих на оборону. Они «творят» из-под палки обстоятельств. Следовательно — это животные. Не животные они только потому — что они безжизненны и не дохнут, как случилось бы с безжизнен¬ным животным. Серый этот сброд рассуждает о политике, хмурит брови и страдает изжогой пучащейся порядочности. Среди этого на¬воза сверкают и тускнеют глаза известного вам Пепы. Он себя не знает. И он порой «обсуждает создавшееся положение». Как ему не стыдно. Он не знает себя, и когда я раз сказал ему, чтобы он не вооб¬ражал, что и он, как они — интеллигент, то лишь к концу моих заве¬рений он с хохотом признал парадоксальную их справедливость. Как чудно это вышло у Вильсона2: «обе воюющих стороны воюют при¬близительно за те же идеалы». Прелестно. Лучшего мороженого ко всему утомительному обеду и не придумать. Но Мануйлов и Родичев3 возмущены. Как, и те так же благородны, как Родичев и Мануйлов? И весь мир сплошное благородство Родичевых и Мануй¬ловых? И их так много? И Вильсон не хочет видеть оттенков сериз¬ны? Здесь этого не понимают. Здесь тоже рассуждают и возмущаются. Здесь нет пианино. Вообще — грошовая жизнь. При малей¬шей возможности начну опять ежедневно опаивать себя Свинбер-ном. Неиспользована еще вторая его трагедия. Первая называет¬ся Шастеляр. Вторая — Мэри Стюарт. За нее-то и возьмусь. Начал я письмо маме — привлек к середине и папу — расста¬юсь теперь с обоими вами. Будьте вы здоровы и бодры, встретьте Новый Год, как вы его встретить вправе, как заслужили, как подо¬бает вам: с презрением к тому, что другие называют огорчением, печалью и т. д. — для чего же талант и резкая (почти грубая) — че-ловечность его природы среди мрази — если не для того, чтобы праздновать его и ему радоваться, как празднуется праздник сре¬ди мрази будней. И пожелайте мне спокойной ночи. Заговорился. Целую. Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 Счастье, обычно употребляется в ироническом смысле (евр.). 2 Американский президент Т.-В. Вильсон был инициатором вступле¬ния США в Первую мировую войну. 3 Ф. И. Родичев и А. А. Мануйлов — депутаты Государственной Думы, известные деятели Конституционно-демократической партии. 150. С. П. БОБРОВУ 22 декабря 1916, Тихие Горы Милый Сергей! Сейчас получил твою телеграмму и несколькими часами рань¬ше письмо № 723. Вперед о нем, а потом о книжке. То-то и дело, что посланные тебе стихи «весьма пристойны, приятны и т. д.» Другой оценки им дать нельзя. Потому-то их появление в альма¬нахе и недопустимо. Я уже тебе об этом телеграфировал и считаю это делом конченным1. Участие мое в альманахе, вероятно, огра¬ничится рецензией о Николае, может быть о Маяковском. О Бе¬лом2 надо бы тоже написать, но за недостатком времени (всего 3 праздничных дня, которые наполовину будут поглощены всевоз-можными визитами и обедами) придется, вероятно, от этой мыс¬ли отказаться. С кондачка я вообще не люблю работать, а в таком вопросе тем более. Ничего ужасного в том, что в альманахе меня не будет (не считая рецензий или статей о Николае и может быть о Маяковском) — не вижу ни для себя лично, ни для альманаха. Пока что об этом рано говорить: домой возвращаюсь поздно вечером и писать пока нет никакой охоты. Если верить тому типографщику, который тебе пообещал кни¬гу приготовить к 22-му3, то сегодня она, по-видимому, готовится к выходу. Хотелось бы мне на нее поглядеть. Я ведь до сих пор не знаю, сделала ли Экстер к ней обложку4, как об этом говорил Вер¬мель и писал в свое время ты. Как только будет возможно, при¬шли мне ее в одном экземпляре с надписью от тебя. А вслед за тем — экземпляров 10 (когда окончательно будет заказ типогра¬фией выполнен). Да не пришлешь ли ты мне кстати и «Близне¬ца» — экземплярах в 4-х? Позаботься, Сергей, о книжке. Разошли по редакциям — и, если это не выходит из пределов досягаемости, — по мере возмож¬ности следи за отзывами, буде они появятся. И мне сообщай. Тут ведь это совсем недоступно. Милый Сергей, если бы я сейчас в Москве был или если бы я здесь занят был настоящей своей соб¬ственной, насущной работой, то, уверен, все это меня несравнен¬но бы менее интересовало. А при данных условиях — уподобля¬юсь «бывшему человеку», и, каюсь, некоторую отраду в выходе книжки нахожу. Знаю, впрочем, что — преждевременную. Ибо взгляну на нее, и, верно, сердце сожмется от содеянной ошибки. Жаль, очень жаль, что вещи лучших лет были у меня пожраны «по¬жаром 1912» — весной пятнадцатого5. Как дела твои, Сергей. Как с Марией Ивановной праздники вы провели? Желаю вам радостно и хорошо Новый год встретить. Здесь пьянство царит поголовное и свирепое и карточные нок-турналии высокоазартного свойства. Боюсь, будет глаз мне резать первая железнодорожная станция пестротой своей на возвратном пути — до такой он степени укачан волнообразным царством серого цвета и среднего человека. Ну, да я и тут найдусь и, понятно, не поддамся. Это — не Урал. Там, прошлый год, чудо как хорошо было! Здесь я прямо нахалом стал — не вижу пред собой ни возраста, ни положения и, случается, скандалю. И не рассказать, как меня порой на волю тянет. И занятие же! От степени моего рачения, между прочим, зависит, попадает ли данный азиат в 4-й серный или в 4-й гренадерский6. Твой Б. Я. Сердечный привет Марии Ивановне. За сообщенный адрес Николая благодарю. Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Датируется по содержанию, дата получения, по¬ставленная Бобровым, — 31 дек. 1916 г. 127 нояб. 1916 Пастернак послал Боброву для Третьего сборника «Центрифуги» «Два посвящения», но 11 дек. срочно телеграфировал: «Вы¬пускай альманах без моего участия. Посланное тебе ниже критики. Живу в условиях, невозможных <для> настоящей работы. Белого получил вче¬ра. Рад бы писать, сплошь недосуг, <что> зависит <от> многого» (там же. С. 259). 2 Рецензия на книгу А. Белого «Гёте и Рудольф Штейнер в мировоз¬зрении современности. Ответ Эмилию Метнеру на его первый том "Раз¬мышлений о Гёте"» (книга вышла в ноябре 1916 г. — на титульном листе: 1917 г.) не была написана. 3 Речь идет о печатании книги «Поверх барьеров»; еще 19 дек. 1916 Па¬стернак запрашивал Боброва: «С наступающим тебя и супругу. Телеграфи¬руй состояние книги = Пастернак» (там же). 4 А. А. Экстер не оформляла книгу «Поверх барьеров». 5 Имеется в виду пожар дома Филиппов 28 мая 1914 г. от погрома. 6 То есть останется ли он на заводе в 4-м серном цеху или пойдет в армию в 4-й гренадерский полк. 151. С. П. БОБРОВУ 30 декабря 1916— 2 января 1917, Тихие Горы Милый друг Сергей! Письмо это опустит в почтовый ящик в Москве Анна Самой-ловна, г-жа Карпова, по прибытии своем туда. Она пробудет в Москве неделю, а потом воротится сюда в десятых числах января. О том, как разыскать тебе ее, буде это понадобилось бы, сейчас сказать не возьмусь. При случае сможешь справиться о ее место¬нахождении по телефону у Елены Эмилиевны, г-жи Виллер. № отыщешь в телефонной книжке: А. Э. Виллер, Покровка, Вве¬денский пер. д. 16 (или 14). Надежды мои, возлагавшиеся мною на праздники, потерпели крушение. Ты не поверишь просто, как адски я занят был вплоть до самого сочельника конторской ерундой. А тут еще подоспела объяв¬ленная здесь на первые числа января явка к поверочному переос¬видетельствованию белобилетников 1909-1901 г. Как я уже тебе ве¬роятно писал — «воинским столом» и сношениями с Воинским начальником, Комитетом, Воинским присутствием и т. д. заведую я; в нашем Манчестере белобилетников таких до 500 человек; все они по роду занятий, по документам и т. д. в высшей степени раз¬нообразны: ибо нет, я убедился в этом, такого человека, который был бы только белобилетником и ничем другим бы не был; в худ¬шем случае он хоть бы балбес или голоштанник, а то и татарин. Привести эти пять сотен разнообразных к необходимому единооб¬разию и притом соблюсти непобедимость ошеломляющего их раз¬нообразия должен был я. И всю эту неделю приводил, значит. И только сегодня привел. А если не привести, то «парень солдат ходить будем; а мы — сульпат работам, третьей серной работам»; или «бадалип работам» (водоливом состоит). А сегодня уже 30-е число. Но ведь завтра все равно весь день сидеть в конторе. Разни¬ца только та, что вернусь домой в положенное время и вернусь без головной, быть может, боли. Ты не устаешь повторять мне: Нико¬лай, Маяковский, Белый. Что ж ты в самом деле думаешь, что лень мне писать? Ведь о Николае сам я вызвался писать. И кое-что уж набросал. Но дальше набросков этих дело у меня, не по моей, ко¬нечно, вине, и по сей день не подвинулось. О Николае все же, быть может, напишу. Тогда эта статья попадет тебе в руки вместе с сим письмом. Что же до Маяковского и Белого, то я толком даже и не видал их, как этого требует задача. На днях я отказался от службы, но освобожусь не ранее 1-го — заместителя нет1. Сергей, я был на переосвидетельствовании и был забракован. На учете я не состою. Случилось это недавно. Досадно, что сроки так сошлись: вплоть до первого буду я занят, как собака, а к пер¬вому тебе все просимое тобой представить надо, и нет его еще у меня. Того хуже: поездка Карповых в Москву = возможность пе-ресыла в 3-х дневный срок. (Они поедут на курьерских и 270 верст в сутки отжарят.) Уже на следующий по их отъезде день — посыл¬ка неминуемо насладится обычной восьмидневной волынкой. А едут они — как это тебе понравится? — второго. Все это при¬водит меня в бешенство. О Маяковском я в письме тебе, каюсь, пе¬ресолил. — Может, напишу о нем (если это к отъезду Карповых го¬тово не будет, ты рецензий раньше 15-го и не жди). И не злобствуй; рассуди: с первого становлюсь я только человеком; второго едут они; и в праздник трудно, невозможно здесь замкнуться в себе: завод, интеллигенты; а только и остается в моем распоряжении, что один этот день; и не в моей власти сократить почтовые проволочки. О рецензии на Белого и не думай. Надо же хоть раз его вперед прочесть! И мне бы очень не хотелось Белому в руки оружие отда¬вать. И как возликовала бы антропософия, имея власть и силу <охудить> наше на нее нападение. Я говорю «имея», а не говорю «имей она»2. Поспешность здесь приводит к первому, осмотрительность — ко второму. Ну, не Самуил ли Смайльс3. Следующей темой явит¬ся, вероятно: бережливость, а затем. — А затем. Вот что. Третьего только дня получил я известие из дому, что из «Летописи» торже¬ственно прибыла турнутая оттуда рукопись старинной моей про¬зы. Это «Черта Апеллеса» или «Черта Апеллесова», или, как най¬дешь лучше, если она тебе подойдет. Евг<ению> Герм<ановичу> она нравилась чрезвычайно4, Костя тоже очень сочувственно от¬несся к ней. Получить ее можешь у родителей. Если возьмешь, припечатай: Борису Збарскому. Жаль, что дома все свои бумаги в беспорядке побросал и даже не помню, где, а сюда ничего не повез. А то, помнишь ты сказку про Карпа и Нафталена; вот дай напомню тебе: Раскладай, торгаш, свой скарб, На небо воззрися. Видишь сытый, сытый карп Оплывает выси. Попроси по телефону брата, если хочешь; скажи, пусть по¬ищет на этажерке внизу; рукопись напечатана на машинке; ищет пусть среди беловых; может быть они у меня отдельной стопой положены; сейчас не помню. Посвящена она была Ксении Ми-хайловне5 (это на случай печатания). Относительно «Апеллесовой» сам сказать затрудняюсь. Карп красочен, сгущен и техничен; по технике «Апеллес» — не на вы¬соте современности. Там ты немало найдешь вздора. Но написа¬на была вещь с увлеченьем и с подъемом. Может быть эти каче¬ства пропорционально связаны. Может быть сугубая техничность (я ведь чертовски мало на своем веку работал, стыдно сознаться и даже страшно несколько, я все бросал и бездельничал и мяк на заработках у Филиппов; и наторелости у меня нет никакой), — может быть сугубая техничность, по моей неумелости, подъем изложения исключает, отымая много сил на вертикальные на¬сыщения и для горизонтальной стремительности их не оставляя. Одно скажу тебе. С той весны, как я написал «Апеллеса», я делал не одну попытку прозой заняться, клонясь в сторону техничнос¬ти. И не в силу ли этого остались они бесплодны? Так что осу¬дить совершенно «Ап<еллесову> Черту» я не мог бы по справед¬ливости. По приезде сюда я урывками набрасывал кое-что по интуи¬тивно предпосланному наброскам предвкушению технического рая. Мертворожденные строки. Тогда само отчаянье пришло мне на помощь, как перерождающий человека пароксизм болезни. Я стал что-то писать. Незаконченное и почти бессюжетное, очень личное впрочем, прозоизлияние это чем-то напомнило мне «Ал. Черту». Духом своим, может быть, и тем как раз, который мне ме¬шает «Ал. Черту» забраковать. Вещь наивнее <и> тусклее «Чер¬ты». Я мог бы ее обработать и тебе послать, если проза вида «А<пел-лесовой> 4<ерты>» тебя не отталкивает совершенно. Ты знаешь, что со мной обо всем этом можешь говорить свободно и не обину¬ясь. Дилетант, вероятно, на деле, я по принципам моего душевно¬го строения никогда им не был и не буду. Мне вообще временами становится грустно до безысходности; отбросив в сторону всякую скромность, скажу тебе, что еще помню я себя жившим в облада¬нии какого-то общего дара, который был физиологией моей, и радостной какой-то обыденщиной, и еще многим чем; — пред¬ставь себе, я установил его полное исчезновение. Как это возмож¬но? — Я и не пытаюсь это явление осмыслить. Но исчезновение его — так страшно, так таинственно, и, фатальной бесшумностью и бесследностью своей так загадочно прекрасно, так интересно! Это ведь грандиозно, Сергей, по торжественной своей горечи! Ясно, что проворонил я гибчайшее время, навыков никаких не приобрел, немногие свои познания растерял окончательно, и вот, выродился в тип невежественного дилетанта. Я не жалуюсь. Ты ведь видишь, я говорю об этом тоном пустынных актовых залов. Книжки я еще своей не получил по вине почты. Но уже знаю о ее выходе. Спасибо тебе, Сергей, за заботы твои о ней. В какие редакции разослал ты ее для отзыва? Не забудь, среди прочих «Ле¬тописи», «Русских Ведомостей» и «Речи». Дорогой мой Сергей! Получил книгу6. Чудно ты ее издал, чудно отцу отнес, он пи¬сал мне; от души тебя благодарю. Есть досадные опечатки и нема¬ло их, — но и так уж книжка так хорошо, так хорошо, так дружес¬ки, верно, горячо, сочувственно и мужественно издана, что хоте¬лось ехать мне в Москву, академику моему на письмо его отве¬тить7 и тебе на письмо и на присланную книгу. Ах, Сережа, надежды мои на освобождение с 1/1 летят к чер¬ту; нет заместителя. Посылаю тебе с Карповым страшный вздор о Николае, переработай его, если нужно, и сократи, мне недосуг8. Возможности нет сосредоточиться. Спешу страшно, только что за¬кончил статью, через час подадут лошадей, а мне своим еще на¬писать нужно. Сходи к ним, милый, возьми рукописи, да зайди посиди у них, отец пишет, извозчик тебя тогда ждал. Впрочем, я и брата попрошу о том, чтобы он тебе рукописи снес, — не знаю, кто резвей из вас будет. Как прочтешь «Черту», напиши мне о ней, что думаешь. Как-то попрекнул ты меня Свинберном, Сергей, — безответственно, мол, это. Я знаю. Да ведь надо чем жить. На пе¬ревод С<винберновых> драм смотрю, как на заработок. Навер¬ное не тебе предложу — какому книгоиздательству — не знаю; но на ЦФГе зарабатывать неловко мне; хочу (с продажей в полную собственность) по 50 р. за печатный лист (не меньше) запросить; а за две драмы это рублей 900-1000 составит. А очередная книжка у меня для вас — книга прозы — эдак к весне, что ли. Но это уже в зависимости от того, как ты найдешь «Черту». Впрочем, выше я уже писал тебе об этом. Ты пишешь, тоскуешь, Сергей. Да и мне тут несладко. Сейчас вру. Книга чем-то страшно порадовала меня. Тем, что в ней от ЦФГ, и тем, что обещает она. Тороплюсь закончить, Сергей. Крепко тебя целую. Обними Локса. Я ведь писал ему и хорошо писал. Разве письма моего не получил он? Сейчас написать ему не успел. На днях напишу. При¬вет Вермелю, если его увидишь. Он мне писал, никак не могу со¬браться ответить ему. И не сердись, Сергей. О Николае написал главным образом потому, что тебе не хотелось во всем отказать; а писать наспех ой как противно! Пиши, пиши, Сергей. О книге можешь не писать, надоело, небось, тебе уже говорить о ней и не надо. Ты уже много мне о ней радостного сказал, много, много; и теперь мы уже о ней говорить не будем. «Надо о завтрашнем дне подумать!» Твой Б. Пастернак P. S. Спасибо за высланные 10 экземпляров. Если понадобятся еще, зачти мне в счет будущего гонорара, иначе я не желаю; знаю ведь, что в убыток тебе это все9. Твой Б. И Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 55). Датируется по содержанию. Бобров получил пись¬мо 15янв. 1917 г. 1 В 20-х числах дек. 1916 Пастернак писал родителям: «Явился очень удобный предлог и повод от службы в конторе вовсе отказаться <...> С первого января или с первых его чисел я снова освобождаюсь на целый день и надеюсь все свободное время с той же пользой для себя упот¬ребить, как и первый месяц здешнего моего пребывания» («Знамя», 1998, № 5. С. 178). 2 Отказ Пастернака писать рецензию на книгу А. Белого Бобров не счел убедительным. Через две недели пришлось телеграфировать ему сно¬ва: «Озадачен телеграммой. Писать <о> Белом отказался категорически <в> большом письме со статьей <об> Асееве, доставленном тебе Карпо¬вой. Там же писал <о> назначении рукописей. Дошлю только <о> Мая¬ковском. Больше ничего не жди. Будь другом, отличай свои пожелания от моих намерений. Да, что могу. Альманах задерживать нечего. Привет» (15 янв. 1917; там же. С. 266). 3 Сэмюэл Смайлс — английский философ-моралист, автор книг «Self-help» (русский перевод «Самодеятельность»), «Характер», «Расчетливость», «Долг», «Ум и энергия». 4 Лундберг хотел опубликовать новеллу в «Современнике» (см. пись¬мо N° 99), но напечатал в 1918 г. во временнике «Знамя труда». 5 «Сказка о Карпе и Нафталене» с посвящением К. М. Синяковой-Асеевой не была опубликована, рукопись не обнаружена. 6 Выход книги «Поверх барьеров». 7 Письмо отца с отзывом на книгу — «письмо академика к футурис¬ту», как назвал его Б. Пастернак в письме 3 янв. 1917. Л. О. Пастернак был выбран действительным членом Академии художеств в 1905 г. 8 Статья Пастернака о книге Ник. Асеева «Оксана» предназначалась для несостоявшегося Третьего сборника «Центрифуги»; сохранилась в ар¬хиве С. Боброва. 9 Нужда в добавочных авт. экз. появилась вскоре; 14 янв. 1917 Пас¬тернак просил о новой посылке: «Благодарю Аксенова. Жду 10 экземпля¬ров. Телеграфируй получение рукописей = Пастернак» («Встречи с про¬шлым». Вып. 8, 1996. С. 266). Благодарность Аксенову, вероятно, объяс¬няется его отзывом на книгу «Поверх барьеров», которую в письме Боброву он называл лучшей за год (18 февр. 1917; РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 6). 152. РОДИТЕЛЯМ 1—3 января 1917, Тихие Горы Дорогие мои! С Новым годом! Какой счастливый Шура наш! Как завидую я ему, что он лично знаком со щенком Росцием1. Будь я в таком положении, я бы превкусно утолил те свои желания, ко¬торые сейчас ненасытимы и этим надолго отравили мне мой ду¬шевный покой. Ах, я искал бы случая встретиться с ним во вполне русском интеллигентном кругу «живущих искусством» экс-Фейнбергов (к примеру) или Герцбергов. И в разгаре самых Врубелианских бесед, я, так вполоборота, через стол (предвари¬тельно втянув его в беседу с обворожительно предупредительной почтительностью), мило и хладнокровно бы заметил, — в ответ на какое-нибудь идеологическое утверждение его: «Какая у вас рыжая борода» или «Скажите, Росций, к какой породе мухоморов при¬числяете вы себя?» А затем, окатив его неожиданностью этого перехода, — упомянул бы о всех тех истинах про критика и неза¬менимую насущность его назначения, которые не могут быть ему самому неизвестны и не могут не отравлять ему втихомолку суще¬ствования. Как великолепно вышла у него например его рецензия о «суп¬рематистах»2, где меж строк стоном прорывалась затрудненность судьи, попавшего в совершеннейшую ловушку, и где это дрыганье приводило сего прелестного к признанию талантливости в конце концов за всеми; к признанию, варьированному на разные лады, чтобы читатель не подумал, что Росций отстал, и чтобы читатель не застиг Росция без штанов, неспособного произнесть ни одного человеческого слова. Трогательное ничтожество; как мило барах¬таешься ты и какие у тебя очаровательные лапки! Ты конечно догадываешься, папа, что статья о Союзе и ее ос¬лепительный конец попались на глаза мне сегодня3. Нет злее мес¬ти вше, чем, случайно оговорясь, после многократных почитании ее насекомым, инзектом, культурным деятелем или еще как ина¬че, вдруг по «какой-то необъяснимой оплошности» назвать ее — нет, не вошью, но тем именем, каким — бывают же минуты вши-ной искренности — ну хотя бы когда вошь разводит детей и обза¬водится домком — тем именем, каким она сама называет себя в эти минуты. Но к черту его. Когда я голый стоял перед приемочной ко¬миссией, некоторые из членов ее стали бормотать: «Пастернак, Пастернак....?», что-то припоминая. (Что, я потом как-нибудь рас¬скажу.) — Резкий конец этому бормотанью положил молодой во¬енный врач в форме, бросив в сторону всех этих усов, эполетов и гражданских воротников сухо и отрывисто — «это знаменитый русский художник» таким тоном, каким на экзамене говорят: «де¬ление это такое действие, в котором по двум данным числам на¬ходят третье так, как и т. д.» «Да» — согласился я с ним и тут же прибавил: я — его сын. Тут этот военный мною завладел оконча¬тельно, стал меня класть, мерить, находить какие-то атрофии и т. д. и очень торопился, потому что городской врач (тот, кому было замолвлено словечко), паршивый старик & 1а Котик, к крайнему моему изумлению и ужасу, стал протестовать, говорить о каких-то уничтоженных статьях, о неправильности и т. д. А этот военный врач, даже на врача и не похожий, а скорее на офицера типа душки Аркадия, — вселивший в меня немало опасе¬ний в тот миг, как я его за столом увидал, офицер этот, ничего обо мне не знавший — меня все-таки отстоял; и сделало это только твое имя, папа. Эта подробность сообщила совсем особую восхититель-ность всему происшедшему; я ощутил в себе поток самой нервной какой-то признательности к этому молодому офицеру с таким от¬крытым лицом, за то, что он знает тебя. Мне хотелось познако¬миться с ним потом; но лошади были поданы и надо было до тем¬ноты выехать из Елабуги. Я узнал, что его зовут Морев. Сегодня я получил Лидино письмо с твоей, папа, и с мами¬ной припиской. Поздравляю тебя, папа. Очень хотелось бы по¬смотреть на портрет Левиной; жаль, что не придется: когда окон¬чится выставка, он поступит вероятно в обладание владельцев. Лидочке большое спасибо за письмо. Но вероятно не читали вы моих писем, ты и мама. — Так чувствуется. У Лиды проскальзыва¬ет упоминание о какой-то посылке. Кроме той, которая вместе с бельем прибыла, никакой другой не было. Верно еще придет4. Телеграмму вашу получил. «Посылку получили спасибо сти¬хи вышли благополучно родители». — Еврейская телеграмма. Сжа¬тость, деловитость и официальность глядят из-за каждого слова. Мне стало грустно почему-то; я не почувствовал жизни ни за од¬ним из этих слов. Благополучно, говорите вы? Письмо это непос¬редственно переходит в ряд поручений. 1) Шура, отыщи на этажерке внизу среди беловых (перепи¬санных) рукописей «Сказку о Карпе», которая у меня на пишу¬щей машинке переписана и сложена, кажется; посмотри, чтобы вся она была, с началом и с концом (начало: Заглавие и описание восхода Солнца, конец — моя подпись). Эту-то рукопись, как и возвращенную из Летописи «Черту Апеллеса», — обе передай Боб¬рову, который за ней зайдет или пришлет кого-нибудь5. 2) [Позвони Локсу (телефон спроси у Боброва); если Локс будет спрашивать обо мне, скажи, что я огорчен тем, что он мне ничего на письма не ответил, а писал я ему дважды; одно большое и другое, маленькое — письма. Но поручение состоит не в этом, а в том, чтобы взять у него № моего «Современника». Получив его — как именно, ты сговоришься с ним, — присоединишь к той массе покупок, которые вам предстоит еще сделать для меня и с Анной Самойловной переслать.]6. 3) Собери то, что приготовлено вами для меня на тему о Ма¬рии Стюарт. Если это еще не сделано, надо это обязательно сде¬лать. Надобность в этом не ниже потребности в туши, готоваль¬не, физике, рубашке, кобальте и т. д. Мне это нужно, чтобы зара¬ботать деньги. Вы кажется думаете, что я за шоколадом собира¬юсь развлекаться превратностями жизни Марии Стюарт и ее приключеньями? 4) Если это не затруднит папу, был бы страшно благодарен ему за экземпляра два «Воскресенья» в Сытинском издании7; мож¬но, впрочем, и один экземпляр. 5) а) Пары три манжет 26-27 № (но не папиных — велики.) b) Несколько воротников c) Черный галстук самовяз длинный (купить). 6) Купить: дюжину ножей для бритвы «Gillet», настоящих, не имитацию (я купил американские у Мерилиза, пришлось бросить, совершенно тупы). Можно на Тверской у Майера или кажется у того, фамилия которого «Сон». Дорогой папа! Письмо твое привело меня в истинное безу¬мие! Вот все, чего я желал! Книга выполнила свое назначение. Я удовлетворен. Я так страдал всегда от того, что ты во мне соб¬ственных черт своих не видел; что ты мерил меня мерилом по-средственности; что не находя их во мне, жаловался на отсутствие контакта с тобою, меня в этом виня; что называл клоакой то, что воспитало «Барьеры», что их переплело в голубую обертку и на извозчике доставило тебе их на дом8. Ты скажешь: одно дело Бобров и ЦФГа, другое —*; но ведь ты валил все в одну кучу. О, я не укоряю тебя, что за мысль, дорогой, я только рисую тебе картину моей боязливой настороженности пе¬ред выходом книги9, моего ожидания недовольства с твоей сторо¬ны и апелляции к Левину или Эттингеру; — и степени радостной озадаченности моей затем, когда я распечатал твое письмо!10 Спасибо, спасибо, спасибо. Без конца! Книга от Боброва и письмо от вас пришли одновременно. Я раза три перечел твое письмо, пока решился вскрыть бандероль. Ах, это письмо твое! Я им горжусь: письмом академика к футури¬сту. Кому-то Гюго так писал из начинающих, и потом надежд Гюго не обманувшему, сейчас не помню кому. Ну это ли не счастье! Чуд¬ный Бобров! Как он постарался! Ты не ошибаешься; он трогатель¬но предан мне. Но теперь я не мальчик уже. Дружба дружбой, а дело делом. Я и сам люблю его и ценю за остроту понимания, за эрудицию, за нервность его, за его идеологию, за его верность в отношениях. А как часто я его обижал! И мне нравится книжка. Что ни говори — она — реальна, воз¬можна, не случайна, и мало на что-нибудь, кроме себя самой, по¬хожа. Ее и письмо — получил в конторе, после обеда, значит у подошвы шестичасового подъема, восхождение на который пред¬стояло мне. Как я высидел, не знаю! Вот уже 3-е января, а я все еще не свободен, заместителя нет. Да, о книжке! Жаль — куча опечатков. Это огорчает меня, места¬ми до чудовищности. Что делать, за то я в Ббндюге сижу (назва¬ние завода). Папа, убеди Шуру исполнить то, о чем прошу, лучше даже отнести это Боброву: Погодинская, 4. 45. Это надо на трамвае до средины Девичья Поля доехать, и там городового спросить, оба конца займут не более 40 минут. А то они (Бобров и Вермель) альманах из-за меня задерживают. А насчет * Так в письме. Марии Стюарт, пока достаточно; хотя, конечно, это не то, что мне хотелось. Надо было в энциклопедическом словаре под М. С<тю-арт> посмотреть литературу (в конце каждой статьи прилагается) и выбрав наилучшую среди имеющихся в продаже биографий, купить и прислать мне. А то в О'Нейле, то что мне интересно (о Шастеляре) расписано на полутора страничках. Для всех покупок ссудите меня деньгами, запишите, сколько истратите на меня, и потом сочтемся. Сейчас у меня деньги тут разошлись, но абсолютно не нужны (через неделю жалованье по¬лучу); и послать не могу, а бумаг тоже трогать не стоит. К покупкам присоедините: Книжку: Райн. Мариа Рильке «За¬писки Мальте Бригте», русский перевод, издание Некрасова два томика — хочу подарить ее Анне Самойловне. Хорошей почтовой бумаги (у Аванцо или Дациаро) под по¬лотно или еще какой, пусть папа, если будет случай, выберет по¬дарить — Фанни Николаевне. Но очень хорошей, не жалкой и не претенциозной. Я это подарю от себя, здесь, так что вы это просто во всю по¬сылку заверните. Хорошо бы еще книжек ребятам здешним трем, двум — сытинские детские какие-нибудь художественные (Элику и Юре), — а старшему Карпову — немецкую: сказки, что ли, Ан¬дерсена или Гауфа11. Если есть у девочек и не жаль им расставаться с ними и чистые они — их бы. Только не Spielmann12, вообще не стихотворные. Немного, по экземпляру на брата. Ну вот и все относительно поручений, кажется. Черт знает, на что я годен! Я абсолютно неспособен сейчас, перед отъездом Карповых припомнить все то, что мне казалось нужным написать вам и поручить. Итак 1) Боброву две рукописи. 2) Мне — книги — перечисленные в письме13 (покупки). 3) Бритвенных лезвий, 1 галстук (покупки). К галстуку присоединить имеющиеся в шкафу 2 моих черных коротких «до неузнаваемости» черных галстука. Манжет и воротников (не покупать, из запаса). Ну целую вас крепко. 1917 г. начался для меня хорошо; мне еще в 1913 г. казалось, что счастливыми будут 13-й и 17 год. Как бы не сглазить14. Вот моя программа а) 2 переводных (стихами) драмы Свинберна (одна уже гото¬ва, к другой приступлю) — издам не в ЦФГ, ибо неловко, они за¬работные и денежно спекулятивные. в) После войны переиздам «Разбитый кувшин», может быть в ЦФГ, отдельной книжкой со вступительной статьей. с) Книга художественной прозы подобной «Апелл<есовой> Черте» (ЦФГ). 3 вещи: сказка, Апеллесова Черта и новая вещь, которую начал и бросил, отвлеченный конторой, уже готовы. Это из того, что уже намечено. Выступать надо часто и бить настойчиво в одно место, которое называется: Борис Пастернак. P. S. Посылка получена. Збарские пишут в ответ. Ради Бога: 1) простите за приложенное тут, датой запоздалое письмо, за его брюзгливость. 2) Не посылайте конфет и сластей, что за излишняя расточи¬тельность; я этого не желаю; больно и глупо. 3) Будьте здоровы и счастливы. P. P. S. Если узнаете что о книге, при случае пишите. Ты, папа, прав; конечно, сидеть в этой дыре лучше, чем в ней не сидеть. Ну крепко вас всех обнимаю и целую. Ваш Боря P. P. P. S. Посылаю вам окорок, который надо еще запечь: если нет у нас русской печи, есть у кого-нибудь на дворе, отдайте за¬печь и кушайте на здоровье. Как дошла посылка гусиная? A propos. Купите мне конвертов хороших (вроде того, в кото¬ром это письмо лежало) и почтовой бумаги финляндской руб. в 1,50—2. Ну спешу. Они уже едут. Получили ли письмо мое об осво¬бождении?15 Ваш Боря Маме — геркулесовской бодрости и здоровья от всей души и всем. Кланяйтесь Энгелям, Гене16, всем, всем. Чтобы не спутаться, дети, перепишите все поручения на отдельный листок. Самому нет времени, как нет и возможности поблагодарить вас по-настояще¬му за дорогие ваши письма. Но ни Жоня, ни Лида, я знаю, не бу¬дут настолько глупы, чтобы со мной письмами считаться. Боря Впервые: «Знамя», 1998, JSfe 5. — Автограф. Датируется по содержа¬нию. В конверт вложены также две приписки на отдельном листке, отно¬сящиеся к написанному 1 янв., — одна красным карандашом: «Письмо на¬писано до получения посылки и главное — папина письма о "Барьерах"»; другая приписка — чернилами: «Поручения, кроме О'Нейля и Современ¬ника остаются в силе». 1 Литературный псевдоним художественного критика А. М. Эфроса, отзывавшегося с неизменным недоброжелательством о Союзе Русских ху¬дожников, одним из членов-учредителей которого был Л. О. Пастернак. 2 Статья Эфроса о «Бубновом балете» — «Русские Ведомости», 8 но¬ября 1916. 3 Статья о выставке Союза Русских художников («Русские Ведомос¬ти», 21 дек. 1916), в которой Эфрос упрекает это объединение в отсутствии «свежести, силы, разнообразия, движения вперед». Особенно рассердил Б. Пастернака ослепительный конец статьи, посвященный представленным на выставке портретам Е. Я. Левиной, «хорошо вписанному и крепкому», и В. А. Маклакова, который «похож, с ним можно раскланяться, — но и только». «Возмутительный тон по отношению к папочке» заметок А. М. Эфроса в «Русских Ведомостях» вспоминал Борис Пастернак и че¬рез 12 лет в письме 16 нояб. 1928 к О. М. Фрейденберг. (Благодарим аме¬риканскую исследовательницу Риму Салис, чьей работой мы пользуемся для этого комментария.) 4 Красным карандашом вписано: «Теперь получена. Теперь объясни¬лось». 5 В письме 11 янв. 1917 Пастернак писал: «Я сдал "Черту Ап<еллеса>" <...> в Бобровский Альманах (выйдет в феврале). Мне хочется видеть ее в напечатанном виде, это до некоторой степени лабораторный опыт: диле¬тантские вещи всегда в рукописи лучше, чем в печати; вещи настоящие — наоборот. А потом повести пойдут отдельной книжкой, если результаты лабораторного опыта издателя и автора удовлетворят» («Знамя», 1998, № 5. С. 184). 6 Второе поручение вычеркнуто красным, и по полю записано: «С по¬лучением посылки требует поправки». 7 Л. Н. Толстой. Воскресение. Под ред. и с примеч. П. И. Бирюкова. С рисунками академика живописи Л. О. Пастернака. Типография Товари¬щества И. Д. Сытина. М., 1915. 8 Клоакой родители называли обстановку дома Синяковых (см. пись¬мо № 122). 9 В 20-х числах дек. 1916 Пастернак, вспоминая свои разговоры с от¬цом, не понимавшим его стихов, и в ожидании выхода книги признавал¬ся, что боится, как бы она не стала «новым огорчением для папы, который наверное откроет в ней высокую наличность всевозможных "кички-пич-ки". Заранее прошу, — продолжал он, — этой темы не касаться. Я ведь ясен тебе, папа, по поведению моему и поступкам, по мыслям, по вкусам и т. д.; по письмам. А литературу мы оставим в стороне» (там же. С. 179). 10 По поводу «апелляций» отца к мнению друзей, Пастернак писал 11 янв. 1917: «На меня обыкновенно наводят ужасную тоску и печаль те суждения, из которых с необходимостью следует, что было бы мне лучше от "моих странностей " освободиться, ибо-де у меня есть способности и пр. и жаль, если и т. п. А это бывало иногда (например, Павел Давыдович, Юшкевич): ведь эти "мои странности" и есть то как раз, что сказывается вероятно в образности моего языка, в стиле, в выборе тем и т. д.; иными словами это и есть те мои "способности", с которыми даже другим жаль расставаться, даже советчикам, а мне-то, конечно, и подавно» (там же. С. 183). 11 Элику Збарскому, Юре и Володе Карповым. В следующем письме, 11 янв. 1917 Пастернак изменил свою просьбу: «Если ко времени получе¬ния этого письма Карповы будут еще в Москве и вы успеете это сделать, купите недорогое издание "Князя Серебряного" (Алексея Толстого) и при¬соедините к книгам; я его хочу Володе Карпову подарить. В таком случае, если книги немецкие ему еще не куплены, то и не надо покупать, а дать просто какие-нибудь немецкие сказки (Андерсена или Гауфа или сканди¬навские что ли там какие) из детского шкафа на прочтение, если девочки позволят или если их щедрость до этого дойдет — в полное ему обладание. Но вообще-то говоря немецкая книга такого рода необходима мне для за¬нятий моих с ним. В отсутствие Ан<ны> Сам<ойловны> я с ним провожу больше времени, чем обычно, рассказываю ему много и за ним наблю¬даю» (там же. С. 183). 12 Серия дешевых детских изданий «Der Deutsche Spielmann» («Не¬мецкий музыкант»). 13 То есть в письме 1 янв. 1917, вложенном в тот же конверт. 14 Вернувшись в Москву весной 1917 г., Пастернак снял ту же комна¬ту в Лебяжьем переулке, в которой жил в 1913 г. «Я поселился здесь вто¬рично / Из суеверья...» (стих. «Из суеверья», 1917). 15 Речь идет о письме JSfe 148. 16 Генриетте Петровне Лунц-Орловой. 153. К. Г. ЛОКСУ 12 января 1917, Тихие Горы Дорогой Костя! Я очень перед Вами виноват. Но все же, со¬гласитесь, не в такой степени, как Вы предо мною. Отчего Вы оставили совсем без ответа то мое письмо, кото¬рое Вам было написано месяца два назад?1 Для меня это с месяц уже как стало загадкой, с тех самых пор, как я перестал ждать от Вас отклика на него. Меня это огорчает, но и только: я хочу ска-зать, что Вас это ни к чему ровно не обязывает. И, примирясь с этой мыслью, я уже не стану задавать Вам вопросов в этом пись¬ме. Надо уметь лелеять хоть тень надежды на то, что на них после¬дует хоть тень ответа; а Вы в этом смысле друг ненадежный. Сер-гей часто пишет мне о Вас, и однажды из одной такой реляции я узнал о Вашем недоумении по поводу моего, — как говорят в та¬ких случаях, — молчания. За это-то недоумение и хватаюсь я сей¬час, вознамерившись побеседовать с Вами, дорогой мой; а то за разгадыванием «молчания» Вашего, не имей в руках я Вашего не¬доумения, я наверное потерял бы всякую веру в то, что для Вас мое существование не вовсе безразлично. Как ни запутан этот пе¬риод, синтаксически он безупречен; иными словами, вопрос этот можно почесть исчерпанным. Я встретил Новый год (как нелепо было бы тут поставить точку!). Каждый естественно ждет оконча¬ния фразы: обстоятельства образа действия. Обстоятельства? Вот: — шампанское, 80 человек народу обоего пола, ужин после первых, чай после вторых петухов; разъезд в восьмом часу утра. Образ действий? — Нно — это — неудобно. Новый год я встретил сносно, но скучно. Теперь скажу Вам серьезно. Я верю в этот год. Сейчас Вы уличите меня в эгоизме. Хорошо. Я верю в этот год, он начался для меня недвусмысленно хорошо: три первых дня его сплошь (лучше сказать трое суток — я спал в течение этого време¬ни дробным каким-то сном в четыре приема, не проводя разли¬чий между ночью и днем) — трое суток — мною владела какая-то осточертелая осатанелость, я многое набросал, одну вещь (вроде новеллы, только получше) закончил и переписал, многое в себе и себе выяснил2. Вру. Это все было 26-го и 27-го декабря — когда конторы как не бывало. Но 48 рождественских этих часов так на 16-й год не похожи! Вот отчего я начал с них этот 17-й год. Может быть, это его ворс, и выделка? Может быть, вся штука того же ка¬чества, что и этот образчик? Я посвящу Вам эту вещь, если не на¬пишу лучшей. В этом году— Но, Костя, я суеверен! Мне хочется работать, я знаю и чувствую, что могу, и, если это угодно Богу, я буду много и часто выступать. Центрифуги, думаю, я не опозорю, дело ЦФГи считаю я делом родным, и если у ЦФГи есть еще деньги, мои выс¬тупления будут выступлениями ЦФГи. Книжка моя пестрит опечатками. Злит это меня немало. Но Сергей так прекрасно ее издал, что, глубоко растроганный его за¬ботами, я этого недостатка сразу и не заметил, а заметив, тут же как-то и забыл. А более всего подкупает меня в Сергее его непре¬дубежденность в отношении ко мне. Он, конечно, страшно пре¬увеличивает в своем воображении размеры моих данных. Но, имея полное право игнорировать мою индивидуальность (я ничем ее еще не проявил, а между тем становлюсь в позицию, не завися¬щую ни в чем от программы футуризма) — он — (это, Костя, про¬явление благородства очень высокой марки) — он правом этим ни разу не воспользовался и веры моей в мое дело ни разу ни в чем не пошатнул. Напротив. Мне приходится часто, и не из скромности одной, его сверхмерный пыл охлаждать. Я не говорю о Вас, Кос¬тя. Это ведь явно излишне. Вы первый сказали мне, что мне надо делать, й взяли меня под свою защиту, когда в этом была нужда. Излишне говорить также, какие это все во мне вызывает чувства. Прозу, — если я когда-нибудь научусь писать — прозу писать на¬учили меня Вы. Отчего Вы лишаете меня Ваших писем, Костя? Я так ждал их от Вас. Или я и впрямь совсем Вам не нужен? — Костя, я преры¬ваю это письмо на полуслове. Я уже не раз писал Вам за это. время и расписывался до бесконечности. А так как это форма для писем неподходящая, то Вы их и не получали. А я все же хотел бы до Ва¬шего слуха долететь. Целую Вас крепко. Любящий Вас Б. Пастернак Впервые: «Минувшее», № 13. — Автограф. Датируется по почтовому штемпелю 1 Имеется в виду письмо № 138. 2 Вероятно, «История одной контроктавы». По поводу этой работы Пастернак писал родителям: «...Я окончил и переписал вещь стиля "Апел-лесовой Черты", но многим ярче и серьезнее этой вещи. <...> Это было на Рождестве 26-го и 27 числа, вернее с ночи на 26-е. Я вскочил ночью, уви¬дя всю эту вещь от начала до конца и не в состоянии будучи заснуть, встал и начал писать; писал двое суток, засыпая по ночам на пару часов и про¬сыпаясь с продолжением этой вещи. Но 28-го числа надо было в контору идти (праздники кончились) и вещь пришлось бросить. 7-го я служить перестал, в три дня вещь обработал и переписал. Я не дал еще ей назва¬ния. Она оригинальнее "Ап<еллесовой> Черты" и по сюжету и по письму и сильнее по вложенному в нее темпераменту» (11 янв. 1917; там же. С. 183). 154. А. Л. ШТИХУ Середина января 1917, Тихие Горы Тихие Горы Милый Шура! Ты зарекся писать мне. Ничего. Я своими по временам о тебе осведомлялся. Но вот я узнал от них вчера, что 9-го (день этот уже миновал) тебе предстояла новая явка. Зная, как слаб ты здоровь¬ем, я очень обеспокоился этим известием и теперь заклинаю тебя сегодня же ответить мне, где ты и что с тобой. Как странно, что не воспользовался ты отсрочкой для поправления своего здоровья и устроенья дел! Впрочем, не мне судить. Против Урала и прошлогоднего житья моего — мое нынеш¬нее местопребывание скучнее могилы — гроб, как сказал бы Миша Либаков1. Лысые холмы, дюжины с полторы фабричных труб, люди, проведшие «всю жизнь в газу», безлесные татарские дерев¬ни. Словом, все располагает к работе. Я и работаю. Между про¬чим, наши сообщают мне о том, что вызвался ты материал мне биографический о М. Стюарт доставить. Большое тебе спасибо за готовность; острота нужды моей в этом несколько притупилась. Жоня прислала мне Антиковскую биографию «О'Нейль М<ария> Ст<юарт>». Если тебе удалось бы найти что-нибудь более богатое фактами и подробностями или же что-нибудь по этому вопросу, переведенное лет 50 назад с переводною политической термино¬логией того времени (переводы с терминологией 60-тых пример¬но годов), то я искренно был бы рад и тебе невообразимо благода¬рен. Вообще же говоря, особенно в этих розысках стараться не стоит, не стоит их, быть может, и предпринимать. Объекты моих вожделений, знаю, лежат в плоскости публичных библиотек ши¬рокого масштаба — и в покупательный фокус не входят. А то, что находится и помещается в нем — вряд ли для моих целей пригод¬но. Как-нибудь обойдусь и без них. Что ты поделываешь вообще, Шура. Занимаешься ли с Гей-сом?2 Кого встречаешь? Виноват я перед Леной3. Когда я смотрю на нее и говорю с ней, я на прощанье не могу не пообещать ей писать. Я и вообра¬зить себе не могу иначе. Мне так ясно тогда, о чем и как я ей буду писать: круг тем и тон. И я уехал, заручившись ее словом отвечать мне на письма. — Расскажи это ей, это ведь смешно. Она будет смеяться. — Садись писать. Целую. Твой Боря Впервые: «Россия». Venezia, 1993, N28,— Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 36). Датируется по содержанию. 1 Неустановленное лицо. 2 Правильно: Грейс, сын директора кондитерской фабрики Эйнем. 3 Речь идет о Елене Виноград. 155. К. Г.ЛОКСУ 28 января 1917, Тихие Горы Дорогой Костя! Спасибо Вам большое за Ваши добрые ко мне чувства. Письмо Ваше получил я вчера, и, как часто это со мной в жизни бывает — в на редкость урочное, нужное время. Я по уши зарылся опять в работу по переводу Свинберна (третьей драмы)1: она до крайности длинна и велеречива; один лишь первый акт рас-тянут на шестьдесят без малого страниц, и, исключая немногие эпи¬зоды, довольно, надо-таки признаться, скучноват этот первый акт. А я, как это всегда у меня водится (заставить себя работать ка¬ким-нибудь иным способом не могу и не умею), пошел на пари с моей же собственной суеверностью, что если, дескать, переведу я шестьдесят страниц в десять дней сроком, то будет то-то и то-то; а если нет, то мне будет так плохо, что род этой недоли и злосчастья уже и в предвкушении его просится в сказку. Мне оставалось еще два дня работы и всего восемь непереведенных страниц. И тут во мне что-то прямо-таки по-кобыльи уперлось и — ни с места. Целые сут¬ки потратил я на покушенья этого вселившегося в мою трудолюби¬вую душу беса; его невозможно было сдвинуть с места ни лаской, ни угрозами. Я вконец отчаялся пари свое выиграть. Печальные перс¬пективы проигрыша и его провиденциального значения открывались мне. Это до такой степени тоскливо было и глупо (я не шучу), что бежать от самого себя хотелось! В таком состоянии бабьей растерян¬ности и уныния застало меня Ваше письмо. Тороплюсь Вам ответить в особенности еще и потому, что на другой или третий день по отсы-ле вашего письма Вы получили, вероятно, мое заказное, которое дол¬жно было прозвучать для Вас тоном незаслуженной укоризны2. Вы очень верно выделили в «Барьерах» существеннейшее их начало: дифирамбическое. Помнится, я уже в весенние свои бе¬седы с Лундбергом (это когда предполагалось наше с Вами сотруд¬ничество в подыхавшем «Современнике») — говорил ему о том, что уже и у символистов, а у футуристов тем более, за очень не-многими исключениями, совершенно не оправдана самая услов¬ность поэтической формы; часто стихотворение, — в общем ни¬какого недоумения не вызывающее, его вызывает только тем един¬ственно, что оно — стихотворение; совершенно неизвестно, в ка¬ком смысле понимать тут метр, рифму и формальное движение стиха. А все это не только должно быть в поэзии осмыслено, но больше: оно должно иметь смысл, превалирующий надо всеми прочими смыслами стихотворения. Когда говорят, что наиболь¬шим значением в губернии пользуется губернатор, то на практике понимается это так, что кто бы то ни был, если он губернатор, есть величина по губернии значительнейшая; тогда как на самом деле это должно было бы пониматься так: никто, кроме значительней¬шего в губернии, губернатором быть не может. Все, что говорилось в дни нашей юности о примате формы над содержанием, звучало так, будто форма не только существует, но вдобавок даже и обладает уже этим превосходством своего зна¬чения; тогда как на самом деле эти рассужденья были полусонны¬ми выражениями прямо противоположной мысли: что если фор¬ма может быть создана (даже и состоящая в прямом потомствен¬ном родстве с когда-то живыми предками), то она может быть со¬здана только в виде живого — иррационально осмысленного своею способностью самоподвижности организма. Я ни на минуту не задумаюсь поставить прямое равенство между тем, что называют вдохновением (оно существует) и тем, чего не называют осмыс¬ленностью формы. Нельзя писать в той или другой форме, но нельзя также писать и так, чтобы написанное в приливах и отли¬вах своих формы не дало, то есть не подсказало созерцателю сво¬его упрощенного, моментального, родного, однопланетного, зем¬ного — и близкого самой моментальное™ внимания — очерка; потому что нет того дива на земле, перед которым стало бы в ту¬пик диво человеческого восприятия; надо только, чтобы это диво было на земле, то есть в форме в своей указывало на начало своей жизненности и на приспособленность своего сожития со всей про¬чей жизнью. Это и есть то, что Вы назвали дифирамбизмом «Барьеров». Очень верно и удачно. А Ваши слова о «развернутых голосах трагедии» бьют в больное как раз мое место. Принимаю я их как редкостно чуткое и щедрое пожелание. Спасибо Вам, Кос¬тя. Я многим обязан Вам. Вы это знаете. От Вашего письма веет очень плохо скрытой грустью. Не ща¬дите Вы себя, Костя. В каждом человеке — пропасть задатков са¬моубийственных. Знал и я такие поры, в какие все свои силы я от¬давал восстанию на самого себя. Этим можно легко увлечься. И это знаю я. За примерами далеко ходить не приходится. В строю таких состояний забросил я когда-то музыку. А это была прямая ампута¬ция; отнятие живейшей части своего существования. Вы думаете, редко находят на меня теперь состояния полной парализованности тоскою, когда я каждый раз все острей и острей начинаю созна¬вать, что убил в себе главное, а потому и все? Вы думаете, в эти на-хлыни меланхолии — сужденье мое заблуждается, Вы думаете, на самом деле это не так и в поэзии — мое призванье? О нет, стоит мне только излить все накипевшее в какой-ни¬будь керосином не просветленной импровизации3, как жгучая потребность в композиторской биографии настойчиво и неотвяз¬но, как стихийная претензия начинает предъявляться мне потря¬сенною гармонией, как стрясшимся несчастьем. Это так навязчи¬во! Опешенность перед долголетнею ошибкой достигает здесь той силы и живости, с какой на площадке тронувшегося поезда вспо¬минают об оставленных дома ключах или о печке, оставшейся го¬реть в минуту выезда из дома. Я бегу этих состояний, как чумы. Содеянное — непоправимо. Те годы молодости, в какие выносишь решенья своей судьбы и по¬том отменяешь их, уверенный в возможности их восстановленья; годы заигрывания со своим 8oci|iov'om* — миновали. Я останусь при том, за чем застанет меня завтра 27-ой день моего рождения. Ну вот так бывает всегда. Не ясно ли Вам, что я, что называ¬ется, договорился? Торжественность последнего моего заявления по импозантности своей напоминает ископаемое. Я говорю, так бывает всегда. Нет того, горько освещенного яркой тоскою чув¬ства, которое не отбрасывало бы своей четкой тени. Его тень — ирония мировой задушевности; сама тоска смеется над ним. Целую Вас крепко. 2>. Я. Пишите мне чаще, Костя. Что у Вас с рукой было? Какой ужас! Конверта нет. Спрошу у соседей. Впервые: «Вопросы литературы», 1972, № 9. — Автограф. Датирует¬ся по упоминанию дня рождения Пастернака — 29 января. 1 Кончив первую трагедию из трилогии Суинберна, Пастернак принялся за перевод последней. «В Таухницовском издании моего Свинберна, — пи¬сал Пастернак родителям 11 янв. 1917, — в томик вошли только две части его Стюартовой трилогии: 1-я называется "Шастеляр" (первые годы пребы¬вания Марии Стюарт в Шотландии) — III — называется "Мария Стюарт" (год перед казнью в тюрьме и в Фотерингэйе)» («Знамя», 1998, № 5. С. 184). 2 Имеется в виду письмо № 153. 3 Пастернак любил импровизировать в темноте, не зажигая лампы. См.: « — Но можно ли быть ближе, / Чем в полутьме, аккорды, как днев¬ник, / Меча в камин комплектами, погодно?» (стих. «Рояль дрожащий пену с губ оближет...», 1919). 156. С. П. БОБРОВУ 3-4 февраля 1917, Тихие Горы Дорогой Сергей! Твоей телеграмме не повезло. Она была завезена черт знает куда и к кому и лишь по истечении недели доставлена мне — по счастливой случайности. Твоему заказному был я несказанно * гением (греч.). 316 рад — и ответил бы на него тотчас, будь у меня статья о Маяковс¬ком написана, но я подходил к гениальному мычанью и так и сяк1 и все меня это не удовлетворяло; а послать тебе опять холо¬стое письмо мне не хотелось, я решил, что в ответ на твое тебе будет послано это письмо мое с осязательным приложением. Не знаю, как тебе сия последняя моя попытка понравится. После самых разнообразных вариантов я пришел к тому заключе¬нию, что о Маяковском писать с той специальной деловитостью, с какой я писал о Николае и готов говорить о тебе, о моих соб¬ственных намерениях и т. д. — невозможно. Бегло просмотрев прилагаемую статью, ты сразу же поймешь, под каким углом зре¬ния я разбирал его, и догадаешься почему. Я знаю, как неприятен будет тебе «естественно-исторический» привкус статьи2, — но этот привкус неизбежен. В самом деле, рассуди-ка сам. Первые его вещи ярче последних. Род их яркости близок мне и тебе, может быть, памятен; до знакомства с Николаем и с тобой я писал имен¬но так3. Я этой яркости достоинством превосходным не считаю; иначе какого дьявола я стал бы подавлять в себе этот сумбур. Но не в этом, конечно, дело. А дело в том, что отметь я у Маяковско¬го упадок образности, ничего к этому замечанию не прибавив, я бы явно покривил душой. Вышло бы, что эти первые его вещи го¬дятся в прототипы форм желательных для развития поэзии; тогда как это — образцы явно нежелательных форм, несмотря на всю их живую полновесность. Я думаю, в этом ты согласишься со мной. Не стану развивать этих презумпций — скучное и лишнее дело. Ты сам сообразишь, как несправедливо было бы по отношению к ним голословное предпочтение последних его вещей в ущерб пер¬вым. А эти противоречия в плоскости самой реальной поэзии разъяснению и примирению не поддаются. В статье имеется дос¬таточно указаний на то, что самобытности в сфере конкретизиро¬ванного искусства места я не отвожу, потому что не нахожу в нем для нее места. Но я считаю недопустимым обойти молчанием ее явление. Вот откуда и явилось у меня все то, что ты, наверно, по¬чтешь за фразы, к делу не относящиеся. От быстрых своих слов о нем как о единственном поэте и т. д. я в письме к тебе отказался. Напиши мне, пожалуйста, как получишь статью, что ты о ней ду¬маешь. К чему нам разбирать Андр. Белого? Эта антропософия до литературы никакого касательства не имеет. Неужто же за всякое поминание символизма нам все еще по старой памяти хвататься? Зачем приурочивать нам наши мысли и замыслы к их случайным выступлениям? — Сергей, ты знаешь, как хладнокровен я во всем, что касается нашей общей будущности, но можешь мне поверить, Сергей, лишенные нашего к ним пусть и враждебного интереса, — они скоро заскучают и подберутся к нам на ролях высокомерных расценщиков для начала, а потом, как увидят, что их не слуша¬ют, — в качестве доброжелательных и, «в сущности, родственных нам» толкователей. Их надо донять невниманием, и больше ниче¬го. Если вообще благополучие их тебя хоть сколько-нибудь зани¬мает. Мы ведь отказали им во всем, в чем только можно отказать художникам; не в даре одном только, более того: мы установили у них наличность такой апатии, до которой не доходил и чеховский обыватель; для них в большей, чем для провизоров, степени без¬различно, существует ли искусство вообще и будет ли существо¬вать; любви к материальной выразительности, к многоосмыслен¬ной, ко всеосмысленной, скажу, точности в них нет ни на грош. Дальше идти некуда. Они сами себя отлучили от того общества, в котором мы могли бы с ними повстречаться. Кроме книги художественной прозы, которую думаю приго¬товить к апрелю, я задумал еще идеологическое нечто4; быть мо¬жет, там при случае разверстка с Белым будет навязана самой те¬мой. Могу загодя сказать, тебе она ничего, кроме удовольствия, не доставит. Хотя я осужу его и не с той стороны, с какой ты, мо¬жет быть, ждешь. Я считаю, что с книгою этой придется столк¬нуться мне в изысканиях на тему об... организованной посред¬ственности. Как понять Белого? Ведь он же талантлив, Сергей! Что это значит все? Печально было мне прочесть все, что ты о себе пишешь. Ска¬жи, Сергей, — Сологубом хваленые вещи (Молодость золота, Сво¬бода и т. д., у меня тут нет «Черепов»5 под рукой) войдут в «Алмаз¬ные леса»6? Да? Тогда чего же ты? — Вообще боюсь, что все то, что ты о себе пишешь, относится скорее к общему нашему времени, нежели к тебе специально. Разумеется, мы многим лучше пред-шественников. Но и хуже того, чем должны бы наконец стать. Ах, Сергей, трудно обо всем этом писать, словоупорная это тема. Жду «Лесов» с нетерпением. Как получу, напишу тебе. У Аксенова мно¬го счастливых элементов. Степень счастливости их подчас — пер¬вой руки. Но в восхищенье все это меня не приводит. В телеграм¬ме своей я упомянул, кажется, о нежелательности повторений (одна из проз в Альманахе и потом, она же — в книжке), впрочем, предоставляю это на усмотрение твое. На печатанье «Двух посвя¬щений» согласился с большой неохотой7. Рад буду, не найдя сти¬хов в Альманахе. Что же делать, когда удачных у меня сейчас нет совсем (почти не пишу). Свинберна переводить бросил. Сегодня отошлю статью о Маяковском, и таким образом, счетам моим с Альманахом — конец. Если потребуешь, могу послать тебе книж¬ку Белого. Теперь думаю взяться первым делом за прозу. Дружески тебя обнимаю. Шли скорей книжки свои. Твой Б. Пастернак Привет Марии Ивановне. В Москве ли она и как поживает? Впервые: «Вопросы литературы», 1972, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 56). Датируется с учетом почтового коэффициента. Дата получения, поставленная Бобровым, — 13 февр. 1917 г. 1 Речь идет о рецензии на книгу: «Владимир Маяковский. Простое как мычание». Она была послана Боброву для несостоявшегося Третьего сборника «Центрифуги». Сохранилась в архиве Боброва. 2 См. в рецензии о Маяковском: «Писать о его книге значит набра¬сывать план... естественной истории современного таланта in genere» (как такового. — лат.). См. Т. V. наст. собр. 3 После встречи с Маяковским Пастернак писал родителям, что под влиянием окружения он был вынужден упростить свою манеру, потому что его ранние стихи казались всем чем-то «недопустимо революционным, опрокидывающим все понятия о стихе», и в частности, Боброву, как «про¬тивнику» его «жанра в прошлом» (письмо № 86). 4 См. об «идеологической книге» в письме № 158. 5 Встреча с Ф. Сологубом была весной 1913 г.; речь идет о стих. Боб¬рова, опубликованных в альманахе эгофутуристов «Развороченные чере¬па» (1913). 6 Сергей Бобров. «Алмазные леса». М., «Центрифуга», 1917. 7 Пастернак 31 янв. 1917 телеграфировал Боброву: «Обе телеграммы получил сегодня. Печатай <Посвящения>, если надо. Повести, во избе¬жание повторения в альманахе, печатай. Готовлю книгу прозы к весне». Стих. «Два посвящения» при жизни автора не печатались. 157. А. Л. ШТИХУ 5 февраля 1917, Тихие Горы Тихие Горы. 5.IL1917 Дорогой Шура! Спасибо тебе большое за теплое твое письмо и поздравление. Страшно рад за тебя и в свою очередь тебя поздравляю с избавле¬нием от ежемесячных пыток1. Вот видишь, как прав был я, когда на основании определенно неблагоприятных данных предсказал тебе и себе равно благоприятный из всех этих затруднений исход. (Это было так: ты собирался домой и я, прощаясь с тобой, задер¬жал тебя на лестнице — помнишь?) — Поздравь же, пожалуйста, от меня и родителей своих — мои пожелания не были одним пус-тословьем, как всегда в таких случаях кажется. А при нонешней высоте народного здравия, когда понятья годности и негодности явно канканируют, — согласись, наше с тобой общественное по¬ложенье — прямое волшебство. Из твоих стихотворений понравилось мне первое — второе совсем нет. Книжку я тебе послал. У меня всего только десять эк¬земпляров, которые уже распределены литературными знаком¬ствами и т. д. Этим объясняется то обстоятельство, что родитель¬ский экземпляр гуляет по местам, столь близким мне, как Чудов-ский переулок. Этим также объясняется и то, что несмотря на все мое желание снабдить «Барьерами» Лену и Нюту — лишен воз¬можности это удовольствие себе доставить. Нет экземпляра даже для своих — им был он издательством ЦФГи доставлен. Изданием я очень доволен. Огорчает множество опечатков. Твоего экземп¬ляра я не разрезал и посему исправил далеко не все опечатки, на¬пример Опилки подчас звучат звончей и т. д. Вслед за накидкой ваточной и т. д. И вод в их панораме и т. д. Заря вздымалась грудью и многие другие2. Но так как вообще в этой книжке уже нет строк, а начинают появляться цельные вещи, то эти опечатки огорчают гораздо мень¬ше, чем если бы это имело место в блаженной памяти «Близнеце». Материал Барьеров очень случаен, отцу — на диво — нравится! Обнимаю тебя. Привет твоим. Твой Боря Напиши, что думаешь о Барьерах. Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед.хр. 36). 1 Речь идет об освобождении от воинской повинности. 2 Строки из стих. «Как казначей последней из планет...», «Скрипка Паганини», «Последний день Помпеи», «Заря на Севере». В книге вы¬правлено более 30 опечаток в 49 стих., не считая пунктуации и цензурных сокращений. 158. РОДИТЕЛЯМ 7 февраля 1917, Тихие Горы Дорогие папа и мама! С днем свадьбы вас, и Шуру с днем рож¬дения1. Горячее вам всем спасибо за все. — Ах если бы вы знали, с какой всегда тоской берусь я за бумагу: писать письма так трудно! Одно терзанье! Все равно не выскажешь всего. И что сказать на¬перед, что опустить! Ты пишешь так чудно, мама, и снабжаешь свой рассказ при-мечаньями о малой будто бы занимательности для меня того, что пишешь, как раз в тех, обыкновенно, местах, над которыми у меня проступают слезы: что Маруся подкупает тебя своей добротой, прямотой и безыскусственностью, что устроили обед для Жони-ных подруг с пирожками, мороженым и пр. и позвали Локса, Бэбэ и других. — Кстати, спасибо за Локса, — он ужасный меланхолик и само¬ед и я порадовался за него, узнав, что он у вас был. За Боброва простите — он так наивен — боюсь, он вам немало докучал — он не признает никаких градаций и говорит то, что думает (а это ведь хорошая черта). Я знаю, он совершенно бескорыстно радуется моим удачам — хотя видит их чаще, чем они дают себя видеть на самом деле и преувеличивает их размеры. Это не друг, по дружбе питающий хорошие чувства к моему делу, но больше, человек, ста¬новящийся вернейшим и решительнейшим другом в те минуты, когда его пониманье находит себе пищу в моих вещах и на них набрасывается. Вас может быть удивит (он ведь ходячая карикатура на само¬го себя), что мнением его я дорожу больше, чем чьим иным из мне известных, — ты понимаешь, папа, во всем, что касается специ¬альных тонкостей и глубин нашего цеха; в оценке, — все — диле¬танты перед ним. Иного подкупит сказавшееся вдруг обыватель¬ское добродушие — поэтичность; другого, на лиловых соблазнах сказавшаяся романтика второстепенностей (как в Художествен¬ном театре, принцип которого состоит в том, что зрителя колы¬шут в люльке качеств, относительностей, признаков и принадлеж-ностей, не дав ни разу ему ушибиться об суть; об то, что имеет качества, признаки, оттенки и т. д.). Наконец, другие из молодых и «сознательных» теоретически усваивают себе то, что плохо то, что втайне нравится им, и что втайне не нравится — то хорошо... А потом, незаметно для себя они к этому настолько привыкают, что их совесть научается и в лежачем состоянии мертвого сна, не подымаясь, переставлять эту нужную стрелку суждений куда нуж¬но. Есть пассеисты, дилетанты-обыватели, есть непримиримые пуристы-передовики. Сергей Бобров с поразительной и неожидан¬ной (по идеологии его) — меткостью выделял, превознося, в вещах моих всегда то, что и лично для меня, в воспоминанье, связано бы¬вало с — фактом так-то и так-то пережитого вдохновения (вещь как губка пропитывалась всегда в таких случаях тем, что вблизи ее на¬ходилось2: — приключеньями ближайшими, событьями, местом, где я тогда жил, и местами, где бывал, погодой тех дней). Да, уклонился я в сторону, запросив прощенья у мамы за не¬вольную «докуку». Чудно ты пишешь, мама! А папа! До чего он весь в этих 42-х сантиметровых фразах (моя, по наследственности сла¬бость), крупповских, разрастающихся, возвращающихся вспять, как на подъеме, раза три скатывающихся под гору и наконец, на чет¬вертый, сразу берущих с места и выносящих на равнину. Как хоро¬шо! А твои письма, мама — это — самопишущее сердце какое-то. Я хотел начать с благодарности за подарки. Но они также живы, как письма, и также о них трудно говорить. Отчего это все трогает так! Стилограф от мамы и фрукты и шоколад, и бумага — каждое по своему, как разные одним родным голосом сказанные слова. Господи, до чего я нервен! Вот сейчас я импровизировал (чем лучше, тем больше горе) — и у меня такая тоска и так скуч¬но — хотелось бы поскорей выспаться или каким-нибудь сред¬ством аптекарским быстро, моментально восстановить подъемом исчерпанные силы! — Я сейчас разное пишу, бросаюсь от одного к другому. Книгу прозы пишу. Нельзя забывать и стихов. Я знаю, как ты, папа, к этому относишься; общее явление: самым высоким на свете (вви¬ду того, что и великие не всегда этот уровень творящего напряже¬ния выдерживали и, следовательно — часты отступления от само¬го высокого; чаще чем от высокого вообще и тем более среднего) самым высоким всегда занимается на свете (видя все в ореоле от¬ступлений) самая многочисленная низкая и бездарная сволочь. Пример — религия и церковь. Еще пример — поэзия. Стихотво-рений на свете так мало, что поэзия была бы «Ко и нор'ом»3, не пучась она от изобильного множества стишков; стишками зани¬маются стада, табуны. Им обязана поэзия своим обликом притя¬зательной бездельницы. Кроме прозы думаю еще написать книжку идеологическую4. Знаешь, вроде таких бесед, какие я иногда веду — об искусстве, о большом человеке, о том, например, что чувства, живые и также осязательно проникающие межчеловеческую среду, как воздуш¬ные испаренья садовую заросль и луга летом, в полдень, после гро¬зы, — что такие чувства, которые каждый носит в себе и биогра¬фически осуществляет — находятся на содержанье у человечества и миллионы живущих своими жизнями, как податью — и т. д. и т. д. и т. д. отсюда — о «податном сословье», об искусстве — казен¬ной палате. И об его чиновниках. И т. д. и т. д. и т. д. Чем нрав¬ственно всякое истинное искусство? Тем, что оно никогда не спит. Если бы его, истинного, не было, кто бы учил детей открывать и закрывать глаза? И т. д. и т. д. и т. д. Там будет много теории. Но так как я не ношу синих очков и даже отдаленного посвиста раз¬ных физицсских, эстетицсских и цских и ицских терминов на дан¬ной моей стезе не терплю, то полагаю переплесть эту идеологию с наивозможнейшей конкретностью разных вымышленных ссылок на никому не известные авторитеты, и вести частью в форме днев¬ника, частью в диалогической. Ну заговорился я! Обнимаю всех вас крепко. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. 1 День свадьбы родителей — 14 февраля, день рождения А. Л. Пастер¬нака — 12 февраля (по ст. стилю). 2 Образ губки, как метафора поэзии и искусства вообще, появляется у Пастернака в стих, из цикла «Весна» («Что почек, что клейких заплыв¬ших огарков...»), 1914: «Поэзия! Греческой губкой в присосках...» и в ста¬тье «Несколько положений» (1918): «Современные течения вообразили, что искусство как фонтан, тогда как оно — губка». 3 Крупнейший бриллиант британской короны. 4 Речь идет о книге теоретических работ о природе искусства «Quinta essentia», из которой сохранилась одна статья, напечатанная в альм. «Со¬временник» (1922, № 1) под назв. «Несколько положений». 159. С. П. БОБРОВУ 8 февраля 1917, Тихие Горы 8.II.17 Милый Сергей! Твое 129-е получил и живо порадовался письму и вложению. Непременно пришли мне Аксеновскую книжку о Пикассо1. Судя по проспекту, очень содержательная и живая книга вроде «Елиса-ветинцев» (Envoi*). Многого жду также от 3-ей ЦФГи. Ты пи- * Посылкой (фр.). шешь — трудно тебе и грустно со мной работать. Сергей, ты оши¬баешься. В будущем, увидишь, тебе все легче и веселей со мной работать будет. Объяснюсь: в том случае, если мне удастся прове¬сти мою программу рабочую, и то немногое, что у меня, если Богу угодно, есть, приумножить себе и тебе на пользу. Знаю, скукой повеет на тебя от этих слов. На меня от них веет новизной. Так на дело не смотрел я еще никогда. Это первый год, что я решил серь¬езно начать учиться — писать книги. Боюсь, ты прочтешь эти стро¬ки тоном, по торжественности — убийственным. Но не в этом тоне произношу их я. Вчера вечером не по расписанию и вопреки ему бросил пи¬сать прозу, которой был занят, и начал нечто поэтическое (по <живом> побуждении). Утром телеграфировал тебе об этом от¬рывке. Если не поздно будет к 20—23 февраля — вышлю эти на¬броски для III сборника2. Ввиду того, что они еще не застыли и шлифовать их рано, придется послать их тебе в сыром виде (вышлю вскоре по получении ответной твоей телеграммы, со¬образно с ее значением). В соображение чего и прошу тебя, Сер¬гей, совсем непринужденно и свободно взглянуть на их истин¬ное художественное достоинство. Если ты этот писчий лист от¬вергнешь, я ни капли на тебя не обижусь. А самому мне об этом трудно судить. Слишком еще говорит в этой вещи неостывший порыв, живая ночь ее написанья, предвкушенье ближайших суток, других, в течение коих я буду эти наброски приводить в порядок и т. д. — т. е. сплошь невесомые все моменты в отно¬шении эстетической сути вещи, которая тебе будет видней. Не обо мне ли статья твоя «Казначей последней планеты». Если да — глубоко тронут — спасибо, Сергей! Если даже и нет, спа¬сибо за сочувствие к моему реченью3. На днях сопровожу по¬сылку большим письмом. Твой Б. Пастернак Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 56). 1 И. А. Аксенов. «Пикассо и окрестности» (М., 1917). «Пастернаку покажите в "Пикасе" место, начинающееся словами: "всем пришлось призадуматься". Может быть, оно подействует на него отрезвляюще в смысле ретроградных наклонностей», — писал Аксенов Боброву 3 апр. 1917 (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 6, л. 16). 2 Речь идет о работе над поэмой, отрывки из которой под назв. «На¬броски к фантазии "Поэма о ближнем"» Пастернак послал Боброву для неосуществленного Третьего сборника «Центрифуги». Сохранились в ар¬хиве Боброва. 3 «Как казначей последней из планет...» — название стих, из книги «Поверх барьеров». Статья Боброва об этой книге, написанная 6 дек. 1916 г., предназначалась для Третьего сборника «Центрифуги». Осталась неопубликованной. 160. Л. Л. ПАСТЕРНАК 10 февраля 1917, Тихие Горы 10/11 — 17 Тихие Горы Дорогой Лидок! Ты еще не знаешь ведь, что от твоего четве¬ростишия был я в восторге. Чудный ритм и задорно так! А рифма поэтами — bite, amie* — просто прелесть; как верно чутье тебе под¬сказало, что всякое такое: эполетами, кометами, раздетыми — Ка¬рапетами и т. д. было бы глупо и пошло. Чудно! Прости дорогая, что не ответил тебе сразу. Не умею писем наскоро писать, распи¬сываюсь до бесконечности, много приходится с Москвою, часто с Бобровым, по делу, — сами видите, каким издательством ЦФГ ста¬ла! Как счастливо это все сошлось! Как было не «лениться» мне, — если это назвать ленью в оные дни, когда предстояла перспектива мне наслаивающихся без всякой пользы рукописей, неизданных, обиженных судьбой, дующихся и задувающих всякую новую ис¬кру. Года через три буду и я говорить начинающим: вы о напечата-нье не заботьтесь, пишите для себя и т. д. Папа увидит эти строки и скажет, верно: «что за свинья, не я ли говорил ему, что надо издаваться, что на изданье я могу денег достать» и т. д.; скажет и был бы прав, если бы только мои слова о «советах», относились к нему; но в том-то и дело, что к нему они ни в малейшей мере не относятся, и не о нем, поминая советчи¬ков, я говорю. А просто резкое различие прошлого и настоящего года у меня перед глазами; что будет в дальнейшем с ЦФГ, я не знаю, пока же, это самое художественное и цветущее книгоизда¬тельство. Правда С. Бобров черномаз, как сапожный ёжик, т. е. пичужный ножик то есть, как говорит профессор Каблуков1 (спро¬си у Шуры нашего), но он славный товарищ, знает и ценит меня и пользуется взаимностью. Да, говорю я, как славно! Скоро выходит III сборник ЦФГи. Там будут мои: сказка о Карпе; две статьи: об Асеевской книжке, о Мая¬ковском — в сторону папы: я душой не кривлю, пишу только о тех, в ком есть искра Божья; посланные Боброву стихотворные пустячки я * зверь, подруга (фр.). 325 опротестовал вслед за посылкой же, так что Бобров долго успоко¬иться не мог, что стихов-де моих в сборнике не будет. А потом при-мирился. И только недавно телеграммой меня запросил и добился наконец; телеграфно же я разрешил ему две безделицы напечатать2; и кончили мы на том, что больше у него со мной разговоров о III сборнике не будет. И вот, как это уже второй раз здесь со мною (пер¬вый — повесть й 1а Апеллес, писал папе), пишучи по расписанью сле¬дующую по счету новеллу (3-ю: «Карета герцогини»3) — должен был бросить эту прозу, подвигнутый на этот шаг каким-то крепчавшим во мне замысловым побужденьем (оно было порождено одним здесь разговором, развернувшим передо мной такую, приблизительно, нео¬жиданность, как если бы вдруг за чаем, после первого стакана, вы¬питого в обществе N, которого ты знаешь, как отца родного, после беседы с ним, второй стакан ты бы начала и бросила, став вместо дочери, в молниеносном озарении вывода из его слов, чем-то неиз¬вестным, невыясненным и потрясающе новым раз навсегда). — Но это к делу не относится и мне, пожалуй, за этакие сравненья от папы влетит. Словом, начал я в стихах набрасывать широкую вещь; места¬ми вроде Петербурга и Метели (в начале) — вроде «Марбурга» в не¬которых местах, и по строению — вроде «Паганини» и «Баллады»4. Я сейчас же телеграфировал Боброву о задержании III сборника, по¬тому что хочу этот набросок как набросок же и напечатать; дело в том, что печать, как элемент, входит в состав лабораторного опыта над словом, а не следует за ним, за его пределами не находится. Третьи сутки сучу эту нить; завтра верно будет телеграмма от Боброва5, завтра же или послезавтра вышлю ему, за чем застанет меня его депеша, и буду продолжать. Совместить писанье стихов (как я это понимаю) с писаньем прозы — нет возможности: раз¬ные два человека пишут во мне: один одно, другой другое. Ну, Лидок золотой, расцелуй Жоню, маму, папу, Шуру. В моем письме вам, дорогие, так и не пришлось папе передать своего вос¬хищенья по поводу «отца земного» и «Отца Небесного»6. Вообще, не пришлось ни о чем том поговорить, о чем завел ты, папа, речь. Оттого и боюсь я трудности писем. Вы может быть, раскрывая их, не находите того, что ждете. Целую. Боря Уехала ли уже Маруся? Если нет, поздравьте от меня и поце¬луйте. Если да, то куда именно, если знаете. В Барьерах — куча опечатков. Пошлю вам правленый экзем¬пляр без надписи (всей семье). Примирились ли с ней П<авел> Д<авыдович>, Левины; Бари и пр. и пр.? «Барьеры» первая, пусть и тощая моя книга. Этим я и занима¬юсь сейчас. Учусь писать не новеллы, не стихи, но книгу новелл, книгу стихов и т. д. Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. 1 Профессор математики С. П. Каблуков был ославлен за свою рассе¬янность и стал «героем» многочисленных анекдотов. 2 Речь идет о «Двух посвящениях», посланных Боброву для альманаха. 3 Текст повести не сохранился. 4 Перечисляются стихи из книги «Поверх барьеров», объяснявшие сложную композицию «Поэмы о ближнем», наброски к которой должны были заменить в альманахе Боброва прежде посланные «Два посвящения». 5 Пастернак послал запрос Боброву по поводу «Поэмы о ближнем» и ждал ответа: «Успеешь ли включить <в> Альманах набросок страницы две? Телеграфируй. Получишь <в> двадцатых числах февраля» (8 февр. 1917; «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. С. 269). 6 Текст письма Л. О. Пастернака неизвестен, но сопоставление «Отца Небесного» и «отца родного» потом повторялось в разных его письмах к сыну. 161. С. П. БОБРОВУ И февраля 1917, Тихие Горы Дорогой Сергей! Получил ли ты уже заказным письмом мои «Наброски» и как они тебе нравятся? Я тебе выслал их вчера, о чем дал тебе сегодня телеграмму1. В ней же прошу извинения за тот налет резкости, ко¬торому причина — телеграфический лаконизм. Сейчас все тебе объясню. Писал (и продолжаю писать) я эту вещь с большим на-пряжением, сейчас у меня голова болит, тоска, не знаю, куда деть¬ся, хотелось бы выспаться, обновить силы и за дело опять. Совсем как сумасшедший. Посланное тебе — половина приблизительно того, что у меня уже в черновике имеется; пишу разрозненно, на¬метил части, то одно придет в голову, то другое. Как было в теле-грамме тебе выразить всю настойчивость моих пожеланий насчет «Набросков»? А теперь ты об этой настойчивости некоторое по-нятье составишь. С большой неохотой согласился на печатанье «Посвящений» — это не ново: телеграфировалось и писалось. Ты требовал стихов. Их не было у меня. На твой взгляд лучше пред¬ставить себя малохарактерно и слабо, чем остаться вовсе не пред¬ставленным. Я держусь мненья противоположного. Я уступил про¬тив желанья. Хорошо. Начинаю писать вещь (поэму), в которой узнаю себя самого и тотчас тебе телеграфирую. Твой ответ уклон¬чив и малоприятен. Ты прав в одном. Где я раньше был и чего зе¬вал. Но, дорогой друг, что пришло мне в голову (под впечатлени¬ем действительного событья) в этот, скажем, вторник и стало с ночи на среду быстро выписываться, не могло ни днем раньше на меня найти. Ты скажешь, вещь можно издать отдельной книжеч¬кой. Что ж, это мне улыбается. Это заманчиво и приятно. Но ты просил у меня стихов в Альманах; — только то, что я послал тебе вчера, я называю (в границе моих собственных попыток, конеч¬но, как это ясно из статей моих о Николае и о Маяковском) — стихами; остальное — версификация, не знаю что; таковы «По-священья». Почему «Наброски» как раз? Потому что не законче¬ны, может быть будут изменены, представляют собой и теперь уже — половину всего намеченного целого. Дожидаться печата¬нья всей поэмы не хочу. Я писал тебе уже, как тронул меня заголо-вок одной из статей твоих в III ЦФГе2. Если это обо мне, то «На¬броски к поэме о ближнем» —- я сам; следовательно — кстати в 3 Ц<ентрифуге>. Дорогой Сергей, прошу тебя, выкинь (исклю¬чая сонет — из-за посвященья) всю мою стихотворную дребе¬день — (слава Богу, всего две штучки) из лирического отдела и, пожалуйста, сделай милость, напечатай «Наброски». Статьи и Карп остаются. Затем ряд просьб. 1) Умоляю тебя, прокорректи¬руй как следует «Наброски»; опечатки в них страшно меня огор¬чат. Если к выходу 3-ей Ц. у тебя может быть времени не станет, привлеки к этому делу Костю; напишу ему о том. Ах нет, вспом¬нил, Костя корректировать не умеет. Неужели нельзя было на от¬дельном листке «Опечатки, замеченные в "Барьерах"», напечатать, хотя бы с опозданием, и разослать в книжные магазины и те мес¬та, куда все эти «мне» вместо «мига», «описки», «восточные на¬кидки» и т. д. и т. д. розданы и разосланы? Все это очень печально было мне видеть, хотя чувство живейшей благодарности тебе за твой порыв, который во всем, в письмах твоих, в предложениях и т. д. сквозит — пересиливало, и я тебе об той досаде, с какой я ис-правлял «Барьеры», рассылая и раздавая их здесь, — ничего не писал. В особенности же мысль о том, что в редакциях разные кри¬тики увидят в этих досадных курьезах признак моей эстетической «недалекости», меня возмущала. Кстати о «Барьерах»: не заметил, как все у меня разошлись. Если не можешь прислать мне еще 5 экземпляров, то пришли по крайней мере свой и Локсов, хотел тебе и ему сделать надпись и послать — у меня всего один свой остался; пожертвовал бы им, да пошлю тебе, Костя обидится, пошлю Косте — ты, а ссорить вас мне не хочется. Еще просьба. Поставь дату у Карпа: 1913 г. (не по¬мню, конец самый 1913 или январь 1914). Когда жты наконец «Ал¬мазные Леса» мне пришлешь? Давно мне о них пишешь, а все не пришли еще. Сообщаешь, что отослал, спасибо. Как получу, на-пишу. P. S. Шли скорей, вслед за «Алмазными Лесами» «Лиру лир» и «Пикассо». Сейчас принесли почту, но «Алмазных Лесов» еще нет. Не забудь об опечатках, пожалуйста, прокорректируй как сле¬дует. Неужто же ты статьи о Маяковском не получил? Странно. Выслал ее недели уже две назад. Не сердись на меня, Сергей. Пиши побольше. Кланяйся Ко¬сте. Большое ему спасибо за хорошее письмо. На днях ему отвечу. Сейчас чувствую себя ужасно, не сплю, закрываю глаза, и какие-то фильмы мчатся. Страшно меня интересует, что ты о Поэме ска¬жешь. А пока твой отзыв о ней до меня дойдет, я уж, верно, забуду о том волнении, которое и сейчас меня не покидает и в котором я находился, отсылая тебе отдельные ее кусочки. Прошу тебя, на¬печатай ее в 3-ей Ц.; да протелеграфируй мне о согласии или не¬согласии своем ее в 3 Ц. поместить, как только ты посылку полу-чишь. В том ли, в другом ли случае два стишка: Посвящения от¬правь к черту. Дружески обнимаю тебя. Твой Боря Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 56). Датируется временем отправки телеграммы; Боб¬ров получил письмо 20 февр. 1917 г. 1 «Выслал прозу. Статьи даю при условии непременно напечатать по¬сылку. Извини за краткость: Телеграфирую. Объяснение <в> письмах» (11 февр. 1917; «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. С. 271). 2 Третий сборник «Центрифуги», далее — «3-й Ц». Имеется в виду назв. статьи Боброва «Казначей последней планеты» (см. конец письма № 159). 162. К. Г. ЛОКСУ 13 февраля 1917, Тихие Горы 13/II Дорогой Костя! Простите, что так долго не отвечал Вам на доброе Ваше пись¬мо. Карповы привезли его 3-го, и вот уже более недели прошло со дня его получения мной, а я никак не собрался написать Вам. Были неприятности, меланхолия нахлынула страшная, потом взялся за продолжение начатых «проз», потом вдруг налетело что-то такое, в чем я и сейчас себе ясного отчета дать не могу, и под гонением этого последнего я стал без передышки писать какую-то крупную вещь в стихах. Говорю какую-то, так как и сам не предвижу, как в целом сложится у меня эта «Поэма о ближнем». Часть ее отослана вчера Сергею, и Вы найдете ее у него уже и сегодня, если только почта не отколет какой-нибудь штуки в стиле прежних своих коле¬нец (одно письмо Бобровское шло, например, дольше двух недель). Я просил его напечатать эти наброски в III ЦФГ взамен никуда не годных «Двух Посвящений». Писал я эти отрывки с большим увле¬чением, и меня очень интересует, что Вы мне о них скажете. Но что бы ни сказали Вы, я эту вещь буду продолжать, уже и сейчас она в черновике вдвое против посланного Сергею больше. Это, конечно, не то, что виделось Вам, по незаслуженной мною щедрости Вашей, дорогой мой, в моем, Вами идеализированном будущем; говорю со¬знательно: потому что и сам я наметил себе на лето (буду в Москве заниматься в Румянцевской) совсем иную вещь, на иных началах покоящуюся, с иными, нежели «поэма» эта, традициями связан¬ную и т. д.1 Это, словом, не то. Но это первая попытка выйти за тес¬ные границы лирической миниатюры (которую так легко самому автору разбить под тяжелую руку — как, спрашиваете Вы? — подо¬зрением в произвольности, хотя бы, в импровизационной случай¬ности возникновения и т. д.). Затем, приводит меня за этой рабо¬той в хорошее возбуждение то, что в этот на всей моей бытности первый обширный у меня загон врывается все жизнеспособное из — чуть не сказал: «Барьеров» — но в Барьерах очень немного крупно-ногого скота; за удалением вовсе безногого останется только не¬сколько жеребят. Из чего же в таком случае? Но это мало занима¬тельно и смешно. Бросим этот разговор. К маю думаю быть в Москве2. Если б Вы могли до того време¬ни остаться! Мне так хочется, так необходимо Вас повидать! Сер¬гея-то я увижу. Вы тоже должны на неделю хотя бы остаться. Я б ликеру привез. Мы бы у Сергея заседанье ЦФГ устроили; воен¬ный совет марки Сигафао de Chipre или Д.О.М.! А? Честное слово. И смаковали бы глоток за глотком — ближайшую будущность из¬дательства и его ближайшую, по счастью уже не полемическую только и зависимую, но положительную и спокойно независимую программу. А? Вы только марку назовите мне и останьтесь на пер¬вые числа мая в Москве. Сергей пишет мне о новой Вашей книге! «О естественном че¬ловеке»3. Он хвалит ее; говорит: «очень приятно и остро». Что это такое, Костя? Отчего Вы мне о ней ничего не пишете? Отчего не заканчиваете Вашего «Катехизиса Небезразличного в искусстве»! Верьте мне, это очень хорошая книга; ее непременно надо закон¬чить и издать; она сплошь существенна, нагнетена, лаконична. Вы находите в ней краткие прекрасные формулы и определения для многого такого, что сейчас до неузнаваемости замутнено симво¬листической фразеологией, и то не по вине ее касательства до всех этих тонкостей; до всех этих тонкостей она и коснуться-то бессильна, потому что и не подозревает о их существовании; не по глазу они ей; но тонкости все эти тем не менее символистичес-кой фразеологией замутнены; потому что водянистость этой фра¬зеологии паводком разлилась по лицу всей критики, всей теории, всего horribile dictu* «интеллигентского» словаря наших дней! — Ах, неисправимый самоненавистник Вы, Костя; бросьте это. Меня это обижает, наконец. Вы просто слушать меня не желаете или не верите мне. То и другое — одинаково, конечно, лестно. Вы не мо-жете? Вам противна книжка? Какая наивность! Вы, наверное, за¬бываете, что в каждом из нас живет отвратительный, ленивый по¬шляк, который иногда лорнетирует нас после обеда и, подчас ост¬роумно, критикует. И это-то животное считаем мы (по наглости его) — аристократом в нас! Черт Вам с его аристократизмом! Да будь он хоть Д'Альгеймом!4 Довольно с Вас того, что этот торча¬щий в Вас барон ни одной строчки не написал из всех написан¬ных Вами; шагу не ступил на Вашем пути; где он пропадает, когда Вы любите, например; — блистал ли Вам в такие минуты высоко аристократический его лорнет? Как? Только не врите. Или, учти* вей: не заблуждайтесь. Вы не смотрите, что важностью осанки он в Барбэ5 самого пошел, или взыскательностью — в Флобера. Я знаю, что не он, торча и в этих (только посредственность его не замечает и этим невниманием своим этого солитера убивает) — и в Барбэ и во Флобере — писал о фанфаронаде и дэндизме; об арис-тократической нетерпимости «стиля без помилованья»6. Не он. Конечно, в Пушкине сидел Онегин — простите за азбучность — я даже на сию одну минуту пожалею, что не прочнее он в Пушкине сидел, потому что сиди он в нем и Барбароссою в горе7, то и в та¬ком случае я сказал бы: Так. Но Онегина написал не он, а Пушкин. «Онегиных» Онегины не пишут. Вот еще экземпляр, в другом немножко духе. Сергей. Как нра¬вятся Вам «Алмазные леса»? Постойте. Мне он делает такую над- * страшно сказать (лат.). 331 пись: «Дорогому Боре — не обижайся, коли скучно будет». А как это Вам нравится? Постойте. Не будь такой надписи, не говори Сергей о своих печалях и сомнениях, как легко было бы мне тогда ему о книге написать. Мне она не только нравится; сильно и про¬сто мне нравится, например, Маяковский. Но мне еще более нра¬вится то, кйк нравится мне она. Вы не понимаете? А это очень про¬сто. Нечто подобное я испытал, читав несвеже в первый раз «Окса¬ну»8. Я об этом писал Сергею в свое время9. Свежесть и своеобразие этого впечатления я, по несвойственности его нашей современно¬сти и мне, пропитанному ею, — утратил, не удержал. «Алмазные леса» это впечатление воссоздали и напомнили мне о нем. Выйди они раньше, я своей статьи об Асееве так бы писать не стал. Теперь я хватился, да поздно. Николай прочтет многое такое в статье (к нему относится только атрибутивно), что его уродует, стилизует, искажает. Вовсе не образность у него существенна. И не всегда она самостоятельна. По счастью в «Алмазных лесах» ткань яснее и про¬ще. Вы правы были, сказав Сергею, что в книге много задушевнос¬ти. В ней все — задушевность. Но я все же не раскрыл Вам смысла моей фразы о том, как нравится мне она. Многие из нас (я в том числе) делаем все, от нас зависящее, чтобы сделать совершенною редкостью тип чтения не воспроизводящего, чтения про себя, ког¬да читатель, напав на углубленность авторских смыслов и убедив¬шись в разъяснимости их, не как в одной понятности только в со¬временном значении этого слова, — отдается этой игре, как особо¬му наслаждению; игре проникновения в автора, характер того дви¬жения, с каким это проникновение совершается и может быть совершено, коэффициент разъяснимости придает характер всей книге; это ее дыхание. Таков, в идеале, Баратынский. Но не Язы¬ков, конечно. Это составляло сущность Коневского. Сейчас это ред¬кость. Говорю Вам, «Алмазные леса» напомнили мне только Нико¬лая, разве. Не книгу его, не жанр, — но только род пользования та¬кой поэзией. Но Николай сложнее. Он слишком, подчас, многосо-ставен. Может быть «Алмазные леса» слабы? Эту мысль надо отбросить при первом же появлении ее. Требование грубой силы к этому роду искусства непредъявимы. Зачем делать такие надписи? Многое очень тонко — все поразительно чисто, тою чистотой ли¬ризма, которая тоже утеряна. Не ее ли устыдившись (несчастное малодушие, которому подпадаем в известное время все или почти все мы, мальчишки) — бросил Сергей эту линию? Я не знаю, что пишет он сейчас. Но вести эту линию и дальше следовало. Замеча¬тельно! О чем ином, как не о прелести участия этой линии в эпике жизни, говорит книжка? А предисловие? — Что же делает автор? Бог дал ему способность разыскать это волокно во всем плетеве всех прочих; автор силою положения не мог видеть это волокно непоэ¬тически; Богу угодно сделать его поэтом так, а не как-нибудь еще. Что же, говорю я, делает автор? Ведь он знает, где и как пробегает это волокно. Вот и можно, значит, теребить и колоть его, дергать в стороны и вивисецировать. Вот что общего между Вами, Костя, и Сергеем. Вы не сердитесь на меня, Костя. Но как это все тяжело мне и больно. Как страдают от этого отношения! Кстати, о Сергее. Настолько же, насколько легко мне было писать Вам о нем, настоль¬ко трудно будет ему. Я уже сказал Вам почему, и не знаю, когда он письма от меня дождется. Во всяком случае, и половины того, что я Вам о нем пишу, от меня он не услышит: лучшей половины. Вино¬вата надпись. Игнорировать ее — не могу. Весь разбор получает ха¬рактер разубеждающего: «Да что Вы! Напротив!» Кланяйтесь, Кос¬тя, ему от меня. Пусть не сердится на меня, если письмо мое запоз-дает. Сам виноват. Помните, Костя, что я люблю Вас искренне, и Вы многое из сказанного мной должны мне простить. Как и он. Все это похоже на какое-то послание по епархии, и мне даже немного стыдно. Крепко целую Вас. Ваш Боря Привет Вере Николаевне и Мих. Павловичу10. Что они поде¬лывают? Впервые: «Вопросы литературы», 1972, № 9. — Автограф. 1 Имеется в виду драма «Смерть Робеспьера» из времен Великой фран¬цузской революции. От этого замысла сохранились «Драматические от¬рывки», напечатанные в газете «Знамя труда» (1918, 1, 16 мая). 2 Пастернак вернулся в Москву в начале марта 1917 г., вскоре после Февральской революции. 3 Книга «О естественном человеке» неизвестна. Не сохранился так¬же и «Катехизис незабываемостей» (см. о нем в коммент. 4 к письму № 130). 4 Древний баронский род эльзасского происхождения, получивший свое достоинство от императора Священной Римской империи Карла V. Представителем этого рода в начале XX в. в Москве был известный музы¬кальный критик Петр Иванович д'Алъгейм. 5 Французский писатель Ж.-А. Барбе Д'Оревильи, славившийся сво¬им остроумием и изысканностью одежды, автор знаменитой книги «О ден¬дизме». 6 Термин принадлежит Локсу. Характеризуя западный роман XIX в. в письме Ст. Спендеру, Пастернак писал: «Трагическое очаровывающее обаяние флоберовского стиля или манера Мопассана коренится в том, что их повествование непоправимо, как приговор, и как решение суда не под¬лежит отмене» (22 авг. 1959; пер. с англ.). 7 По легенде, император Священной Римской империи Фридрих I Барбаросса не умер, но, сидя в пещере на троне, спит и ждет, что его разбу¬дят, когда Германия окажется в опасности. 8 Книга Асеева. Об этом же впечатлении Пастернак телеграфировал Боброву, получив книгу: «Получил твою книгу. Нравится. От души поздрав¬ляю. То, что писал <в> письме <к> тебе <о> безупречности Николая, от¬носится больше <к> тебе. Костя прав. Обнимаю» (13 февр. 1917; «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. С. 273). 9 Имеется в виду письмо № 146. 10 Философ М. П. Столяров и его жена. 163. С. П. БОБРОВУ 14 февраля 1917, Тихие Горы Дорогой Сергей! Спасибо большое за книжку. Ты либо глупишь, либо лицеме¬ришь, хаючи «Алмазные леса». Что за бессмысленная надпись?!1 Тебя надо проучить за нее: об «Алмазных лесах» ты услышишь ровно де¬сятую часть того, что услышал бы, не сделай ты такой надписи. А так как я не шучу сейчас, то погоди минутку, вперед надо мне прики¬нуть, что сказать тебе, что оставить несказанным. Так. Номер пер¬вый. Разъяснение поздравительной моей телеграммы остается под спудом. Пусть тайна ее останется для тебя тайной. Воображаю, как вкусно ее перепутали! Там стояли рядом два слова: «Костя прав» (о задушевности)2. Готов об заклад побиться, что это заявление яви¬лось к тебе в костюме костоправа. Ты ликуешь? «Комментарий зад-вигался»? Не спеши радоваться. Сопоставление с первым впечат¬лением от Николаевой Оксаны останется под покрывалом. Вооб¬ще, разбора не будет. Можешь домой идти. На прощанье только вот что. Больше всего мне нравятся $VII, §XI, $XII, $XIV (это о цельных вещах). Частями: I (строфы 1 и 2-я, 2-я особенно две первые стро¬ки: «Жизнь, ты как красная роса»), еще I («Благословлял земные долы»: первая строфа; чем она нравится мне — не скажу — это под¬чинено девяти молчаливым десятым, 9/10-м. IV (очень хорошо: Земля протягивает свою лампаду На краткий звук, на ночи зов) VI, VIII, последняя строфа IX (здорово, Сергей!) Волна небес у дымов брега Мои покачивает слова. Как пени... и до самого конца; так что можно сказать SIX. Так и есть. Я просто пропустил в ряду интегралов эту вещь. X две пер¬вые строфы и конец. В особенности вторая. Не пред тобой ли охладели Сказанья ровные росы. -я страница, конец Рая метанные в небе сны. Слабеющими очами Обнимать этот тонкий взор. Морей застывших и далеких Мне будет ли сиять венец. На глади ночи этот зыбкий И неистомный лабиринт. Я понимаю тебя. Тебе стыдно, что книга эта сыграна тобой не на барабане? Это-то и нравится мне. Думаешь, не услышат тебя? Это-то и не нравится мне. Что за грязное отношение к своей музе, Сергей! Ты-то ведь понимаешь, что я не шучу. Но мне трудно го¬ворить с тобой. Девять десятых все меня с толку сбивают. Боюсь то и дело, что язык равновесие утратит и тогда... Так ты можешь домой идти, Сергей. — Прекрасное предисловие. В особенности хорошо написана первая часть: верно, глубоко, без лишних слов, т. е. без лишнего «образного пустословия», — в духе книги. Про¬читав это вступление, я почувствовал как-то сразу и как-то эле¬ментарно просто и живо (в таких как раз случаях и волнуют осо¬бенно подобные мысли), что вкус духовной зрелости уже усвоен нами, что если и не созрели мы еще, то понятие о духовной зрело¬сти у нас имеется (прости, что и себя в это широкое «мы» вклю¬чаю); я полагаю, Сергей, что в этом как раз залог того, что поэзия (хотя бы и не нами) будет когда-нибудь выведена на ту царскую дорогу, с которой ее свели в детские, в альковы, в притоны теур¬гии ли или разврата — безразлично. Замечательно, что о духе зре¬лости символисты имели представление самое слабое; пусть они и космогонии изготовляли — от слов их о космосе веет каким-то космическим провинциализмом. Так говорят о столицах в самых отдаленных захолустьях никогда не бывавшие в них. Как ты дума¬ Вся 36 XVI-XVII XVIII XXI ешь, Сергей, сколько провалов в глубокомыслие вырыл бы сим¬волист из матерых, заставь он себя, например, написать что-ни¬будь подобное Гамлету? Т. е. поставь он себе такую задачу. Как со¬шлись бы брови при самом уже начертании заглавия? Это было бы сплошным провалом всех глубин. Мне очень нравится простота твоего слога во всем первом абзаце (особенно на первой страни¬це). О содержании я и не говорю! Молодец! Ты знаешь, что к та¬ким темам надо подходить запросто, как к свычному предмету, как к таблице умножения духа, на таких предметах воспитанного, без лишней и ложной Иерихониады3. За твоей книжкой потянуло меня к Вам в Москву. Хотелось бы сойтись с тобой и с Костей. Раньше мая об этом и думать не придется по невозможной трудности и финансовой недоступности сообщения. Вообще-то говоря, я рад, что здесь. В Москве не имел бы той, что здесь, возможности рабо¬тать. А работать хочется. Прости, Сергей, что такую шумиху поднял вокруг посланных тебе стихов. Вчера еще писал Косте об этой вещи приблизительно в том же тоне, что и тебе. А теперь стыдно мне. За эти сутки про¬шла для меня целая вечность. «Наброски» отошли в какое-то по-будничному далекое прошлое. Скучно и тяжело. Но писать поэму все же не оставлю. Если можешь и хочешь, напечатай ее все же, как я тебя просил. Пускай и не интересная, она для меня очень характеристична. Рад быть в ответе за нее. Обнимаю тебя. Твой Боря Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 56). Датируется по содержанию; Бобров получил пись¬мо 25 февр. 1917 г. 1 «Дорогому Боре — не обижайся, коли скучно будет». Надпись при¬ведена в письме к Локсу № 162. 2 Текст телеграммы 13 февр. 1917 см. в коммент. 8 к письму № 162. В ней говорится не о задушевности, а «безупречности Николая». 3 Имеется в виду библейская история о разрушении стен Иерихона звуками священных труб (Нав. 6). 164. РОДИТЕЛЯМ Конец февраля 1917, Тихие Горы Дорогая, дорогая мама! Получил твою открытку, родная! Что же ты грустишь. Не надо! Два месяца эти и не заметишь как прой¬дут, а в мае увидимся1. Грустно и мне: не спорится что-то у меня за последнюю эту неделю работа моя. А я-то думал Бог весть чего навезти к весне, вас порадовать. Вот и не придется видно, боюсь я таких, ни от кого кроме самого себя не зависящих заминок. Уп¬рется что-то в тебе и — ни с места. Судя по открытке, Жоня так-таки и не получила письма мое¬го в срок. Жаль. Зато Лидок будет счастливей2. Стал уже подумы¬вать о лете. Все чаще мечтаю и все с большею верой в исполни¬мость этой мечты о драме (классического типа, но в современном духе — т. е. как я современность понимаю) — ...боюсь сказать — о ком3. Для этого придется мне много в Румянцевской библиотеке поработать. Здесь я усвоил себе некоторые рабочие навыки (не в технике, но в обращении с собою как с ленивым невольником). Куда исче¬зает то, что называется вдохновением, когда побыв у тебя несколь¬ко суток, вогнав в пот холодный и лишив сна — оно уходит не ос¬тавив даже воспоминания о том, каково оно с виду, чтобы можно было его потом разыскать и приволочь к себе? Каждый новый раз это — вещь совершенно новая, и хотя по первому дыханию уже узнаешь: это оно — вглядеться в него не ус¬певаешь. Что за притча! А Боборыкины пишут двухтомные «Пси¬хологии творчества»4. Очень уж люблю я это слово! Страх как люблю. Вообще, надо сказать, много живых слов, с мякотью и с соком развел современ¬ный интеллигент! Ах, мама, надоел я вам верно всем — моими «ли¬тературными» письмами этого года. Крепко, крепко тебя обнимаю. Целую папу, Шуру, сестер. Твой Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 5. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 Пастернак вернулся в Москву в начале марта 1917 г., узнав о Фев¬ральской революции, незадолго до этого он писал: «А ведь может быть скоро я и приеду, дорогие мои! Папа и мама родные, объясните тем из на¬шей семьи (Жоня, Лида, Шура) — кто этого не знает: что собственно оз¬начает: любить вас до самой болезненной крайности и не иметь сил ску¬чать по вас, и скучать вместе с вами, по поэзии, по трехмерном нормаль¬ном пространстве для тех вещей, которые еле-еле представляют себе пла¬ниметрически сейчас и, значит, вовсе себе не представляют» (там же. С. 188). 2 День рождения Жозефины 6 февраля, Лидии — 8 марта. 3 Речь идет о замысле драмы «Смерть Робеспьера», о которой Пас¬тернак писал в 20-х числах февраля: «...я задумал действительно крупную вещь и ее исполню. Но ее даже и набрасывать нельзя, не имея соответству¬ющих материалов. За ними только дело и стало. Придется, как приеду в Москву, поработать в библиотеке» (там же. С. 188). См. коммент. 1 к пись¬му Локсу JSfe 162. 4 П. Д. Боборыкин — автор многочисленных романов, повестей, драм и теоретических сочинений о мастерстве актера, о теории европейского романа и пр. Двухтомную «Психологию творчества» Пастернак ему при¬писывает иронически. 165. С. П. БОБРОВУ 1 марта 1917, Тихие Горы Дорогой Сергей! Рад, что понравилась тебе статья о Маяковском. Хочется ви¬деть тебя. Сергей, если мои пассеистические тенденции (о, это не пассеизм) — и теперь тебя от меня не оттолкнут, то тебе предстоит много со мною потрудиться — ...Масса мыслей. Что писать пере¬стал? Если не обманываюсь — если это не самообольщение — если это не висячие сады бессонницы, то ты не пожалеешь, что я о Вя¬чеславе и Белом статей не писал. Вот черновой отрывок (не скажу откуда)1. Если плохо, не сер¬дись. По этому отрывку о целом судить нельзя. Ни о том, что в целом происходит, ни что производится им или должно производиться. Буду скоро в Москве. Хотя боюсь, не дадите работать — по-нима<й> как надо. — Ах, как надо мне с тобой повидаться. А соб¬ственно рано еще. Но здесь невыносимо. Ваша приписка, милая Мария Ивановна, привела меня в во¬сторг неописуемый. Чем рассмешить мне Вас в благодарность за Ваш лаконический и меткий юмор? Не стану и пытаться. Ах, здесь была раз замечательная сцена. В приложениях к «Ниве» имеется книжка рабочих записей Чехова (наброски сюже¬тов, «подслушанные» — знаем мы — выраженья — etc.). Читалось за столом. Восхищались. Что значит мастер!.. «Чем занимается ваш супруг? — Принимает пилюли» и т. д. Я поманул маленького ин-фанта за дверь — (Сергей его знает, малыш хоть куда!2) и посове¬товал ему брякнуть на другой день, что в голову взбредет, побес-смысленней, а спросят откуда, сказать — из белой книжки — и все подхватят поясняюще: «Разумеется, Чехов». — Все так точка в точ¬ку и сошлось. Мы с ним ликовали. А знаете, что он сказал: «Ви¬дать, богатый: во всем сомневается». — Ну не мило ли? И еще в другом роде: «Жил как отшельник. Загримировался на два года и не выходил». И Вы не улыбнулись даже? Ваш Б. Пастернак Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 56). Дата получения, поставленная Бобровым, — 11 марта 1917 г. 1 О каком тексте идет речь, неизвестно. 2 Имеется в виду Володя Карпов. 166. Е. А. ВИНОГРАД 23 мая 1917, Москва 23/V Сейчас проводил поверенного по делам Л. Н.1 Надо удивлять¬ся энергии этого человека. Он вышел, я присел писать Вам и из окна вижу, как он спускается к полотну железной дороги. В Зла¬тоусте очень неспокойно. Нельзя между тем отрицать, что здесь, на Урале рабочие более чем где-либо подготовлены к самостоя-тельному веденью предприятий. Уже и в прошлом году я восхи¬щен был высотою их умственного уровня и особым закалом мас¬теровых, предки которых не испытали гнета крепостного права. Завтра еду в Мотовилиху. К. Д. поседел и неузнаваем. Вы спрашивали об уральских камнях. В большинстве поддел¬ка все. Впервые: Б. Б. Пастернак. Борис Пастернак. Материалы для биогра¬фии. М., 1990. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 124). Открытка с видом: «Урал. На Таганае» без почтовых штемпелей; не была отослана, со¬хранилась в бумагах А Л. Штиха. 1 Называемые здесь персонажи неизвестны. Текст этой и следующей открыток написан от имени выдуманного лица и стилизован под речь ти¬пичного интеллигента, интересующегося вопросами социальной эконо¬мики, подобного персонажам прозы Пастернака этого времени. Мисти¬фикация отражает интересы Елены Александровны Виноград и должна была развлечь ее. 167. Е. А. ВИНОГРАД 25 мая 1917, Москва 25/V. Пермь Под рукой оказалась неиспользованная открытка с дороги. Воспользуюсь ей, хотя та картинка, которая развертывается здесь предо мной, ничего общего со средним Уралом не представляет. В сегодняшнее же утро успел перевидать множество народа, знакомого мне по прошлой бытности моей туг. Речи за год изме¬нились, лица мало, город — вовсе нет. Река точь-в-точь такова, какой стояла в моем воспоминании. Кстати! Не сообщите ли Вы мне адреса Пастернака. Кажется, просил Вас уже о том. Вид с Сибирской улицы живо мне напомнил тот вечер, когда случай¬но повстречавшись с ним у Городского Театра, я очень мило ско¬ротал с ним часок другой. Он служил где-то тут, близ Соликамс¬ка. Привет. Впервые: Б. Б. Пастернак. Борис Пастернак. Материалы для биогра¬фии. М., 1990. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 124). Открытка с видом: «Урал. На Таганае» без почтовых штемпелей; не была отослана, со¬хранилась в бумагах А. Л. Штиха. 168. В. А. ВИНОГРАДУ 28 июля 1917, Москва 28/VII Милый Валя! Сию секунду получил и прочел Ваше письмо, Вы просите телеграфировать, значит все это из категории молний и бурь. Так это и будет исполнено; это письмо же покаместь имеет уведомить Вас, что нынче суббота и сейчас 1/2 часа седьмого вече¬ра, завтра воскресенье и следовательно канцелярия закрыта и толь¬ко послезавтра удастся мне навести все требующиеся Вам справ¬ки1. Немедленно протелеграфирую. Сомневаюсь, чтоб это пись¬мо до Вас раньше телеграммы моей доползло, да это и несуще¬ственно. Мне только хотелось на месте же и в момент получения Вашего письма установить невозможность исполнения всего про¬симого сию же минуту, как может быть я бы сделал при других обстоятельствах. В понедельник я все разузнаю. Спасибо, что об¬ратились ко мне. Дружески жму Вашу руку. Ваш Боря Жаль, что ни полсловом не обмолвились о своем житье-бы¬тье. Письмо затевать — дело долгое, знаю, знаю — заняты Вы; но при готовом письме telle qu'elle soit*, — другой лишний завиток — дело минутное — и очень жалко, что Вы этого не сделали. Это не упрек, — не вообразите чего доброго — ради Бога — нет, нет. Просто жалко. Итак, до понедельника. Б. Я. * какое бы оно ни было (фр.). 340 Впервые. — Автограф (РГБ, ф. 721, к. 1, д. 26). Валериан Александрович Виноград в Балашове вместе со своей стар¬шей сестрой Еленой занимались организацией земского самоуправления в волостях. 1 Просьба уладить вопрос о продлении учебного отпуска в универси¬тете, так как из-за работы Виноград не успевал вернуться к началу заня¬тий и сдаче экзаменов за первый курс. Об этом же идет речь и в следую¬щих письмах. 169. В. А. ВИНОГРАДУ 31 июля 1917, Москва 31/VII Милый Валя! Сейчас из канцелярии. Посылаю телеграмму: «Оставят второй год, письмо следует». Телеграмму Вы получили уже верно. Письмо — вот оно. Сро¬ки экзаменов не выяснены пока. Предполагаются в течение всего сентября (на младшем отделении). Практические занятия начнутся раньше, по вероятности с середины августа. Да не введет Вас эта информация в заблуждение: я ничего не напутал и изменя Вашей условной справке, распадавшейся на два типа, просто думаю, что и оставление на второй год на I курсе может в хорошую минуту не придтись по вкусу Вам. Об исключении и речи быть не может. Если не ошибаюсь, одно только невнесение денег за учение в установ¬ленный срок влечет за собой исключение, которому я не раз в сту-денческие годы подвергался, неизменно зачисляемый снова, по выполнении всех требовавшихся формальностей. Что до отпуска, то письменное ходатайство о продлении оного Вы должны направить в факультетскую канцелярию, приложив к прошению старый отпуск (не просроченный еще, следовательно в конце августа); кроме того Вы должны будете представить удостове¬рение от своего «начальства» или учреждения, в котором служите, о факте Вашей службы, о том, следовательно, что Вы не байды бьете1. На этом я с Вами и расстанусь, пожелав Вам удачи и удовлет¬ворения в занимающей Вас сейчас работе. Длинные письма принимаются плохо людьми, как люди в длиннополых сюртуках мешком, отдающих Министерством На¬родного Просвещения. А то я имел в виду дружески посоветовать Вам года все-таки не терять, выполнить все, что надо в течение месяца и затем вер¬нуться к прерванному делу. Но Вы ни за что этого не поймете и будете в претензии на меня за обсужденье вопросов, меня не каса¬ющихся. Все люди так умны и так воспитаны и с такой точностью скажут вам в любой момент, где ваш мир кончается и начинается их собственный, что человеку, который только отдаленно думает, что позволительно во всем этом сомневаться, лучше держаться в стороне. Ваш Боря P. S. Я только что получил письмо от Лены со штемпелем от 27числа, передайте ей, пожалуйста, что просьба ее уже исполне¬на и ежедневно будет исполняться2. И сердечный, сердечный привет. Передайте также, что Маруся Шведова очень ее просит пи¬сать ей3. Валя, пишите мне изредка. Я Вам буду письма писать в ответ какие захотите, — веселые, смешные, содержательные, изобилу¬ющие фактами или сентенциями, настроениями, чем угодно. Не требуйте только лжи. Итак, пишите. Впервые. — Автограф (РГБ, ф. 721, к. 1, д. 26). 1 То же, что бить баклуши (южн.-русск.). 2 Судя по сохранившейся копии письма от Е. А. Виноград, просьба состояла в том, чтобы успокоить ее мать, и, вопреки тому душевному от¬чаянию, в котором она находилась и о котором писала Пастернаку, сооб¬щить матери, что у нее все хорошо и она счастлива. 3 Подруга Е. А. Виноград по Высшим женским курсам. 170. В. А. ВИНОГРАДУ 15 августа 1917, Москва Милый Валя, спасибо за письмо и дай Вам Бог бодрости и удачи в Вашем хорошем деле. Зачем Вы сделали эту глупую при¬писку о малосодержательности? Вы очень хорошо пишете о де¬ревне и хорошо, что все, что Вы видите в ней хорошего — сплошь одна правда; что это не вложено, а вынуто. Вы не поняли меня, когда я пожалел, что мбе вмешательство в Ваши планы останется для Вас неприятной неловкостью1. Это не так, судя по Вашему письму, — а с тем и слава Богу. Но говорил я не о том, что Вы-де неспособны постигнуть аз¬бучной премудрости о нежелательности потери целого года, — а о другом совсем. Это все неважно. Спасибо за то, что рассказали мне о себе. Мне это интересно было знать и письмо Ваше меня порадовало. Ответа от Вас на эту отписку я не жду, потому что вопросов она не содержит и потому еще, что Вам не до этого. Вы молодец, Валя. Любо Вас слушать. Пусть не смущает Вас тот тон, в котором я это Вам говорю. Все мы, не исключая и меня конечно — дети. В этом виновата война и четырехлетний застой в истории че¬ловечества и то, что войне предшествовало и к ней уже относи¬лось, как предгрозье к грозе. Особенные дети — военные, что находится в цельнейшем со¬гласии и с святостью подвига их и с тем, что в них есть греха. Я думаю, что производство возрастов и в пределе отдельной человеческой жизни есть дело истории или дело культуры или как хотите — но не дело клетки, которая только вотирует или, препят¬ствуя, отвергает, а сама изобрести возраст (душевную зрелость) — не в состоянии. Москва живет сейчас Совещанием2. Вы узнаете о его ходе из газет. Сегодня третий день, как оно собралось и заседает. На очереди обращение живых сил страны к правительству. Поговаривают, будто бы все и всех цветов они, силы, будут про¬сить скорейшего заключения мира. Тут к соседу моему приехал дядя, кооператор с Дону, провинциальный, коричневый, славный, в очках. От него я узнал кое-что о предстоящем. В учреждении волостного земства и сам усмотрел вчера, за чтением речей Авк¬сентьева и Прокоповича, единственное основание спасения3. Ну до свидания. Я чувствую себя грешником страшным сре¬ди всего, и это не слова. Еще раз спасибо за письмо и еще раз — бодрости Вам и ус¬пеха. Ваш Б. Пастернак Впервые. — Автограф (РГБ, ф. 721, к. 1, д. 26). Датируется по содер¬жанию. 1 В письме № 169 совет не терять год, а сдать экзамены сопровождался опасением, что он будет воспринят как претензия старшего руководить младшим. 2 Имеется в виду Государственное совещание, созванное Временным правительством 12 августа 1917 г. 3 Н. Д. Авксентьев и С. Н. Прокопович — министры Временного пра¬вительства. Занятия В. А и Е. А. Виноградов отразились в теме стих. «Лето» (1917): «Вводили земство в волостях...». 171. О. Т. ЗБАРСКОЙ Ноябрь-декабрь 1917, Москва Милая Ольга Тимофеевна! Ну и спасибо же Вам, без конца и без краю! Скажу кратко и уверенно: как только поулягутся события, жизнь на жизнь станет похожа, и будем мы опять людьми (потому сейчас тут не люди мы) — выйдет большая моя вещь, роман, вчерне почти целиком готовый1. Так вот, попадется он Вам на глаза когда-нибудь, хоть не скоро это, знайте и запомните, что первую часть его подымать помогли мне Вы. Не шучу нисколько. Вы и вообразить себе не можете, как чудесно, насколько впору и кстати Вы вдруг вспом¬нили обо мне. Вчера все вечером вышло. А при этой работе, в напряжении, заметил я, сгораешь чудовищно быстро. Подхожу я к окну, веско так, с думой на неделю, как быть, что-то завтра Бог пошлет, ночь темная, непроглядная, обычная стрельба в вымершем городе — что-нибудь пошлет непременно, думаю, кого-нибудь, нематери¬альное что-нибудь, поддержку какую-нибудь, или радость на под¬топку, знаете, бывает так. И что же, утром звонят по телефону, длинный разговор о каком-то сборнике, назначаю плату, прини¬мают, о радость! — как Вас звать, очаровательный тенор — так-то и так-то. Раз. А потом брат ко мне является: посылка тебе от Оль¬ги говорят Тимофеевны, если не спутали у Ушковых в конторе. Нет не спутали в конторе у Ушковых, только не сказали ему, чем я заслужил у Вас такую память, щедрую такую и животворя¬щую?! Ах, милая Ольга Тимофеевна, да объясняй я Вам битый час значение совершенного Вами, Вы ведь все равно вполне не пой¬мете, что это за богатство, как просто — проницательно, свобод¬но и благородно вышло это у Вас и — пришло ко мне от Вас и от вчерашнего Бога. Вы не смейтесь, пожалуйста, я ведь сам сумасшедший немно¬го, по-своему суеверен, и вероятно уже стар и дик душой — и год этот — ужасный, и город этот голодный, смертоносный и разру¬шающийся, не произведший за этот срок ни одной живой пылин¬ки, — все это, взятое вместе, способно лишить толковой речи хоть кого. Но довольно об этом. Теперь Вы и сами уже уверились, что Вы — ангел. Сегодня как раз Фанни Николаевна уезжает. Страш¬но хотелось бы послать Вам чего-нибудь хоть отдале-е-е-нно на¬поминающего о значении Вашей посылки. Но в Москве ничего такого не найдешь или если есть что, так нет приступу. Вам рас¬скажут побывавшие тут. Что мы одним чудом спасаемся, знайте Вы, одно из его чудесных орудий. А потому, не взыщите ради Бога, на том ничтожном, что по¬прошу передать Фанни Николаевне — Вам. Говорят, у Вас в этом недостаток ощущается. Это чистый вздор, но Вы ведь не осудите меня за то? Я расспрашивал Фанни Николаевну о Вас и Якове Ильиче, она что могла и имела рассказала мне, только немного. Вот будет хорошо, если Вы напишете мне, как живете и что думаете, вспо¬мянув, как чудно сиживали мы зимними вечерами в той всегда превшей комнатушке, где занимались военными и продоволь¬ственными и, в общем, татарскими делами. Вы, — сдерживая ду¬шивший Вас смех; я закуриваясь до одурения; В. Е. — насмешли¬во и резонно косясь из-под пенсне. А «картины» (кинематограф)! Существует ли он еще? Вы где теперь живете? Напишите мне непременно. И пусть Яков Ильич, как приедет, коли будет охота. А я Вам отвечу. А к тому времени лед тронется, и с навигацией может наладится по¬чта. А то с оказией: от Вас ведь ездят в Москву рабочие и служа¬щие; и я тоже буду наведываться. Скажите, счастливее ли стали у Вас люди в этот год, Ольга Тимофеевна? У нас — наоборот, озверели все, я ведь не о классах говорю и не о борьбе, а так вообще, по-человечески. Озверели и отчаялись. Что-то дальше будет. Ведь нас десять дней сплошь бом¬бардировали2, а теперь измором берут, а потом может статься под-вешивать за ноги, головой вниз, станут. Ну, прощайте. Еще раз огромное спасибо. И еще от людей Вам неизвестных, которых тоже попользовал. Дружески жму Вашу руку. Ваш Б. Пастернак Привет Якову Ильичу. Поклоны всем, кого встречаете и кто заслуживает. Впервые: Борис Пастернак. Из писем разных лет. М., 1990. — Авто¬граф (собр. А. Б. Збарского). О. Т. Збарская — жена Я. И. Збарского, бра¬та Бориса Ильича. После отъезда Пастернака и Б. И. Збарского из Тихих Гор семья Я. И. Збарского оставалась там. 1 Имеется в виду роман, отделанное начало которого было издано как повесть «Детство Люверс». 2 Речь идет об октябрьских боях в Москве. 172. А. Л. ШТИХУ 21 декабря 1917, Москва Милый Шура! Мне неприятно, что мы так расстались. В ту сцену в передней и на лестнице затесалась легкая фальшь, в которой ты никак не повинен, и я намеренно обострил неловкость. Отсюда и безобра¬зие прощанья. Мне тем сильней и живее хотелось бы твоего изви¬нения, т. е. чтобы ты извинил меня, что нам, вероятно, очень, очень долго совершенно невозможно будет встречаться. По крови я ев¬рей, по всему остальному за ее вычетом — русский. Института рыцарства не знала история ни того, ни другого народа. А других этнографических элементов в моем мире не имеется, как бы я к этим двум имеющимся ни относился. Мы наверное разойдемся с тобой в понятиях о благородстве и мужественности, в которых я всегда расхожусь с теми, кто в них замешивает романтизм. С пос¬леднего для человека начинается слабость и туман. Я не люблю ни того ни другого. Ты, кажется, любишь Лену1. Уже само предупреждение о том, чтобы ты со мной о ней не заговаривал, заключало бы довольно двусмысленности для того, чтобы на долгое время отказаться от всяких встреч. Это неприятно и нескладно, но делать нечего. Твой Боря 21.XII.17 Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 36). 1 Речь идет о Е. А. Виноград. 1918-1921 173. С. П. БОБРОВУ 16—17 июля 1918, Москва Дорогой Сергей! Прощу тебя о большой дружеской услуге: прочти начало рома¬на1, о котором слышал отзывы самые противоречивые, из всех мне¬ний дороже мне, конечно, твое и вот отчего до последней минуты колебался и избегал тебе его показывать — это должно было про¬изойти в минуту решительную, в момент последней авторской чит-ки, так как вкусу я учился между прочим и у тебя, в чутье твое верю больше, чем в свое собственное, а что до нелицеприятия и беспри¬страстия, то и в этом отношении я тебя безмолвно и со стороны испытал. Мне очень важно будет знать твое суждение об этом опы¬те. Может быть припомнишь все, что случалось мне зимой гово¬рить насчет объективных форм, нейтрализованной художнической среды, заботы о человеке и тому подобных модерантически-пас-сеистских2 вещей. Ну вот, все эти соображения отразились на этой вещи. Иногда приходит в голову мне, что все-таки ведь, невзирая на всяческие эти scrapules*, роман писал я, и тогда мне становится легче среди чада всех этих, как оказалось, ненужных и мало чем со мною связанных сомнений. Надо, вероятно, пройти и через эту от¬вратительную полосу восстанья на все, что в тебе живого есть, в угоду неизвестно каким неорганическим и чуждым моментам. Перед тем как приступить к обработке существеннейшей вто¬рой и наисущественнейшей третьей части, мне бы хотелось как-нибудь реализовать или по крайности заручиться видом на реали¬зацию целого на основании переписанных 3/4 первой части. А на¬перед надо навести порядок в своем собственном отношении к * сомнения (фр.). вещи. Тут-то ты и должен мне помочь своим суждением и сове¬том. Очень тебя прошу, если есть время, не откладывай чтенья в долгий ящик и займись этим, как только можно будет. Не знаю, надо ли делать это замечанье: вторая и третья скреп¬ленные порции (тетради) связаны воедино попыткой показать, как складывается в сознании момент абстрактный, к чему это впос¬ледствии ведет и как отражается на характере. Тут это показано на идее третьего человека. Если захочется тебе и придется, можешь делать заметки каран¬дашом на левых половинах. Я буду тебе за это несказанно призна¬телен. Лундберг (вот не ожидал!) вещь забраковал как сонную, скуч¬ную и добродетельно-тенденциозную по внешнему тону и виду. На два дня уезжал к родителям3, эту неделю вероятно пробу¬ду тут. Зайду послезавтра. Роман будет называться «Три имени» или что-нибудь в этом духе. Пока что это неважно. Пред тем как кому-нибудь сдавать, слегка местами подчищу — lim=0. Так что смотри на это как на беловой список. Твой Б. Я. Впервые: Собр. соч. Т. 5. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, on. 1, ед. хр. 56). Дата получения 18 июля 1918. 1 Речь идет о начале романа «Детство Люверс», рукопись которого со¬держит пометы Боброва (РГАЛИ, ф. 379, on. 1, ед. хр. 25). 2 То есть: умеренно-традиционных. 3 Лето 1918 г. родители Пастернака жили на даче в Очакове по Киев¬ской железной дороге. 174. В. Л. КАРПОВУ 2 января 1919, Москва Милый Володя! Я думал зайти за тобой поутру и предложить тебе пройтись со мной, предполагал пойти на Павелецкий, осмотреться среди юж¬ной контрреволюционной провизии, как собирался, да вспомнил, что ты гимназист и утром тебя дома быть не может. Нам не удаст¬ся свидеться сегодня, я ночь сплошь работал и с трех часов, вер¬но, лягу спать. Так что ты и по телефону мне не звони до девятого часа вечера, а то это дело трудное — днем уснуть. Завтра либо пос¬лезавтра снесусь и сам с тобой по телефону, очень хочется тебя повидать, вчера я ждал тебя и ты меня успокоил, сказав, что гости у тебя, а то я стал тревожиться, не сбился ли ты с дороги, ведь в таких потемках даже профессора и кошки названья улицы не раз¬берут. А у нас тут фонари коптили и при старом режиме, когда в общем было в Москве светлей. Если застану маму сейчас, то на словах ей все передам. А если мое посещенье ограничится одной передачей тебе кни¬ги1, то не забудь передать ей и папе мой привет, как это ты навер¬ное опять забыл сделать. До свиданья, милый. Я страшно устал. Твой Б. Пастернак 2.1.1919 Впервые. — Автограф (собр. В. Л. Карпова). С Володей Карповым, сыном известного химика Л. Я. Карпова, Па¬стернак занимался предметами в Тихих Горах и очень полюбил его. См. о нем в письмах родителям 1916—1917 гг. из Тихих Гор. По приезде в Москву завязалось семейное знакомство с Карповыми; Л. О. Пастернак сделал с Л. Я. Карпова несколько портретов. 1 Л. Н. Толстой. Детство, отрочество и юность. Изд. Т-ва И. Д. Сыти¬на с дарственной надписью: «Милому мальчику мрачного и страшного вида, но очень сердечному и хорошему, Володе Карпову с лучшими поже¬ланиями успехов и беспечного детства и отрочества от Бориса Пастерна¬ка. Москва 1/11919 н. ст.» (собр. В. Л. Карпова). 175. П. Н. ЗАЙЦЕВУ 1919, Москва Благодарю, Вас, Петр Никанорович, за обе услуги (мне и Ив-неву)1. Расписки прилагаю. Если не сбился в счете, то должен будто 6 рублей Вам сдачи (104 + 150 + 100 = 354, а послано 360, — види¬те — соображаю). Но у меня не было мелочи и это останется за мной. Непре¬менно, как только сможете, соберитесь ко мне. И непременно предупредите по телефону. Да не откладывайте, смотрите, до мое¬го выхода на волю2: перспектива все меняется и тогда я Вас только наполовину дома приму, тогда как теперь я тут дома всецело. А пер¬вое будет приятнее мне и Вам. В течение двух еще дней Вас будут ждать ржаные лепешки, которые быстро переплывают стих и мрут повально. Если думаете собраться завтра в воскресенье, то после 3-х, ибо утром завтра у меня — куча частных посетителей. Еще раз спасибо. Жму руку. Ваш Б. П. Впервые. — Автограф (ИМЛИ, ф. 15, оп. 2, ед. хр. 105). Пастернак по¬знакомился с поэтом, журналистом и издательским работником П. Н. Зай¬цевым в начале 1910-х гг. в кружках молодого «Мусагета». 1 Пастернак благодарит Зайцева за публикацию своего стих. «Плачу¬щий сад» («Дождливая ночь») и стих. Рюрика Ивнева в «Вестнике Воро¬нежского округа путей сообщения» № 4—5 за 1919 г. 2 Пастернак тяжело болел во время эпидемии гриппа. 176. Д. В. ПЕТРОВСКОМУ 6 апреля 1920, Москва 6.IV.1920 Дорогой Дмитрий! Очень обрадовался Вашему письму. Что ж это брат Ваш? По¬мнится, он ведь уже болел раз тифом в Петербурге. Бедный! По¬мните Вы свое зимнее тогда посещение с ним, на Сивцевом Враж¬ке?1 А чудесная ведь была пора, хотя и холодно было! Дорогой Дмитрий, что сказать мне Вам в ответ на Ваш вопрос, жив ли я. Вот, как видите. А ужасная зима была здесь в Москве, Вы слыхали, наверное. Открылась она так. Жильцов из нижней квартиры погнал Изоб¬разительный отдел вон; нас, в уваженье к отцу и ко мне, пощади¬ли, выселять не стали. Вот мы и уступили им полквартиры, уплот¬нились2. Очень, очень рано, неожиданно рано выпал снег, в начале октября зима установилась полная. Я словно переродился и по¬шел дрова воровать у Ч. К., по соседству. Так постепенно с сажень натаскал. И еще кое-что в том же духе. — Видите, вот и я — совет¬ский стал. Я к таким ужасам готовился, что год мне против ожиданий показался сносным и даже счастливым. Он протек «еще на зем¬ле», вот в чем счастье. Только что писал своей двоюродной сестре (тоже хороший человек, настоящий) в ответ на вопрос ее, «чем живу еще я, не положен ли еще на лопатки»3. Много я ей написал, а об этом ска¬зать позабыл. Нехай. Вам оно будет. Чем живу? Все тем же. Все так же идут дни за днями. Как же они идут? Атак, что не из вчерашнего Вас в сегодняшний толкают, а завт¬рашний Вас выволакивает из нынешнего. Обычно, когда жилось хорошо, все настоящее было сплошь будущим, и помните, по вре¬менам все волненье наше проистекало от такого затеканья, заса-сыванья времени. Сейчас это вытягиванье человеческого невода не так ощутимо. Но ведь вот существую я еще? Значит где-то в отдаленном будущем работают рыбачьи мышцы и скучно сейчас только оттого, что со слишком уже большого расстоянья доходит это действие. О, где-то по-настоящему шумно и молодо еще! Тут советская власть постепенно выродилась в какую-то ме¬щанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенция и гулять не водят па¬рами, а то совершенный приют для сирот, держут впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, сни¬мать шапки при исполнении интернационала и т. д. Портреты ВЦИКа, курьеры, присутственные и неприсутственные дни. Вот оно. Ну стоило ли такую кашу заваривать. Не стану я Вам писать о своих литературных делах. А то Вы чего доброго вообразите, что я им какую-нибудь цену придаю. Нет. Мертво, мертво все тут и надо поскорее отсюда вон. Куда, еще не знаю, ближайшее будущее покажет, куда. Много заказов, много звонких слов, много затей, но все это профессиональное время-препровожденье в вышеописанном приюте без Бога, без души, без смысла. Прав я был, когда ни во что это не верил. Единственно реальна тут нищета, но и она проходит в каком-то тумане, обид¬но, вяло, не по-человечески, словно это не бедные люди опуска¬ются, а разоряются гиены в пустыне. Вообще — безобразье. А ведь и у вши под микроскопом есть лицо. Слушайте, милый мой, закончу-ка я свой синодик, а то Вы, пожалуй, еще заснете под эту обывательскую колыбельную песню. У меня к Вам просьба большая, а услуга, которую Вы бы мог¬ли оказать, прямо неоценима. Домашние поставили бы Вас пре¬выше памятника на Страстной. Пол-Москвы живет почтовыми посылками из краев, подоб¬ных Вашим. На этой неделе вышлю Вам тысячи три или больше, если добуду со следующим моленьем. Посылайте исподволь про¬довольствие: сухари, если можно будет —- мед, крупу, сало, — если можно это у Вас достать. Красноармейцы имеют право посылать всякие продукты, обыкновенные смертные — одни сухари, но и это тут — величайшее благо. Посылать может одно лицо како¬му-нибудь одному лицу два раза в месяц по 20 фунтов. Кажется обходят это тем, что поручают отсылку кому-нибудь или отсы¬лают от чьего-нибудь имени, хорошо бы — красноармейца. Уз¬найте все это точно, если почта не слишком далека от Вас, и ока¬жите мне эту помощь. Это легче, удобнее, вернее и т. д., чем при¬воз. Вот Вам наш адрес точный (хотя он и так известен Вам) Вол¬хонка 14, кв. 9. Вот Вам адресаты, на случай учащенья посылок (чтобы не дожидаться сроков, положенных на каждое лицо) — Борис Леонидович, Александр Леонидович, Лидия Леонидовна и Жозефина Леонидовна Пастернаки. О посылке, а главное о том, от чьего имени посылка — предупредите письмом. Нечего гово¬рить, как я за это Вам буду благодарен. Хотя, должен огорчить Вас. Странно я слажен и странно живу. Всю жизнь вокруг меня друзья, по-разному делающие мне разные услуги, поддерживающие меня просто морально, преданностью своей, верой, многим другим. И вот — я не знаю, за что это, иног¬да мне бывает страшно больно от мысли, что никому я никакой радости настоящей не сумел никогда доставить. Ваш Б. Пастернак Пишите о себе побольше, если не скоро приедете. Впервые: «Литературное обозрение», 1990, № 2. — Автограф (собр. М. П. Гонты). Знакомство Пастернака с поэтом Д. В. Петровским в 1919—1920 гг. переросло в теплую дружбу. В конце 1917 г. Петровский вернулся на Укра¬ину и стал активным участником гражданской войны. Близкий анархис¬там, он организовал вместе со своими братьями отряд красных партизан, захваченный армией Петлюры, был приговорен к расстрелу. 1 Пастернак снимал комнату в Сивцевом Вражке (д. № 12) в 1917— 1918 гг. Он вспоминал об этом в «Охранной грамоте». 2 В доме № 14 по Волхонке, где жили Пастернаки, расположился Изобразительный отдел Наркомпроса (ИЗО). В квартиру Пастернаков вселились В. И. и Б. И. Устиновы. 3 Письмо к О. Фрейденберг не сохранилось. 177. Д. В. ПЕТРОВСКОМУ 1 июня 1920, Москва 1.VL1920 Спасибо, спасибо, дорогой Дмитрий! Получил повестку, не сказано от кого и откуда, пошел на по¬чтамт, спрашивают (иначе не выдают), наугад называю вас, Город-ню. — Так и есть. Он, Дмитрий. Сухари. Чудно! — оно; я тотчас вам деньги переведу, а может быть, и раньше. Как будут. Ну а теперь о другом. Отчего Вы не напишете ничего о себе? Как брат Ваш! — Опять событья развертываются совсем под бо¬ком у Вас1, и очень за Вас боюсь и тревожусь. Той зимой, Дмит¬рий, что я Вас узнал2, стало близко Ваше дело мне и Ваша жизнь. Верно, больно Вам часто бывает, как и мне тут, а ничем не помо¬жешь. Горько то, что быть бы таким людям, как Вы — счастливы¬ми, как цветам — цвесть и в грозу дождю идти. Да ведь что поде¬лаешь? Люди такие пачкуны, что просто дивишься, как природе не надоест их на свет выпускать. Да и ни при чем она тут, природа. Она, бедная, в дивном неведенье своем продолжает выгонять ту породу, которою рай когда-то в шесть дней поразила: двух непов¬торяемых детей по седому образу и подобью Божью. А всякая эта сволочь тупоумная заводится в городах и из книжек выскакивает. А это — господа положенья. Вы думаете, что неестественная шваль не знает, что они — незаконнорожденные! Знают прекрасно! Рас¬кройте Библию, и в ней Вы себя и все, что у вас пред глазами, и лето в Дроздовицах3, и свою бессонную ночь, и небо найдете: обо всех рассказано. Но об этих «деятелях», об интеллигенции, о «под¬полье» ни слова там нет. Адвокатов и зубных врачей не имеется там. А между тем и над ними — небо из Библии, и липы из Библии над ними, и ночь из Библии, Ваша, Дмитрий, ночь — у них. Ну не воры ли? Никогда еще лето не казалось настолько странным в Москве, как в этом году, где его оскорбляют на каждом шагу обыватели и не обывате¬ли. И каждый раз, что хочу я с последним взять искреннюю лет¬нюю ноту и сердечно заговорить как с людьми, — оскорбляют и меня. И ох как горько подчас! И величаво. Потому что ведь и лету горько, и Вам, и всему, что раем пахнет. И чувствуешь: — вместе мы, слава тебе, Господи, слава тебе! Обнимаю Вас. Ваш Б. Пастернак Был тут Петников4. Он тоже ведь, есть грех, из Ламанчи. С ним не так одиноко себя чувствовал. Впервые: «Литературное обозрение», 1990, №2.- Автограф (собр. М. П. Гонты). 1С 6 мая по 12 июня польские войска оккупировали Киев, то есть кульминация советско-польской войны происходила в непосредственной близости от тех мест, где жил Петровский. 2 С Петровским Пастернак познакомился в 1914 г. 3 Петровский жил тогда в селе Дроздовицы Черниговской губернии. 4 В 1919 г. Пастернак печатался в издававшихся поэтом Г. Петнико-вым в Харькове журн. «Пути творчества» и альманахе «Сборник нового искусства». 178. Н. А. ПАВЛОВИЧ 28 июня 1920, Москва Милая Надежда Александровна! Спасибо за письмо. Я получил его вчера, 27-го. Спешу отве¬тить, хотя Ваших просьб еще исполнить не успел, а постараюсь сегодня. Радуют меня Ваши сообщенья, радует доверье, радует тепло1. Спасибо за все. Все больше и больше крепнет во мне решенье пе¬реехать в Петроград. А здесь все продолжается московская бесто¬лочь, наперекор природе укрепляемая принципом: «кто трудит¬ся, тот не ест». Два раза выступал в кафе2 и второй раз особенно хорошо, т. е. особенно неудачно. Это был «доклад», я им дело го¬ворил, а они ждали «теории» «научности» и, что всего важнее, — полуторачасового цеженья сквозь зубы. Я же отрапортовал им в пять минут. А люди деньги платили. Всего замечательнее было то, что они моими же книгами старались побить; задавали вопросы, что я чувствовал, написав то-то; как я писал, писав то-то, люблю ли я прозу А. Белого; какова будет та проза, которую я напишу? и т. д. и т. д. — Все это мне порядком надоело. На днях закончу я это все: выступления и работу в Союзе3. Надо что-то настоящее сде¬лать, а пока этого нет, тошнит от этой «круговой профессиональ¬ной поруки». Вы знаете, как я смотрю на все происходящее кру¬гом. Помните, я говорил Вам, как и когда я оживу опять. А жить на счет какого-то создавшегося кредита, жить вообще в кредит не могу, не хочу, не умею. Вот скоро уеду. Страшно только то, что время так быстро идет, пустое, негру¬женое. Так вагоны возвращают на станцию отправленья, сплош¬ными составами. Получается впечатленье, будто время это не по¬ступает, а отливает назад. Хорошо, когда бы так. Ну, да что меня слушать! Из пяти возможностей издать «Сестру м<ою> ж<изнь>»4 не использовал ни одной и, кажется, на время брошу. Она не пропадет. Я, вероятно, пошлю Вам кое-какие рукописи — рассказ, статью (вчерашний «доклад»), еще что-нибудь, еще не на¬думал. Может, пригодятся там. Борису Николаевичу5 большое спа-сибо за память. Пока он жил тут, я сильно сдерживал себя, чтобы не увеличить числа звонков, и стуков, и посещений в его доме еще одним — тяжелым. Вот так всегда. А теперь его тут нет. Впервые: «Литературное обозрение», 1990, № 2. — Автограф (собр. М. С. Лесмана). Датируется по содержанию. Поэтесса Н. А. Павлович с 1918 г. входила в президиум Всероссийского Союза поэтов; Пастернак был знаком с ней по совместной работе в Лит. отделе Наркомпроса. От этого времени сохранилась записка Пастернака С. Ф. Буданцеву: «Дорогой Сер¬гей Федорович! Эта папка для Надежды Александровны Павлович. Если Н. А. сегодня в Лито не будет, то заприте папку (если можно в шкап в Ва¬шем кабинете). Я зайду еще раз часа в 4. Б. Пастернак». (ИМЛИ, ф. 60, ед. хр. 44). Возможно, эта записка имеет отношение к рукописи первого тома «Сочинений» Пастернака, запроданного весной 1920 г. в ЛИТО. 1 Н. А. Павлович уехала в Петроград для участия в организации Пет¬роградского отделения Союза поэтов и стала его секретарем. 2 В кафе Союза поэтов в 1920 г. Пастернак выступал дважды: 20 июня с чтением стихов и 27 июня с докладом «Мысли о прозе и поэзии», изла¬гавшим содержание статьи «Несколько положений». 3 Имеется в виду Союз поэтов («СОПО»), организованный в 1918 г. под председательством В. В. Каменского, В. Я. Брюсова и Г. А. Шенгели. Пастернак был избран членом президиума. 4 Книгу «Сестра моя жизнь» Пастернак предлагал нескольким изда¬тельствам, но издание удалось осуществить только в 1922 г. 5 А. Белый находился в Петрограде с февраля по июль 1920 г. 179. А. Л. ШТИХУ 18 июля 1920, Касимов Дорогой Шура! Дорога в этот рай1 была чистою Шехеразадой. Когда-нибудь расскажу. Но завез я сюда прегадкую штучку под мышкой: целое гнездо фурункулов, которым народною медициной присвоено гнуснейшее наименование2. Ах, Шура, и так «не вяжется» с дан¬ными моего путешествия и с Касимовскою поэзией эта крестооб¬разная «повязка» осьмеркой и «связанное» с ней сиденье дома и бездействие и безделье! Ты и представить себе не можешь! Хоть плачь! Будто трех лет этих как не бывало, и вдруг как к прерван¬ному разговору вернулся я к душевному возрасту и тону того лета, — а в Рязани, — ты бы послушал меня, плохо ли я читаю3, — оно и понятно, — тени, тени мы все в Москве. Думал, приеду я в Касимов и тотчас же пущусь кружиться по уезду и стану в Рязань наезжать и — снова в Касимов — высыпаться — и Москва стала под знак вопроса, — а тут: борная, марлевый бинт, клеенка, вата и прочая дрянь. Пока что, конца этому не предвижу. Но теперь ли унывать после такого освеженья! Милый друг, найди мне комнату, — у тебя была ведь на при¬мете. Жить опять, как раньше, я не намерен. Я опять увидал себя, я опять знаю, что себе не принадлежу и дому, что счастливым мне не бывать, но не о ком и не о чем мне тужить и нечему радоваться, как тому только старшему и юнейшему, которого я увидал опять, я ли это или не я, не знаю, но пять раз я слышал его над собой, и им надо быть, им надо стать, им надо остаться навсегда, оконча¬тельно. Заходил ли ты к Шуре за карточками и книжками? Вижу я, кажется, вижу, и все лучше и лучше, революцию. И для того чтобы заключить, что она реальна в классе, в крестьянах, — видеть ее не надо. Это факт кабинетно неоспоримый, это факт «трансцендентальной социологии». А видна она не в мужиках, а во взвешенном виде между доисторической осенью 1916 г. и тем¬ным послереволюционным близким будущим. — В Москве она нейтрализована и начинается за Перервой. Привет твоим. Обни¬маю тебя. Приеду вероятно через неделю. Глупое письмо. Я знаю. Твой Боря 18. VII. 1920 Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 36). 1 Пастернак приехал в Касимов к своему дяде, земскому врачу Осипу Исидоровичу Кауфману, подлечиться от фурункулеза, помочь с огородом и запастись на зиму овощами. 2 Сучье вымя. 3 Пастернак получил приглашение провести авторский вечер в Ря¬занском Союзе писателей. 180. РОДИТЕЛЯМ Июль 1920, Касимов Дорогие мама и папа! Надеюсь, вы уже в санатории. Поймете ли вы уже наконец, что хотя бы в этой новой обстановке, далекой, по счастью, от дома, вам надо забыть про все заботы и просто-напросто жить, есть, пить, спать и фантазировать в оптимисти¬ческом духе? Вы и не представляете себе, как до слез больно бы¬вает вас вспоминать, как обидно бывает о вас думать. Еще шаг один в этом направлении, и попадешь на те границы души, за которы¬ми начинается сумасшествие. Надо было прямо уметь, несмотря на все значение папы, наперекор естественному типу, наперекор всему скопить за долгую жизнь такой запас психической депрес¬сии, душевной анемии, тяги к призрачным несчастьям и т. д., ка¬кой всегда витал над нашей семьей и в лучшие годы. Вас не исправить, вот что ужасно! И хочется поневоле спро¬сить: зачем вам понадобилось это все? Зачем давно, давно когда-то повели вы эту линию, исполнен¬ную робости, неверия в судьбу, опасливости и сплошь трагичес¬кую, потрясающую, как подумать? Зачем всегда прибеднялись вы и подсказывали обстоятель¬ствам, что они могут безнаказанно принять вас за бедных, беста¬ланных, вечно чем-то откуда-то угрожаемых? И это при той-то силе, заложенной в вас обоих! Семья? Но теперь-то ведь она не из грудных ребят у вас? Вот вечный отвод, вечный «козел отпущения» для глубоко укорененных, неисправимых уклонов вашей общей душевной ста¬ти. Вас надо изолировать от этого «козла» во что бы то ни стало. Я серьезнейшим образом думаю с вами поговорить о переезде ва¬шем в Касимов. Не мечтал ли папа о покое, который он думал обес¬печить себе по достижении Лидою совершеннолетия? Не продол¬жает ли он мечтать и сейчас о загранице? Если бы не только ему, но тебе, мама, тебе всего более удалось наглядно показать легкость и приятность переезда, а затем и самую жизнь тут, жизнь в полном смысле довоенную, допускающую самый разнообразный выбор форм, — если бы это можно было сделать, убеждать бы мне вас не пришлось: судорожное окоченение, в которое привел всех нас московский общий дух, прошло бы само собой при первом же взгляде на картину того и другого (путешествия и Касимова), как это и случилось со мной и с Лидой. Мне кажется, что даже и при условии «достижимости» загра¬ницы слишком уж спорно, сбивчиво и противоречиво то, что про нее узнаёшь. Во всяком случае папе должно быть ясно, что до «от¬дыхающих» там очень мало дела теперь. Это ведь не то, что до 1914 г. было. А русская провинция (папа, русский художник, ведь совсем, совсем ее не знает!), это именно то, что он сам подразуме¬вает, того не ведая, когда говорит про свою мечту о покое, теперь будто бы расстроившуюся. Нет, она ничуть не расстроилась, эта мечта! В той форме, в какой я ее себе представляю, она так же близ¬ка к осуществлению, как в 1913-м году. Для ее осуществленья тре¬буется всего-то навсего только та доза доброй воли на каждого из вас, как требовалась она от меня и от Лиды, и больше, слышите ли, ничего, и тогда вы без всякого труда — у цели. А цель эта, вот она: жить так, как вам не снилось в Молодях! Касимов (для краткости) это что-то вроде русского Марбур-га. Он древнее Москвы, бывшая столица татарского царства, очень живописен, в одной своей части по своему гористый, а люди, — надо сказать, что теперь роли переменились, Россия оживает, и в Салтыкова-Щедрина просится уже не провинция, а, в сравнении с ее разумной, жизнерадостной человечностью, скорее уже сама Москва. Впрочем, будет время поговорить об этом по приезде. Хотя на что это вам? Ведь это сулит действительное благоденствие и беспечную, хорошую жизнь. А к этому, надо признаться, у вас ни¬когда влеченья не наблюдалось. Почему, почему это все так? Креп¬ко обнимаю вас. Ваш Боря Впервые: «Знамя», 1998, № 8. — Автограф. 181. Д. В. ПЕТРОВСКОМУ 15 декабря 1920-19января 1921 f Москва Дорогой Дмитрий! Вот так всегда (то есть вовремя, несмотря на желанье не отвечать), имени этому нет. Распорол я Вашу по¬сылку, и все это такой Шехерезадой красоты показалось, что не хотелось мне, чтобы домашние до этой груды дотрагивались, а чтобы лежала эта гора всегда на столе, тигровая, гранатовая, сразу же влюбившая в себя нашу лампу, которая ничего подобного ни¬когда не видала, и побледнела при виде ее больше, чем требова¬лось для полной Вашей победы. Ну да что я Вам эстетику развожу. Это — Гомер и баста. Бронза, чайные розы, чернь и кармин. Этим бы Дориан Грей1 не побрезговал. Сидел бы сидел, как за своим Готье, и перебирал и переворашивал. Я бы об этом не затоварил, если бы не думал, что и Вы знали, как посылали, и уверенно под¬няли занавес над этой фруктовой трагедией, и что действие Ва¬ших «Цыган» для Вас не сюрприз. А если я так долго на действии Вашей посылки останавливаюсь, то это потому, что мне она дру¬гой случай напомнила. Перебирались мы как-то на другую квартиру2. Все в отъезде были, только я да мать. Это давно было, я еще ребенком был. Я по¬могал ей укладываться. Трое суток на это ушло, трое круглых су¬ток, в обстановке вещей, сразу же ставших неузнаваемыми, лишь только их сдвинули с несмываемых квадратов, которые они от¬стояли за свою верную девятигодовую стойку. Трое круглых суток провели мы с мамой в чужом доме, и мне было страшно за маму больно, что она загромождена таким количеством пыльной, дере¬вянной, шерстяной и стеклянной неприязни, и не только никто этого не знает, но попробуй кому-нибудь сказать, так тебя обли¬чат во лжи: как же скажут, ведь все это сплошь Ваши вещи, и квар¬тира Ваша: какой же тут чужой дом? Но вот что замечательно, и для чего я Вам это рассказываю. Стоило среди всей этой злорад-ной (перебираетесь, мол, дом на снос пойдет) рухляди попасться чему-нибудь такому, о чем эстетики пишутся, то есть тому, что называют красивой хорошей вещью или еще как-нибудь, как тот¬час же эти действительно красивые ноты (жирно гравированные) или перчатки или еще что-нибудь приковывали все мое вниманье вот чем: оказалось, что, куда их ни ставь и как не клади, они вра¬гами дома не делаются, не грозят, а утешают, помнят и знают нас, и желают маме успеха и доброго пути, и обещают перевесть счет всего нашего прошлого с этой улицы на любую улицу, куда их по¬везут, как переводят долг с лица на лицо. Я помню, как отрывала меня мама от этих заступников — и торопила. Нельзя так, Боря. Ты чего зазевался. Ну в чем дело? Свеча как свеча. А это? — Лен¬ты. Вам, Дмитрий, это, наверное смешно, значит, я не сумел пе¬редать, как надо. Потому что верьте, это наблюденье верное. На-столько верное, что если бы я когда-нибудь, расфилософствовав-шись, решил заняться проблемой прекрасного, то в тридцать сво¬их лет, человек живший, читавший, любивший, писавший, знавший людей, как Вы и я, и других, ни на меня ни на Вас не похожих, я обязательно бы вернулся к описанному ощущению, и его обособил, и попристальнее вгляделся в его своеобразие, и про¬анализировал бы не любовь, не жизнь, не стихи, не Вас, не себя, а именно: успокоительное простосердечие этих дивных вещей, не менявшихся, не изменявших человеку, при перемещенье. Их было мало, помню. Хотя это, вероятно, от настроенья зависело. Пото¬му что, когда все было уложено, я как-то всем этим вешалкам и шкафам простил и уверился, что (как я бы теперь сказал) что и мышеловку Фидий мастерил. Что-то подобное этой меланхолии овеяло меня при виде Ва¬шего подарка. Только мне теперь не домашних было жалко, а того Дмитрия, которого тут кроме сестер никто не знает и которого трогали руками, и на весы клали, и куда-то волокли, — потому что с одухотворенностью этой мертвой природы я невольно Ваш ху¬тор связал и почему-то Вашу маму и Вас, и еще тысячу больших неясностей. Еще несколько слов о том же, и я Вас в покое остав¬лю: не думайте, что все это — сентиментально. Нет, нет это только неумело выражено, это тогда язык мой — нюня. А чувство это в основе своей — правильное и здоровое, и что-то подобное этому чувствуется где-то кем-то у Ростовых в «Войне и Мире», или это только кажется мне. 12 января 1921. Месяц просрочки, да еще и письмо с месяц в столе пролежало! Его бы не следовало посылать, да Вы ведь не по¬верили бы, если бы я теперь сказал, что не вовсе я свинья, и писал Вам, но только вдался в излишний психологический миниатюризм, что всегда в своей основе вздорно и смешно. Ну, да не боюсь я, знай¬те меня и смешным, Вы человек свой и близкий. Теперь о фактах. Лито (Лит. отдел) распадается, или, как говорят — реорганизу¬ется. Кузько3— там, и остается. Вот Вам пример, вывод сделайте сами. Меня очень любят там, зеленейшая молодежь начинает мне подражать, делает из меня мэтра. Поправлюсь: речь идет только о той молодежи, которая не ловится на удочку громких слов, выступ¬лений, популярности, признанности и так далее. Меня выделяют (меня и Маяковского) — Брюсов4 и за ним вся его служилая свита в Лито. Прошлого весной я собрал для них все написанное и соста¬вил том (Сочиненья. 1-й том. Стихотворенья). Они его тогда же купили, несмотря на величину (5.000 с лишним стихов). Часть уп¬латили мне летом, часть же (80.000) должны были уплатить осенью, когда эти деньги еще имели некоторую ценность. И вот, в теченье полугода тянется это дело и до сих пор я не получил из этого остат¬ка ни гроша. То у них «реорганизовывали» бухгалтерию и отчетность, то в кассе не оказалось ассигнованных на это сумм. Теперь на эти деньги в Москве купишь фунтов 5 масла, но я не знаю, что на них можно будет купить, когда они наконец выплатят их мне. То же и с академическим пайком. Я зачислен на него с апреля месяца. И до сих пор он «не реализован». То же и с изданьем кни¬ги. Нашлись люди, деньги, типография, бумага. Вы думаете, она будет издана? 19.1. Окончательно выяснилась реконструкция Литературного Отдела. Во главе, вместо Брюсова станет Серафимович5. Журнал «Художественное слово» вероятно прикончился6. Я сдуру, поверив в обещанье пайка и изданье «Сестры моей Жизни» уже два месяца как бросил службу и теперь без денег и продовольствия. Больше всего меня бесят эти обещанья. Не будь их, все шло бы своей ти¬хой, бездарной и бесплодной колеей. Четыре месяца я ходил на службу в «Гудок» (железнодорожная газета), ничего не делал, ни строчки для газеты не написал, исправлял чужие стихи и получал хороший красноармейский паек. Потом стали мне обещать со всех сторон: из Всемирной Литературы, академический и т. д. Я бро¬сил службу, впервые за три года стал что-то писать, и вот результа¬ты: опять на положеньи дармоеда. — Слушайте, Дмитрий, я ведь Вам пропасть денег должен, за сухари и за яблоки. Не сердитесь на меня, что не высылаю. Сейчас нет возможности. Когда-нибудь сочтемся, а Вам спасибо большое. Ваш Б. Пастернак Впервые: «Литературное обозрение», 1990, № 2. — Автограф (собр. М. П. Гонты). 1 Главный герой романа Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея» (1891). 2Пастернак вспоминает семейный переезд в 1911 г. с Мясницкой на Волхонку. 3П. А. Кузько в 1918-1919 гг. был членом коллегии Наркомпрода, в 1919—1920 — помощником начальника войск внутренней охраны Нарком¬прода, с 1920 — ученый секретарь ЛИТО Наркомпроса. 4 В. Я. Брюсов в 1920—1921 гг. был заместителем заведующего, а затем заведующим ЛИТО Наркомпроса. 5 А. С. Серафимович возглавлял в это время литературный отдел «Из¬вестий», агитмассовый отдел Моссовета и издательский подотдел Нарком¬проса, то есть вся издательская деятельность ЛИТО контролировалась им. 6 Временник ЛИТО Наркомпроса «Художественное слово» прекратил свое существование после ухода Брюсова с поста заведующего ЛИТО. 182. А. М. ГОРЬКОМУ 5 февраля 1921, Москва Дорогой Алексей Максимович! Однажды я по пустячному поводу, без основанья и неспра¬ведливо поднял ненужную и глупую историю о правке «Разбитого кувшина»1. Вы наверное уже ничего не помните, и это письмо, может быть, удивит Вас и покажется непонятным. Но дайте мне выложить то, что на душе у меня, я его пишу не для Вас, а для себя. Я страшно виноват перед Вами, я без вины перед Вами ви¬новат, и этой вины я ни изжить, ни искупить не в состоянии: не знаю как. Горечь этого сознанья не оставляет меня, особенно ужас¬но мне было первое открытье этой моей вины, которой я за собой раньше не знал, я Вам пишу чистосердечно, то есть без преувели¬чений, и говорю: вина, ее и разумею, как бы противоречиво это ни казалось, как бы ни просилось на язык логически более удоб¬ное «недоразуменье». Если бы я оправдывался (хотя бы перед са¬мим собою), психологические условия моей роковой оплошнос¬ти могли бы иметь значенье, но оправдаться я никак не надеюсь — тут важен результат, тут важно то, что в сумме целого ряда не¬счастных случайностей я оказался несмываемо виноватым перед Вами, вот и все. И оттого я называю это виною. Так оно и есть. Я Вам пишу о своем горе, дочтите письмо до конца. Никогда в жизни я так не бледнел от чувства непоправимос¬ти при внезапном каком-нибудь известии, как в тот вечер 18 года, когда летом я вернулся от Вас после первого моего посещенья2 и узнал то, что уже три года влачил за собою, того не зная. Я места не находил от этого чувства и бросился Вам писать. Но это так некстати и так досадно сплелось с тем, что я у Вас по делу был, что этот шаг, такой необходимый и такой единственный, показался мне немыслимым, невозможным. Я не знаю, за что судьба посла¬ла мне этот случай. Но я не преувеличиваю его тягостности: чув¬ство это, как сознанье проклятья, пошло трещиной по всему мое¬му миру, раздвоив все то, чем приходится жить, когда пишешь. И я не каюсь Вам. В чем мне каяться? И не винюсь. Какое тут мо¬жет быть извиненье? Но эта роковая бессмыслица, отравившая мне мое отношенье к двум людям, с этой бессмыслицей связанным: к себе и к Вам, к себе в особенности (о хаотической путанице, царя¬щей в последнем чувстве, уже совсем нестерпимой, мне нет на¬добности говорить), эта бессмыслица мне не под силу. Я это опять испытал, будучи у Вас по просьбе Пильняка3. Мне кажется, что когда Вы узнаете все это, у меня станет чище и яснее на душе. Письмо это я передам лично: я знаю, что это покажется Вам отвратительным — это сознанье мое — лишний пример того, как множится и плодится бацилла этой моральной горечи во мне, как в ней ни двинься, куда ни глянь, ее растишь, ее множишь: это ли¬ния безвыходности, всякий выход из которой ее удлиняет. Что же делать? Но надо было, чтоб Вы это узнали. Если б я Вам рассказал, как двойственно и как несчастно сло¬жился мой «литературный путь» после этого случая, Вы бы увида¬ли, как планомерно и последовательно казнит жизнь за всякий поступок, сделанный без согласья с характером человека, т. е. за всякую нечаянность, оплошность, за все то, словом, за что может винить человека только мысль мистика. За недоразуменье. Ваш Б. Пастернак Впервые: ЛН. Т. 70. — Автограф (Архив Горького. КГ-П/44). 1 Не зная, что корректуры перевода комедии Г. Клейста правил Горь¬кий, Пастернак 8 мая 1915 г. просил переслать ему свои претензии по по¬воду непрощенной редактуры. Письмо Горькому не сохранилось (см. ком-мент. 1 к письму № 103). 2 Пастернак приходил к Горькому летом 1918 г. по поводу заказа на переводы для издательства «Всемирная литература». 3 По просьбе Б. А. Пильняка в январе 1920 г. Пастернак передал Горько¬му рукопись его романа «Голый год». Из-за трудностей почерка и стиля Горь¬кий не дочитал романа и ответ Пильняку был послан через Пастернака. Не¬сколько глав из романа было опубликовано в альм. «Дом искусств», № 2. 183. Д. В. ПЕТРОВСКОМУ 1мая 1921, Москва 1. V. 1921 Дорогой Дмитрий! Не пошли Вы своей открытки, так я б Вам и не написал. Ждал Вас, думал, приедете, на словах обсудим, разбе¬ру я Ваше горе, во все вникну; на свете у людей ничего не бывает непоправимого, а если исправить нельзя, значит, оно и само ис¬правно, то есть так и надо, и тогда трагизм естественен, положите-лей; тогда в нем никакой обиды, никакого искаженья нет; тогда он черен как ночь, как туча, а не как клякса, не как пятно. И не на¬всегда. Нет такого живого цвета, который был бы постоянен. За всяким цветом, позади и впереди — целая история. И если Ваше горе таково1, а оно наверное таково, Вас-то я хорошо знаю, то есть если горе Ваше целиком от Вас, от Вашего детства и первой юности пошло и к Вам вернулось, ничем сторонним не осложнясь, ни в чем не заблудившись, то оно именно таково, как туча и как ночь, которая была днем и днем станет. Ну да разве можно об этом в пись¬ме? Оттого-то и не писал я Вам, не писал и после сухарей, когда это уже просто грубо и странно стало, и домашние, зная меня (но мало понимая), стали интересоваться: ты, мол, по обыкновению, Пет¬ровскому, верно, не написал. А я ждал, ждал Вас, ждал особенно после большого Вашего письма. — А теперь эта Ваша открытка! — Но так как Вы уже за письмом и читаете его и заняты им, и, значит, настолько со мной и в моей воле, насколько это вообще заочно воз¬можно, то торопиться мне нечего, я задержу Вас, и об открытке — в конце. — О длинном же Вашем письме вот что. О горе, как сказа¬но, не хотел я Вам, дорогой мой, до встречи писать. Зато очень хо¬телось мне Вам вот что сказать. Книжке Вашей и всему, что Вы о ней пишете, рад я до крайности2. Глаз на это закрывать не хочу: Ваша книга будет книгою дилетанта. Но быть может, это пока единствен¬ная книга, о которой я стал бы говорить или писать публично, с готовностью, с радостью и по собственному побужденыо. Мы дав¬но не видались, и это признанье нуждается в поясненье. А то Вы его не поймете. В теченье последнего времени ко мне очень часто обращались молодые с просьбой «сказать что-нибудь» при том или ином выступленье, при дебютах или в других случаях. В этом ни¬когда не отказывает Андрей Белый. Делают это многие. Но Вы зна¬ете, Дмитрий, я не так-то уж легко очаровываюсь. Как это ни боль¬но, ни вредно и ни опасно (житейски) порою, я в сентимент не впа¬даю и говорю этим поэтам то, что чувствую. Когда их огорчает моя резкость, я говорю им: «Вы зачем пришли! Чтобы найти выход из своих сомнений или чтобы услышать приятное! Первого Вы доби¬лись, а если Вы за вторым пришли, то вы ошиблись адресом. Сту¬пайте к Аксенову или еще к кому-нибудь, в интересы этих людей входит поддерживать сомнительное, они сами таковы, и про вещь, о которой я вам сказал, что она даже отдаленно не отдает талантли¬востью, не говоря уже о неудачности, незрелости и так далее, вы услышите там одно приятное». Они идут и потом удивляются, как это я заранее знал все, что они им скажут. Так вот, не было ни одно¬го до сих пор случая, где бы я не отказал желающим во «вступи¬тельном слове» и где визитеры мои не пожалели бы о своей мысли о публичной моей оценке, слышав ее от меня с глазу на глаз. — О Вас же — Вы это уже услышали. А почему? Потому что на стезю сомни¬тельного Вы не вступали ни разу. И я представляю себе дух Вашей дикой, неслаженной и, вероятно, очень беспомощной книги, и ра¬дуюсь ей, и буду ее защищать, если это понадобится. Между про¬чим о Петникове. Он тоже к сомнительному касательства не имеет и в поддержке сомнительного не заинтересован. И у него есть хо¬рошие качества, и на несколько миллиметров он — поэт. Он мог бы и должен был бы развиться. Я часто об этом с ним говорил. У него есть над чем работать, и некоторая его несамостоятельность — слу¬чайна. Но у него есть черты, которые этому, может быть, помеша¬ют. Он, например, до смешного — рекламист. В его журналах все о нем пишут, и подчас мне неловко было с ним говорить. Скажешь ему, например, что-нибудь об искусстве вообще, в связи с разгово¬ром о нем как о том, что он тебе показывает, и вот он подхватывает это и говорит: вот Вы бы написали об этом, Б. Л., об этом надо пи¬сать, а то что, говорит, разговоров мало: — и тут же о деньгах. То же, что Вы пишете об его отношении к Хлебникову3, — просто возму¬тительно. А теперь об открытке, Дмитрий. Как это ужасно, что она в Страстную пятницу пришла! Мне хотелось телеграфировать Вам, чтобы Вы ничего не предпринимали, никуда не шли, пока мы не свидимся или, по крайней мере, не спишемся. Но теперь част¬ных телеграмм не принимают. В особенности такой, которая на¬чинается со слов «Умоляю и так далее». Я решил через какое-нибудь военное учрежденье. Везде заперто, занятий нигде нет, и люди, которые могли бы приказать принять депешу, — в разъез¬де. До среды занятий не будет. Мне сказали, что телеграмма не скорей письма дойдет. Но как на горе, и почтамт заперт, а про¬стым не решаюсь. — Но вот ведь попало Вам письмо это в руки, верю и знаю и хочу верить, — и вот ведь я с Вами говорю. Так вот. Заклинаю Вас, Дмитрий, не предпринимайте ничего, ника¬кого не делайте шага, предварительно не сделав вот чего. Если не можете приехать, напишите мне ясно, яснейшим и честней¬шим образом, что Вы думаете в открытке сказать. Тут мало дога¬док, такими вещами не шутят. Напишите мне и ждите ответа. На¬пишите ясно. А всего лучше свидеться бы. Ну вот. Это заменяет телеграмму. Выпалил и не знаю, что еще сказать. Выпалил все. — «Самый дорогой друг», — так назвали Вы меня, Дмитрий; спа¬сибо; Вы не ошиблись, — но на что я Вам, если в самый суще¬ственный момент Ваших страданий или незадач Вы ограничи¬лись кратким извещением, иероглифически темным, и не спро¬сили меня — (Вам смешно это?) — но ведь этого не случилось — я крепко-крепко целую Вас и жду ответа немедленного и полно¬го. Слышите, Дмитрий! Ваш Б. Пастернак Впервые: «Литературное обозрение», 1990, № 2. — Автограф (собр. М. П. Гонты). 10 каких событиях в жизни Петровского идет речь, неизвестно. 2 Вероятно, имеется в виду сб. Петровского «Пустынная осень» (Го-родня, изд. «Верблюжонок», 1920), в который вошли, по словам Петровс¬кого, черновики его юношеских стихов. Тираж книги был привезен в Мос¬кву и, по словам Петровского, им отапливался потом книжный магазин на Арбате. Сохранилась записка Пастернака в книжную лавку П. Н. Ко-пелиовичу, Т. М. Левиту с просьбой поддержать Петровского денежно: «Милые Лев Лазаревич, или Павел Наумович, или Теодор Маркович! Будь¬те, пожалуйста, добры принять от Д. Петровского 10 экземпляров его книги по цене Центропечати (по 3000 за экземпляр) и уплатить ему за оные 30 ты¬сяч. За это стою я. К голосу моему присоединяется и Буданцев. Ваш Б. Пас¬тернак» (РГАЛИ, ф. 1648, on. 1, ед. хр. 17). 3 Петровский был под сильным влиянием В. Хлебникова, был бли¬зок к нему, сохранил многие рукописи его стихов, впоследствии написал воспоминания о нем. 184. Ж. Л. ПАСТЕРНАК 21 июля 1921, Москва Гранатный 24 кв. 7. Тел. 40.001 21/VII. 21 Дорогая моя Жонюрочка! Не обижайся, что я тебе еще ни разу не написал2. Писал, да вдался в непозволительные гм глубины, и словом, получился ге¬моглобин. А ты прямо чудесные писала письма, пока что из ваго¬нов. О прелести их — ниже, а надо тебе знать, что получились тут только те письма, которые ты, за неименьем более верного, на твой справедливый взгляд, пути, — воленс неволенс — опускала в по¬чтовый ящик: представительств ни в Новых Иерусалимах, ни в Вержболовых нет, вот ты и доверяла их почте: и представь — она функционирует до трогательности исправно, как и вообще, — очи¬щающе и классически трогательно все то, что, как детали окружа¬ет твой отъезд и переезд. Таким образом, да будет известно тебе, что письмо и посыл¬ка, врученные в Риге проводнику, до нас не дошли, проводника разыскивали спустя рукава и не разыскали, я же более энергично подумав о тебе, искать воздержался; — связан он с зарей первого твоего путешествия и остался дорог и мил, каким тебе в те первые сутки пути казался, несмотря на эту оплошность, простительную и понятную: посылка погибла из-за начинки, из-за того, вероят¬но, шоколадного фарша, которым был начинен — книжный этот и печатный в остальном пирог; ну и мы не сердимся на него за это проявленье непосредственности и сластолюбья. А Эглит очень помнит тебя, кланяется, и просит сказать, что посылки, если захочешь что послать, так как по почте сомнитель¬но, да и не примут, посылай в Наркоминдел на его имя с передачей (приписка на адресе) — нам; я ему телефон наш сказал и если что будет, позвонит. А письма — заказными, по почте простым и вер-ным путем. Зовут его Роберт Андреевич. Он очень, очень мил. A propos des voisins*: если что слать, то книги, — а так, не траться и, милая, сострадательного сердечка не труди. Мы неожиданно * Буквально: насчет соседей; здесь: кстати, к слову (фр.). 366 тут немножко развернулись. Матерьяльно. Нельзя только сказать, на большой ли срок. А письма у тебя — изумительные. В день твоего отъезда, Люси, на черте Виндавского перрона3 понял я, что стихия чудесного омы¬вается морем эпически волнующегося умиленья, что это море без¬донно, а не потрясающе, что оно почти безмолвно, а не оглушаю¬ще, что чудо лепечет и не договаривает, а не гласит и не пророче¬ствует, что чудо провожало с пригорков твой проносившийся по¬езд, что оно встретило и приютило тебя в Риге, что, наконец, каждая твоя строчка была чудесна, поскольку она передавала ту стихию, в которой купалась и купаешься ты, и ты пребываешь в жестоком заблужденьи, думая, что как-нибудь уместны твои из-виненья, когда на твоих глазах эти газы чудесности вытесняют все чужое, — дела и факты, Башкировых4 и чистый разум. Неуместны последние, неуместны и извиненья. К примеру, — Башкиров. Немало не интересно мне, хорошо или плохо исполнила ты мое, — допустим теперь, — порученье. И если интересно как, то лишь в меру того, что на своем пути, диккенсоидальная комета, ты на час или десять минут вошла и в горизонт этого человека, что тебя видали и на Николаевской, тебя и хвост твоих, первых в нашей жизни, — чудес. Порученье, говоришь ты? Но тогда, поручая накануне, разве знал я, что ты назавтра напомнишь нам о жизни и маме — о здо¬ровый; и далее, через день — о природе и еще через другой — о не¬вымышленное™ бывшей войны и о невымышленности мира; и потом — об исполнимости лучших фантазий, и сначала до конца о существованьи фактов, как принципиальных чудес, если подхо¬дить к ним с верой и не отмахиваться от вещей и людей, их окру¬жающих. И вот, все это сделала ты, чудотворица. Ты помнишь, Люси, то место, где по поводу твоей поездки из города в город его прорывает в дилижансе несколько раз сряду фразою: «Возвращен, возвращается, возвращается к жизни»5. Это ведь точка в точку та самая атмосфера чудесной сердеч¬ности (незаложенных ушей и снятого с трудпайка воображенья-состраданья), de qua у нас с тобой res agitur*. И вообще эта «По¬весть», как она изумительным своим духом подыгрывает всему, что, пережив, ты заставила, — и это главное, — нас пережить. По-своему, каждый из нас — доктор Манет. Папа и я прежде всего. Пассивный и величавый в своем неведеньи о собственном стра- * о чем речь (лат.). 367 даньи, величавый в своем беспомощном бесплодьи стук молот¬ком по башмаку: у того — кистью по совпортрету, у этого пером по совстиху. По-своему Манеты и мама, и Шура. Лида, кажется, по молодости — пощажена. Что я под этим разумею? Механизацию привычки, низведе-нье профессии или семейной роли до шарниров умопомешатель¬ства, безмолвие мысли относительно заочного факта, превраща¬ющегося в пустое слово, бессердечную глухоту к его значенью. Или мы не знали, что было на тех полях и что это было в действитель-ности? И вот, ты отымаешь у нас этот злостный молоток из рук и выносишь за дверь привычную колодку. Произошло это не сразу. Прошла неделя и другая, пока ска¬залась твоя психиатрическая роль. Ко мне вернулся смех. Я опять знаю, что есть барьеры, которые существуют для того, чтобы ог¬лянувшись по взятьи их, любоваться их низостью. Это ты несешь и сыплешь мне деньги. Если злостная тяга к молотку не одолеет старой башмачни-цы, мама проулыбается в этот период больше, чем за всю прочую Волхонку и часть Мясницкой. Если тяга к колодке не повысит в глазах старого башмачника на минуту пошатнувшихся цен на «жи¬тейскую мудрость» и «здравый смысл», закон смертной угрозы, страхом коего направлялись все поступки и планы, уступит место законам живой веры в жизнь, которая так оказалась легка, пре¬красна и надежна на твоем примере. Ах, дорогая моя, все это я уже знал раз и назвал это чудо. Это-то ведь и есть сестра моя жизнь. И ради Бога не настраивайся, per usum epistolarem*, на сухой и информирующий лад; не предательствуй в тоне ради сообщенья фактов, ради информации, пока пары чудесности, которыми ды¬шишь ты и твои строки, не осаждены и, капля по капле, не сли¬лись с потоком жидких фактов, истинное происхождение кото¬рых — таково же. Очень скоро у тебя наступит время, когда твое прямое и отчетливое возвращенье из какой-нибудь университет¬ской канцелярии домой, по улице, утерявшей задушевность но¬визны, или задумыванье немецких дел на завтрашний немецкий день переместит сферу чудесного и в эту объективную плоскость, и тогда и цены, и уклад Берлинской жизни, и новые послевоен¬ные соотношенья будут рассказаны тобой, как деятелем, а не как доглядчицей, то есть парообразно, с сохраненьем той душевной соразмерности, какою меня поражают твои сообщенья. * по законам эпистолярного стиля (лат.). Есть умствованья. Существует бессодержательность. Схема¬тизм. Дневники в духе... чтобы сказали, — Амиеля. Целые графы Гаррахи эмоциональных соусников и глубоких и глубочайших та¬релок, блещущих своей фарфоровой белизной и — ожидающих наполненья, которое согреет их ледяной и пустой и бессмыслен¬ный смысл6. Все это достойно насмешливого отвращенья. Все это не то. Твоя же, кажущаяся тебе «беспочвенность» и «газообраз¬ность» — матерьяльна, химична; она дает нам в душевно распу¬щенной форме основной состав действительности, о которой ты прямо не говоришь, и мы властны распорядиться присланным и материю воссоздать; и, как сказано, у нас является вкус к рель¬сам, глаз на Латвию, уши для Берлина. А пока, о чем фактическом писать тебе сюда, когда два доклада, которые наверное, делала ты у Гозиасонов, а потом у Розенфельдов и Феде, разве это не торч-ком ставшие страницы той же «Повести», разве это не тот же ро¬ман; и разве, в этой еще стадии новизны — обстановка твоих рас¬сказов, эти комнаты, полные разинутых ртов и вещей, и окна, полные шумящих городов и жизней, эти факты интересные нам, разве покамест еще они не декорации только — державшихся то¬бою речей о пережитом тобою и нами. И они — газ, газ, газ, пока. Так не бойся же быть субъективной, пока это — единственная объективность для нас и тебя. Сохраня ту же выказанную тобой ду¬шевную симметричность, ты станешь воистину объективной, ког¬да объективность станет твоей собственностью и ее тебе не придет¬ся занимать. Praesens, употребляющийся в письме, относится к поре твоего въезда в Берлин. Для тебя он уже давно устарел. И как раз сейчас ты, вероятно, уже занялась перегонкою фактов, тем, что сто¬ит у меня в futur'e, — объективностью. Пиши же и о ней, если это так. Если это так, то и тебе о ней говорить будет любо, так как и это (трамваи в Берлине, дорогие мои... или, что же касается до высших школ, или... к России относятся тут) — будет исповедью. Когда я жил в Тихих Горах, меня раздражало все, что не гово¬рило о Волхонском здоровьи, о знакомых, о том, что работает папа и как идет ваше ученье. Мое письмо неизбежно раздосадует тебя, как бы ты себя и меня не обманывала. Вместо хлеба я даю тебе литературу. Это уж такое правило, что в подобных случаях проза семейных сообщений и пережевыванье изжеванного обихода оце¬нивается на вес золота. В разлуке это-то и хочется жевать. Но я позволил себе огорчить тебя для того, чтобы правило это тебя с толку не сбило. Чтобы ты не подчинила себя ему. Есть из него ис-ключения. Таков твой случай. Пиши свободно, Божья коровка, о том ли, как ползается тебе, или о том, что ползает у тебя в головке. Я хотел много и хорошо написать Феде. Я душу тебя в объятьях, мой дорогой. Ну не Гамсуновские ли мистерии вся эта история? И еще, Жоня. Я думаю, сказанное мною сегодня отвечает тому, что чувствуем мы все. Я дам им письмо на прочтенье. Это лучшее, что я мог тебе сказать; и оно сказано наихудшим обра¬зом, то есть торопливо без пауз, — а ведь это, ты понимаешь, — тема для трактата. Скоро напишу о себе и о них. А с этою темой (Люси, возвращается) следовало разделаться. Крепко любящий тебя Боря Впервые: «Часть речи». Альманах литературы и искусства. 1981 / 2. №2/3, Нью-Йорк. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford). 1 Летом 1921 г. Пастернак снимал маленькую комнату, предложенную ему М. Л. Пуриц в доме на углу Гранатного и Георгиевского переулков. 2 Ж. Л. Пастернак первая из всей семьи уехала в Германию в конце июня 1921 г.; 3 июля она была в Берлине. 3 Пастернак называет сестру именем героини «Повести о двух горо¬дах» Диккенса Люси Манет. Виндавский вокзал — теперь: Рижский; Жозе¬фина ехала через Ригу, так как между Германией и Россией не было дипло¬матических отношений. 4 Поэт Б. Н. Башкиров с 1920 г. жил в Эстонии, затем перебрался в Германию. 5 Пастернак продолжал начатую игру в ассоциации и сопоставлял отъезд сестры в Берлин с освобождением и «возвращением к жизни» уз¬ника Бастилии доктора Манета, героя «Повести о двух городах» Диккенса. 6 Продолжается начатый почти десять лет тому назад разговор с сест¬рой о принципиальных моментах творческой работы писателя. Анализ ее писем в Москву, предпринятый с этой точки зрения, напоминает тоном и содержанием давнее письмо, которое писалось ей, еще двенадцатилетней девочке, из Марбурга, где излагались законы художественной прозы, став¬шие определяющими в поэтике самого Пастернака (см. письмо JSfe 43). Упо¬добляя умствования и схематизм дневниковых записей роскошному мага¬зину фарфора братьев Гаррахов на Кузнецком мосту, он требовал от эписто¬лярной прозы матерьяльности, дающей основной состав действительности. 185. В. П. ПОЛОНСКОМУ Лето 1921, Москва Дорогой Вячеслав Павлович! Очень жалею, что Вас не застал. Мне хочется последователь¬но ознакомить Вас с другими моими работами, с художествен¬ной прозой, статьями и т. д. Для начала вот Вам большая порция прозы. Несколько слов о ней1. Это начало (5-я — примерно — часть) большого романа, который я задумал, частью написал и частью наметил в 1917 — весной 1918 года и тогда бросил. Вооб¬ще, весною 1918 года мне пгЗишлось оригинальные работы оста¬вить и взяться за переводы (заказы)2. Вот история этой вещи. До 17 года у меня был путь — внешне общий со всеми; но роковое своеобразие загоняло меня в тупик, и я раньше других и пока, кажется, я единственно, осознал с болезненностью тот тупик, в который эта наша эра оригинальности в кавычках заводит. Тут, в записке, трудно об этом говорить обстоятельно и точно; но у меня есть обвинения времени формулятивные, продуманные, и я как-нибудь ими с Вами поделюсь. Пока достаточно Вам будет знать, что на море произвола, открывавшегося за нашим неоэстетиз¬мом, я готов был заболеть своеобразной морской болезнью. И я решил круто повернуть. Я решил, что буду писать, как пишут письма, не по-современному, раскрывая читателю бее, что ду¬маю и думаю ему сказать, воздерживаясь от технических эффек¬тов, фабрикуемых вне его поля зренья и подаваемых ему в гото¬вом виде, гипнотически, и т. д. Я таким образом решил демате-рьялизовать прозу и, чтобы поставить себя в условья требовав¬шейся объективности, стал писать о героине, о женщине, с психологической генетикой, со скрупулезным повествованьем о детстве и т. д. и т. д. Три года назад я этой вещи литераторам не показывал. Не¬искушенных она приводила... в трепет. Потом я о ней забыл. Этой весной мне принес ее С. П. Бобров. Я перечел ее, и вот мое о ней мненье. Печатать я ее не буду. Она перепрощена донельзя и пе¬регружена сентенциями и длиннотами. Не буду ее и перерабаты¬вать. Время и труд, потраченные на нее, потерянными не счи¬таю. Такую ванну следовало принять, значенье ее, вероятно, вос¬питательное и школьное. Значенья этого я, вероятно, еще не в силах оценить. Оно скажется на первой же вещи, которую я возьмусь писать. Но, к сожаленью, в последнее время эта вещь попалась на гла¬за нескольким молодым беллетристам, и они превознесли ее пре¬выше небес. Видел ее и Горький. Боюсь, что верить в искренность его слов мне нельзя, так как однажды (по роковому недоразуме¬нью) очень резко и незаслуженно его обидел3. Большие люди в таких случаях до гипертрофии доводят беспристрастье и, боюсь, такого происхожденья и его советы относительно этой вещи и по¬хвалы4. Прочтите ее, Вяч. Павлович. Превозмогите психологизмы, там есть и свежие места, существенные, но читайте подряд, мне очень дорого и важно Ваше мненье. Ваш Пастернак Впервые: ЛН. Т. 93. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1328, on. 1, ед. хр. 268). В. П. Полонский — литературный критик, с 1921 г. редактор журн. «Печать и революция», директор Дома печати, где регулярно устраивались литературные вечера. Приводим текст записки от апреля 1922 г.: «Глубо¬коуважаемый Вячеслав Павлович! Бели у Вас ближайшая программа еще не составлена (на Страстную), то прошу Вас меня на пятницу не объяв¬лять. Совсем не сообразил, что это на Страстной выйдет. Поместите меня, пожалуйста, на пятницу через неделю (21/IV). Ваш Б. Пастер¬нак» (РГАЛИ, ф. 2208. Новое поступление). 1 Речь идет о «Детстве Люверс». 2 В 1918-1920 гг. были переведены три стихотворные драмы Клейста, интермедии Ганса Сакса, поэма Гёте «Тайны», стих, бельгийского поэта Шарля ван Лерберга, комедия Бен Джонсона «Алхимик». 3 См. письмо N9 182 и коммент. к нему. 4 Свое отношение к «Детству Люверс» Горький выразил в предисло¬вии к неосуществленному американскому изданию: «...можно надеять¬ся, что эта книга разбудит много хороших мыслей о маленьких людях, которых мы весьма беззаботно вводим в наш огромный, но все-таки тес¬ный, шумный, но не очень веселый мир» (ЛН. Т. 70. С. 310). 186. В. В. БУДАНЦЕВОЙ 14 сентября 1921, Москва 14-IX-21 Милая Вера Васильевна, Я пришел вместо Сережи. Soit tranquille. Je sois libre, mats il faut mentir pour te transporter it Дом матери и ребенка. Сергей Сер<ежа> сегодня попал в засаду. Обещали освободить дня че¬рез два или скорее. О Вас хлопочут. Все сведения с санкции Льва Л<ц> и Бориса Леонидовича. Т. Левит * Будь спокойна. Я свободен, но надо врать, чтобы пере¬вести тебя в (фр.). Целую, до скорого свиданья в лучших условьях. On vous racontera Que Serge alia & prison, mais c'est une invention de nous tous. Nous somme ici, trois bohemiens que nous sommes, et nous nous cassons les tltes, en cherchant des moyens etc. etc.* Крепко крепко целую Yankey doudle!! Preussische Kriegsgefangenenausschusskomission**. Адрес происходящего: Napoli. Riva del Volin***. Покупка и про¬дажа. Боря Пастернак Волин беспокоится, что Вас обеспокоит такое количество языков на одной странице1. Хотел приписать и он, но ушибся се¬годня, т. к. шепотом разговаривал с человеком поблизости от... неудобно, —**** фонаря. При сем прилагаются: 2 ф. белого и2ф. черного хл<еба >, 2 ста¬кана молока и 34 золотника масла. Кланяйтесь Борису Сергеевичу1. Т. Левит Впервые. — Автограф. В. В. Буданцева (Ильина) — поэтесса, жена С. Ф. Буданцева. Письмо адресовано в больницу, где В. В. Буданцева родила сына Бориса. Письмо написано тремя разными людьми: жир¬ный курсив — рука С. Буданцева, курсив — Т. Левита., прямой — Пас¬тернака. Шутливая форма, обыгрывающая будничную реальность тех лет, — арест мужа, — прикрывает намерение забрать Веру Васильевну с ребенком из больницы; продукты, посылаемые ей в передаче, убеди-тельно передают голодную обстановку времени и опасность затяжного пребывания в больнице. С поэтом и прозаиком С. Буданцевым Пастер¬нак познакомился в 1920 г., когда Сергей Федорович работал в ЛИТО и потом был членом президиума Союза писателей (1920-1921). Шутка веселых «цыган» обернулась в 1937 г. страшной реальностью ареста и расстрела С. Ф. Буданцева, к тому времени ставшего известным проза¬иком. 1 Имеется в виду участник революции и член редколлегии «Правды», партийный функционер Борис Михайлович Волин. 2 Новорожденный сын Буданцевых. * Вам расскажут, что Сергей попал в тюрьму, но это наша выдумка. Мы все тут, три цыгана, ломаем голову, выис¬кивая способы и т. д. и т. д. (фр.). ** Немецкая комиссия по делам военнопленных (нем.). *** Неаполь. Набережная Волина (ит.). **** Так в письме. 187. Л. Л. и Ж. Л. ПАСТЕРНАКАМ 23 ноября 1921, Москва 23 ноября О, Лидок! Я прочел твое замечательное письмо Шуре, где обо всем, и между прочим, о лекции в Фармакологическом институте за городом. Какие счастливые папа и мама, что у них такие оду¬хотворенные, чтоб не сказать больше, законченно-исправные, оглушительно перворазрядные дочери! Как все это близко, когда перечисляешь ты вещи, на которых можно разгуляться испаряю¬щемуся, рвущемуся вверх и наружу, к Богу и в выразительность, взрывчатому и воспаляющемуся духу. О, молодец, родная, родная моя. Ты такая талантливая! А Жо¬ня! Если у нее и не бывает таких завидных по конкретной художе¬ственности страниц, то это оттого, что как торпеда, она вся эластич¬но, целостно и упруго пущена за все заборы проб, исполнений, по¬пыток и присестов в сферу законченного, кристаллизующегося со-вершенства. Этой остается только подняться и летать, и летая, поучать, на словах или даже безмолвным примером. А сейчас я вспомнил ее первые письма с дороги и покаялся: нет, она в выраже-нъи безумнее и смелее только, она —- экспрессионистка, а это —- верь моему опыту, труднее и терзательнее, чем твое. Но, на днях, твое слово о Черемушках!1 Или, —- сейчас — эта академическая зима в Берлине. Твои обмолвки о моем недовольстве вами справедливы; но основанья для этих обвинений — в первых моих письмах; эти ос¬нованья шатки, как и они. Мне представлялось, в виде специфи¬ческой возможности для вас, —- особых, —- именно все то, что ты так легко и вдохновенно, вскользь, сегодня в своем письме огово¬рила. И я боялся, что этою возможностью вы не воспользуетесь. Что пласты четырехлетней косности (математика ржаных рацио¬нов; рационализм карточной системы; романтика, то есть неиз¬вестность ближайшего будущего ванны или водопровода) — что эти противоречивые пласты, что эта гроза однообразья встанут между вами и вашей молодостью и одаренностью, личною и той, за которою в потенцированном виде вы ходите в университет. Я бо¬ялся, что 1) либо затмит это недавнее прошлое блеск того, чем твое письмо наэлектризовано; 2) либо же оно извратит ваш взгляд на семью, на братьев, на родителей, на Волхонку и Фазаний уголок2. Я боялся, что вы успокоитесь на неисчерпаемости этой знакомо-сти, и будете жить ею, и забудете о черпаках, которые добываются вне семейной неисчерпаемости, в том витаньи, которым отдают твои бега по Берлину, в том университете, где ты так завидно взвол-новалась, вероятно, когда вам жали руку. Дорогие, милые тради¬ции des akademischen Brauchs*. Так было и при мне3. Шарканье, рукопожатье при имматрикуляции etc. etc. Неужели кто-нибудь осмелится сказать вам, что это неэмансипированно и смешно? А — равное органу в средневековьи — разнообразное движенье по современному городу! Надземность, подземность, отрывистая сверстка и разверстка этих светопульсирующих пролетов через цветные часы: туманные, поперечные, продольно-бережные, угольно-вокзальные, плачуще-снежные, за Bellevue! Это начато назад с неделю. А теперь: раскройте рты. Сейчас будет взрыв. Сейчас будет страшный взрыв благодарности!4 О, мученицы, подвижницы! О, штаны, штиблеты, о Келлер и Рабин-дранат! О золотые мои! А теперь: закройте рты и подберите брюки и юбки. Сейчас будет потоп. Сейчас будет потоп растроганности и изумленья! Все чудно, что пишешь ты, Жонюриноцеросочка5, о нет, о Боже мой, о конечно, не носорог, нет, Жонечка, Жонечка! Все чуд¬но, что пишешь ты в Дюшене, все понимаю, но напрасно ты ду¬маешь, что я настолько в бытии. И ничуть вы меня не знаете. Я не только был такой же, как ты, я в этом лирико-этическом (должен-ствующем) уклоне зашел, было время, слишком далеко, не дай тебе Бог идти так же, это вредно и опасно. И все, что пережила ты и твоя запись, и все это — это я сам, только у тебя выразительнее, резче и удачнее. А твое письмо о перспективе Средневековья и о Данте — массивная, душевно зрелая и действительная истина. Когда я Боброву рассказал, он думал, я присочинил, тоже понял, — мы до твоего письма с ним за дней пять тогда говорили о том же и все карачкались, а у тебя резко, исчерпывающе, рельефно. — Глупые дети, если бы вы знали, сколько я учился «вести себя» так, чтобы ничего не было видно! А вы — «он, мол, другой, он — то, он — се» и когда это сталось? Но это не упреки и не претензии. Куда бы вы девались, если бы стали писать и мне? Честное слово не кривлю душой. Прошу, не пишите. А Фришманы действительно душевные, милые люди6. Письмо лежало более 10 дней. * академического уклада (нем.). Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). 1 О совместном с братом походе за картошкой в деревню Черемушки вспоминала в своем письме Лидия. 2 Название пансиона в Берлине, в котором жили родители. 3 См. письмо из Марбурга N° 43. 4 Конец письма вызван благодарностью за посылку и сопроводитель¬ное письмо от Жозефины с приложением книг, которые Борис просил ему прислать: «Переписку Поля Гейза с Келлером», новые романы Ромена Рол-лана и Рабиндраната Тагора. 5 От слова rinoceros — носорог (фр). 6 Семейство Фришманов по приглашению Л. О. и Р. И. Пастернаков заняло после их отъезда освободившиеся комнаты в квартире на Волхон¬ке. Они бежали во время войны из Полесья и собирались вскоре пере¬браться в Берлин, где жил брат отца семейства — поэт Давид Фришман, вскоре внезапно скончавшийся, что изменило их планы, и они остались обитателями квартиры до 1940 г. 188. Е. В. ЛУРЬЕ 22 декабря 1921, Москва Среда 22?/XII. 21 Женичка, я из твоего отсутствия не создам культа, мне ка¬жется, что я не думаю о тебе, сегодня первый «спокойный» день у меня за последний месяц, но — весь этот день у меня, со вчераш¬него, — безостановочно колеблющееся сердцебиение, точно эти пульсации имитируют что-то твое, дорогое и тихое, может быть ту золотую, рыбковую уклончивость, с которой начинаешь ты: «ах попа<лась...>». Такова и погода, таковы и встречи. Т. е. я без шума и без дра¬матизма, звуковым и душевным образом, полон и болен тобой. Женичка, Женичка, Женичка, Женичка! Ах я бы лучше ос¬тался при этом чувстве: оно как разговор с собою, оно глубоко¬мысленно бормочущее, глухо каплющее, потаенно-верное, — хо¬дишь и нехотя перелистываешь что-то тысячелистное в груди, как книгу, не читая, ленясь читать. Я бы остался при нем и не писал тебе, если бы не родная твоя шпилька! Я убирая, отодви¬нул диван, она звякнула и опять: «ах попа<лась...>». Не сердись на меня, золото, со стороны это глупо и сентиментально-смаза¬но, вероятно, но это потому, что не поддается разговорному вы¬раженью. Твой голос, оставшийся в углах этой тишины, он боль¬ше мой, чем твой. Он далекий и темный и самый родной, боль¬ше — мой. Ты напишешь мне, как доехала. Не пересаживали ли по до¬роге? Чувствую, что не топили, несмотря на человека, смотрев¬шего на тебя сквозь голубые очки. Помнишь, как содрогался я, когда ты меня укоряла — в розовых? Ах, дорогая, дорогая! И все — дрова! Сегодня в 9 часов утра опять привезли. По ошибке? — Постепенно они вырастают, кто-то шлет их по своей особой рассеянности, заразившись — моей. Так я утрами пересе¬ляюсь в какой-то лес, заснеженный, недоспавшийся, мокрый, смешанный, — осиновый скорее, нежели березовый. И эти мужи¬ки по утрам правы: я — в лесу. Я действительно как в лесу без тебя. Величественно темно, однообразно захватывающе. Это ты. Но из этого леса надо выбраться, и по нескольким путям сразу. Я и буду. А ты дыши домом и близкими, — радость, — работай, отдыхай, гляди, как копошится, дымит и колдует крутом тебя Петербург, как он вершит свою Блоковщину, и пиши, пиши мне, если мо¬жешь! Я тебя долго, долго, продолжительно мучительно нежно целую. Дорогая Женюрочка моя, что делать мне, и как мне назвать мою намагниченность и напетость тобою, если не тою растерян¬ностью как раз, которую ты велишь, и я бы хотел разогнать! — Как в лесу. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. Первое письмо к будущей жене, студентке ВХУТЕМАСа, в Петроград, куда она уехала к родителям. 189. Е. В. ЛУРЬЕ 23 декабря 1921, Москва 23/XII. 21 Женичка ласочка, одной рукой ты прижимаешь куклу, а дру¬гой держишь ее за ножку, тебе шесть (?) лет и я люблю тебя!1 Же¬ничка, я читал опять про принцип относительности; автор не Эйнштейн, а другой, философ2, все равно кто, но он эти мыслен¬ные винты на диво как хорошо протирает и полирует, и как жар горят логические шарниры, и все зданье хаотически одинокой со¬временной гениальности скользит и отливает, катастрофически страшное и математически застрахованное, как внутренность ко¬лоссальной какой-то электрической станции в головоломном ка¬ком-нибудь Лондоне, где, как известно тебе, ни души, ни пылин¬ки и все — напряженье и почетный караул тянущих и тянущихся магнитов и бессонной меди. Они втягивают в себя бессветную ночь и, втягивая ее, ей светят. Женичка, душа и радость моя и мое будущее. Женичка, ска¬жи мне что-нибудь, чтобы я не помешался от быстрот, внезапно меня задевающих и срывающих с места. Женичка, мир так пере¬менился с тех дней, которые когда-то нежились на страницах на¬ших учебников, когда некоторых из нас снимали — куколкой с куклою в руках! И не попадались тогда эти птички, а щебет их сри¬совывал ветром по лазури уже нарисованные весною в полдень побеги распускавшихся лип, и журчанье этой рисовальной резво¬сти ручьями лилось через окошко в некоторые дневники и ручья¬ми — под карандаш, срисовывавший маму: с тихой фотографии на тихую бумагу3. И ты еще читаешь эти глупости, ясная моя! Женя, а теперь он по-иному молод, этот куда-то сквозь коридор, нет лучше сквозь ущелье человеческого бессмертия мчащийся свет! Мы поедем с тобой на полигон, по которому мчится он, мы будем в Европе! Но чему учили нас! Ведь это — Средневековье в сравненьи с тем, что происходит там в физике и, значит, в философии. Ну вот распутай это: поклоненье гению и поклоненье евгении!4 О Женичка, Же¬ничка! Сейчас же напиши мне что-нибудь, я тебя услышу. Опять — вечер, на улице было тихо, пока я читал и безумство¬вал; вдруг прошли с гармоникой, я проснулся и стал писать тебе, стараясь без безумств. Женичка, вероятье ветвей каких-то мерещится мне при мыс¬ли о тебе. Не то на пути у тебя в гости куда-то был вечеревший и заснеженный сквер, сдавленный тесно сошедшимися кругом пе¬тербургскими домами, не то сама ты подошла к окну, равняясь по гардине, и перед глазами у тебя было это графическое вероятье. Но есть это где-то. Есть. Это бы совсем не существенно, если бы рядом с этими деревьями не вставали две двойственные, горькие как питер* (приторно-горькие) мысли. — Она, эта, стоящая у окна, она окидывает взглядом последнюю осень, и не знает, не любит, сомневается, нет, даже иначе: поскальзывается, и скользнув по ноябрю, видит ясно и беспрепятственно: август или май и другого человека. Это — она! Что ж с того, что это ее зовут Женею. Так вдумывается и задумывается она. Но — ты, Женичка, ты, — (как странны оба этих чувства!) ты назовешь меня, когда тебе или ей станет грустно или обидно? Ты назовешь меня, не правда ли! Меня, * Строчная буква в автографе. 378 и этот жалкий гадкий ноябрь? Да? Да? О, не сердись и пощади. До следующего. Ведь ты прочла? Ты поняла, где были тут меж слов поцелуи? Твой Б. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Речь идет о подаренной Пастернаку детской фотографии Е. В. Лурье. 2 Книга Германа Вайля «Пространство. Время. Материя» (1918). 3 Имеется в виду рисунок Е. В. Лурье с фотографии матери, по кото¬рой она тосковала в Москве. 4 Обыгрывается общая этимология слова с евгеникой — наукой об улучшении наследственности, поэтому имя собственное написано со строчной буквы. 190. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 29 декабря 1921, Москва Москва, Волхонка, 14, кв. 9 Дорогая Оля! У меня до сих пор лежит летнее письмо мое в ответ на твое издевательское и жестокое1. Ты меня тогда не поняла и жестоко высмеяла. Помнишь? Но я так устроен и так люблю твой humour (это шире ведь, чем юмор?), что полез к папе и сестрам хвастаться тобой: каково, мол, отхлестала! И нашим нравилось, как ты меня отчехвостила, несмотря на то, что моего письма к тебе они не чи¬тали и, следовательно, судить о справедливости твоей карикату¬ры не могли. Так как для тебя не было бы приобретеньем усвоенье более правильного взгляда на все то, что я в своем письме тогда разумел, а ты для меня не делаешься хуже от того, как на меня смотришь, то больше не будем этой темы касаться, а вот что. Не¬медленно же, немедленно, прошу тебя, напиши мне, как вы все поживаете, тетя Ася и ты и Сашка, как живете и что ты делаешь. И ради Бога, пофактичнее (прости за варваризм). Промедленье в этом отношеньи с твоей стороны очень меня бы огорчило и даже взволновало. Ради Бога, садись писать, не откладывая. Где же я был до сих пор, скажешь ты, если мне так загорелось все это уз¬нать? Оно и правда, да мне и самому неясно, зачем я предпочел месяцы провесть в неосновательных пожеланьях вестей о вас и от вас, ни разу не сделав попытки заложить для этой мечты основа¬ний. Не будь же строга в меру моей глупости, избери ее в мерку своей снисходительности. Пусть тур эпистолярного контрданса замкнется до истеченья года, я прошу тебя, поскольку это в силах-возможностях почты. А если новогодняя ночь ляжет промеж привета и ответа, то вот тебе и тете и Сашке мой поцелуй, за всех шестерых, крепкий и молча¬ливо до краев налитой всею терпкостью невыразимого в его глу¬хой силе пожеланья, того, которое братается с фатумом и в своей фатальности сбывается, того, которое в живой своей горечи дает богатую пену правдоподобного оптимизма, того, которое видит будущее за теми, к кому обращено. С Новым годом, Олечка! Прости, что пишу тебе только сердечно, а не и содержатель¬но вдобавок. Прости за небрежность. Я пользуюсь перерывом меж¬ду двумя порциями новообразовавшегося за последние мои годы глухонемого безделья. Как глухонемые, эти приступы безделья и идиотичны кроме того. А я не хотел, чтобы письма к тебе пошли от идиотов. Оля, прошу тебя, садись писать сейчас же. И не пиши ответа на письмо: т. е. не считайся с ним; что оно-де тебя огорчи¬ло или тебя порадовало. Оно ни на мизинец не должно урезать твоего письма, став хотя бы вводной его темой, приступом, пово-дом или придиркой. Пишут ли вам наши из-за границы? Ты зна¬ешь, они ожили там, и письма родителей моложе адресатов и тех глаз, которые тут их читают, стыдно сознаться. 0 себе не пишу. Это либо вскорости в очередном письме (за твоим), либо же еще как-нибудь. Мне не хочется целоваться с то¬бою и тетей после того новогоднего объятья, которое было почти калечащим по иллюзии: оно размягчило мой почерк и заставило руку плясать. Твой Боря Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. 1 Весной 1921 г. Пастернак узнал от подруги О. Фрейденберг о ее пред-полагавшейся командировке в Москву. Не вступая в объяснения по пово¬ду обиды Фрейденбергов на то, что родители перед отъездом в Германию в сентябре 1921 г. не заехали к ним проститься, Пастернак писал: «Но ты должна знать, что приехать тебе обязательно надо. Нам, узко, — нам вдво¬ем и нам, шире, семьею, надо о многом поговорить. Мне кажется, я мог бы тебе быть практически и житейски полезен. <...> Смотри, не раздумы¬вай и поскорее приведи это доброе намерение в исполненье. Было бы не¬поправимо глупо и непростительно, если бы ты этого не сделала. Не хо-чется ни о чем "говорить", как принято образно выражаться в письмах, в виду скорого бескавычечного разговора» (там же. С. 60-61). 191. В. Я. БРЮСОВУ 12 января 1922, Москва 12/1. 22 Дорогой и глубокоуважаемый Валерий Яковлевич! Ради Бога простите меня и на этот раз. Всего более меня бы огорчило, если бы Вы на меня рассердились. Всего более, в осо¬бенности после нашего разговора о форме и Вашего большого подарка. Конечно будет большим уроном для меня остаться за бортом Вашего сборника1 (а боюсь, что так оно и будет по спешности его и в виду ряда обстоятельств, о которых — ниже). Мне придется об этом пожалеть. Но только не сердитесь, не сердитесь, Валерий Яковлевич, прошу Вас В последние годы я пропитался какой-то стихией скверной безалаберности, от которой страдаю более все¬го и единственно я сам. Завтра я уезжаю на неделю другую в Петербург2. Эта поездка еще большею тяжестью лежит на моей совести, нежели запозда-нье со стихами. И туг все просрочено до последней возможности, и «просьбы о прощеньи». Как бы то ни было, по сегодняшнему настоянию Стефаниды Михайловны (секретарши издательства Гржебина) долго думал, думал, как найти выход из получившего¬ся и вот что единственно мог надумать. Вам будет доставлен весь имеющийся в Госиздате стихотворный матерьял (он обнимает Сестру Мою Жизнь и все последующее). Распоряженья относи¬тельно этого отданы. Он вероятно в ужасном виде, сомнительно, чтобы имелась нумерация страниц и вообще, я бы никогда не ре¬шился предложить Вашему вниманью такой ералаш из опечаток и наверняка перепутанных страниц, растворенных, вероятно, до невидимости современной ремингтонною лентой, шепелявой и непроизносящей наинужнейших букв. Для чего же я это сделал? Для того чтобы сделать что-нибудь. Говоря серьезно, мне придет¬ся поплатиться на этот раз и выбыть из столь завидного и показа¬тельного строя в том случае, если сдача материала действительно дело ближайших дней. Я вернусь к концу января, а может быть и раньше. Было бы большим для меня счастьем, если бы этот срок покрылся подго¬товительными работами по собиранью матерьяла, и я все-таки поспел бы со своим. От Вас я пошел тогда с радостным предвкушеньем той помо¬щи, которую Вы обещали мне оказать при выборе матерьяла. С этой мечтой я не расстался, если меня не обманывает только вера в то, что через две недели мост еще не будет поднят. С этой мечтой я не расстался, но менее всего я представлял себе, что Ваша любезность ляжет на Вас таким недопустимо от¬вратительным бременем, как эта непозволительная кипа из Госиз¬дата, которую Вам принесут. Итак? Итак, Вам принесут ее, а Вы на нее и не глядите. Ради Бога, Валерий Яковлевич, это я по опы¬ту говорю, ведь я ее раз мельком видел, и у меня не стало духа ее прокорректировать. Пусть она лежит у Вас и только. Ведь надо было что-нибудь сделать. Этого требовала секре¬тарша Гржебина. Это для них. И — для них — работы достаточно. Шапирштейн (так она мне кого-то назвала) пойдет, будет хлопо¬тать и т. д. и т. д.3 Дорогой Валерий Яковлевич, самое важное иной раз бывает трудно сказать в лицо именно в той форме, в какой это — натураль¬но. Но за глаза, Боброву, скажем, или Буданцеву, или Адалис, это говорится у нас так: молодец Валерий! Это про «В такие дни», как и про Верхарна4. Так это говорится у моих друзей лишь еще про Белого, которого Вы не любите, и про Маяковского. Это когда взят на всю жизнь тон идеального, вневременного возраста: рос¬та. И неприятно, что я Вам все же это так и сказал. Впервые: «Россия». Torino, 1977, № 3. — Автограф (РГБ, ф. 386, к. 97, Д. 37). Кроме творческого интереса к поэзии друг друга, Пастернака с Брю-совым связывали издательские отношения, но всякий раз не осуществ¬лявшиеся по причинам трудностей времени. Сохранилась телеграмма, сви¬детельствующая о деловой заинтересованности Пастернака летом 1917 г., предмет которой выяснить не удалось: «Валерий Яковлевич. Крайне важ¬но лично побывать у Вас. Ваш телефон поврежцен. Вынужден телеграфно просить назначить день и час, если возможно днем. Мой адрес Нащокин-ский 6/16 - Борис Пастернак» (РГБ, ф. 386, к. 97, д. 37). 1 Издание сборника не было осуществлено. 2 Пастернак ездил в Петербург для свидания с Е. В. Лурье. 3 В фонде Брюсова в РГБ сохранилась доверенность Пастернака: «На¬стоящим доверяю тов. Я. Е. Шапирштейну получить для передачи Вале¬рию Яковлевичу Брюсову рукопись 3-й и 4-ой моих книг стихов, под об¬щим заглавьем «Жажда в Жар», находящуюся в портфеле Госиздата. Борис Пастернак. 12/122» (там же). 4 Стихотворный сб. «В такие дни» (М., 1921) Брюсов подарил Пас¬тернаку с надписью: «Борису Леонидовичу Пастернаку автор как люби¬мейшему поэту наших дней. 1921. 31 декабря». Эмиль Верхарн. Стихи о современности в переводе Валерия Брюсова. М., 1906. 192. П. Н. ЗАЙЦЕВУ 12 января 1922, Москва 12.1. 22 Дорогой Петр Никанорович! В последнюю минуту звонят мне по порученью Валерия Яков¬левича с требованьем во что бы то ни стало завтра доставить мате-рьял для сборника, редактируемого им, кажется, для заграницы, с переводами на трех языках1. Правда, об этой вещи говорил мне Брюсов уже с месяц назад, но потом нашли праздники, встречи семи последовательных новых годов и т. д., так что напоминанье его застигло меня чуть что не на приступке вагона. Думал, думал, как быть и ничего не мог придумать, кроме следующего выхода. В Госиздате среди рукописей осталась та кипа стихов («Жажда в жар»), о которой шел недавний спор между Госиздатом, Гржеби-ным и мною. Теперь ведь Госиздат, благодаря особенно Вашим усилиям и помощи, великодушно от своих прав на все эти стихи отступился2. Рукописи собственно и незачем больше быть в архи¬ве Госиздата. Как бы то ни было, посодействуйте, пожалуйста, лицу, указанному Брюсовым, получить хотя бы временно на руки означенную кипу для передачи ее Валерию Яковлевичу. У него на руках будет доверенность, которую он Вам предъявит. Простите, простите, милый Петр Никанорович, что приходится так Вам на¬доедать. Думается, что эта просьба со стороны Госиздата возраже¬ний не встретит. В противном случае пусть это будет одолжено «для исправлений». Заранее большое спасибо. Ваш Б. Пастернак Впервые. — Автограф (РГБ, ф. 386, к. 97, д. 37). 1 См. письмо № 193. 2 Госиздат передал права на книгу издательству 3. И. Гржебина, где в мае 1922 г. вышла книга «Сестра моя жизнь». 193. Ю. И. ЮРКУНУ 14 июня 1922, Москва Москва, Волхонка, 14, кв. 9 14/VI. 22 Дорогой Юрий Иванович! Посылаю Вам альманах, в котором напечатана моя повесть, а Михаилу Алексеевичу только что вышедшую «Сестру Мою Жизнь»1. Эту последнюю хотелось бы надписать и Вам, да делать нечего, — в день ее выхода почти все авторские были расхватаны никогда мне скучать не дающими приятелями, сплошные посещенья которых, кстати сказать, останутся не последнею причиною того, что рабо¬тать мне совершенно не приходится, редко счастливится что-ни¬будь прочесть, о письмах же, а то и просто об минуте-друтой мол¬чаливого про себя размышленья и не мечтается. Последствий тако¬го положенья много, к числу их отнесите и мое молчанье, которое, быть может, Вас и не удивляло, но тяготило мою собственную со¬весть после того, что я прочел Вашего причудливого и чудного Пи-чунаса2, который, конечно, ближе и роднее мне сегодняшней и вче¬рашней, майской и мартовской, Московской и Петроградской, вре¬менной и местной и потому, разумеется — несовременной, веду-щей сомнительное существованье (появляется, не составляя явленья) «художественной» прозы. Говорю о ней безо всякого отча¬янья, без сетующего поминанья лучшего прошлого, говорю так от¬того, что ее и наше будущее — постижимое, одно — разумом, дру¬гое — волей. И несомненно, только творческое малодушье может заставить людей нашего возраста и возраста наших старших друзей согласиться с той схематической классификацией, которую созда¬ла критика. Не буду говорить о себе. Но я считаю родными себе тех людей, самый расцвет впечатлительности и способности выраже¬нья коих совпал с началом войны. О них установилась аксиома ка¬кая-то «дореволюционное™», «выслушанности читателями до кон¬ца», «высказавшего себя без остатка мастерства», «символизма, ак¬меизма, буржуазности» и т. д. При установившемся у нас — час по нашим часам назад — взгляде это, как Вам, верно, известно, озна¬чает что-то вроде доисторического происхожденья. А между тем ведь эти: семнадцатый, восемнадцатый и так далее, разве были бы они вообще чем-нибудь стоящим на земле, а тем паче годами великой революции, если бы не были эти годы моим или Вашим тридцатым или чьим-нибудь сороковым, пятидесятым? Или при шестидеся¬том Вы приметесь качать головой? Ну а если я, подав Вам семиде¬сятый, не удовольствуюсь и потянусь за следующим? Когда это ху¬дожники перестали кровно нуждаться в долгой жизни и жадно же¬лать необходимого, как роскоши? Когда стряслось то, что из их меч¬ты о бессмертии, осязательно напоенной всею флорой поясов, в которых мы додыхивались до единобожия, ушла и выпала земля, это шарообразное зерно вышеописанной мечтательности, долгой, прожекториальной мечтательности, полосою слепнущего нетерпе¬нья, скопом биографического фосфора, рвущегося Бог знает куда, — когда это случилось? Это случилось в годы нашего упадка, и в на¬шей воле все это изменить. Вероятно, есть люди одаренные среди «Серапионовцев»3. Ве¬роятно, очень хорош Замятин, изобретший быт. И вероятно, неду¬рен Пильняк. Все это — люди Революции (за исключением Замя¬тина) (когда это слово произносится под эмфатической подливкой и оканчивается на еры)4. Вот. И они, конечно, — беспартийные. О моей партийности Вам нечего говорить. Но знаете, чем я такой народ* теперь люблю ошарашивать? Я серьезно и запальчиво заяв¬ляю им, что я — коммунист, неопределенных разговоров не вожу, а затем уже раздраженной скороговоркой прибавляю, что коммуни¬стами были и Петр, и Пушкин, что у нас, — и слава Богу, Пушкин¬ское время, и, как ни дико быть Петербургу в Москве, ему было бы легче этот географический парадокс осилить, если бы все эти «люди революции» не были бы личными врагами памятника на Тверском бульваре и, следовательно, — контрреволюционерами5. И это не только поза, скажу Вам. Это не только поза оттого, что все нести¬лизованные и бесстильные революционеры и люди времени берут¬ся за высказанное, как за свой собственный стиль, как неожиданно и независимо он им ни высказывается. К примеру, вот мои две вещи, которые Вам посылаю. Найдите в них хоть что-нибудь «революционное» в ходовом смысле. Просто смешно, до чего «Сестре» посчастливилось. Мало сказать, аполи¬тическая, — книга, в которой при известной натяжке можно выу¬дить политическое словцо, да и то это оказывается — Керенский6, * Такой разговор был у меня с Пильняком. (Прим. Б. Па¬стернака.) книга — эта должна была вызвать самые ходячие и самые натураль¬ные нападки, а между тем — и эту терминологию можно простить — она признается «революционнейшею». Я бы ничего этого не писал Вам, Юрий Иванович, если бы оно не было интересно в качестве симптома и пробы своего на другом. Я почти убежден, что Вам по¬рывистая определенность, экспрессионизм, выразительная расправа с содержаньем, туго и лично накапливающимся, жизненно мечта¬тельным, etc. — сродни и по душе. Вот, значит, и Вы петербуржец, вот и Вы коммунист и человек революции — и я был тем первым дураком, на котором это предложенье доказалось, как на яблоках. Вот какими я сейчас истинами ушиблен. Что если это и не так (о, конечно), то надо так сделать, чтобы революция была временем скорых темпов, зрелых исповедей и мужественно-сказочных при¬тязаний. В прямой связи со сказанным ото всей души и горячо же¬лаю Вам скорейшей и успешнейшей работы. Я обращаюсь к Вам не как к собеседнику, а как к Юркуну. Я мог бы пожелать того же (т. е. чтобы Юркун взялся за работу и начал, забыв о достиженьях) любо¬му Х-у, или игреку, или самому себе, как читателю. В той же связи, странно сказать, хотелось мне надписать книгу и Кузмину и Ахматовой. В случае с Анной Андреевной боязнь пока¬заться фамильярно-панибратствующим (а как это было бы далеко от истины!) преодолена чувством живого знакомства с ней. В этом духе я и сделал ей надпись: как человеку, несправедливо потерпевшему от дружественной критики, преждевременно объявляющей человека мастером, канонизирующей его в меру своих умеренных требований и больше ничего от него не желающей7. А когда я книжку ей надпи-сывал, я видел перед собою чуть что не девочку с тем восприимчи¬вым воображеньем, которое чурается всякой обобщенности и отвле-ченья, даже того малого, какое заключается в понятии «зрелого че¬ловека», не говоря уже о той абстракции, которой подвергается че¬ловек, мирящийся со званьем мастера. А сколько еще роящихся и не сроившихся элементов в «Нездешних вечерах»8. Мне очень близок и дорог прием мгновенного и мимолетного затрагиванья пейзажа и за-деванья за него в вещах большой лирической скорости и прямого сердечного назначенья. И я не далек был от того, чтобы Кузмину над¬писать книгу как товарищу, который тоже торопится и жалеет об упу¬щенном и ничего еще не сказал, — Вы понимаете. Но такая над¬пись действительно свидетельствовала бы о недалекости. А меж¬ду тем если на что я и отзываюсь сейчас восхищенно и горячо, то именно всегда так: только, в порядке порывистого сверстничества, не разбираясь в подробностях возраста и творческих заслуг. Но я заболтался с Вами. Так жаден и тороплив я стал оттого, что пятый уже год ничего не делаю, не делаю и по сей самый день, и для того, чтобы снять с себя горб этого закоснелого безделья и выпрямиться для дела, задумал я в близком будущем месяцев на 6 съездить за границу, верно, поселюсь где-нибудь в Марбурге или Геттингене, да я, быть может, об этом Вам и говорил. От Берлин¬ской литературной шумихи, в которую я уже без моего ведома и против воли отчасти втянут, буду, разумеется, держаться в сторо¬не. Дорогой Юрий Иванович, я, верно, никогда не кончу этого несчастного и многословного письма. Но мне действительно и серьезно хочется переписываться с Вами. То обстоятельство, что это письмо я дописал и что оно не у меня в столе останется, — факт беспримерной редкости, — и меня очень огорчит, если Вы мне до моего отъезда не ответите. Пробуду я тут еще с месяц. Мне так жалко, что не удалось побывать у Михаила Алексеевича и с ним познакомиться9. Одно время я утешался мыслью, что до отъезда побываю еще в Петер¬бурге или поеду на Ревель. Однако эту мысль теперь придется бро¬сить. До возвращенья в Россию свидеться нам не удастся. По воз¬вращении же думаю вообще на жительство переехать в Петербург и там обосноваться. Напишите же мне обязательно. Читали ли Вы «Версты» Ма¬рины Цветаевой и «Стального соловья» Н. Асеева. Прекрасные книги — не правда ли? Асеев весной приехал с Дальнего Востока, и я ожил — это лучший мой друг. Всего лучшего, Юрий Ивано¬вич, жму крепко Вашу руку и от души приветствую М. А. Ваш Б. Пастернак Впервые: «Вопросы литературы», 1981, № 7. — Автограф (РНБ, ф. 400, ед. хр. 148). Ю. И. Юркун, прозаик, друг М. А. Кузмина. 1 Повесть «Детство Люверс» была опубликована в альманахе «Наши дни» (М., 1922). Кузмин откликнулся на получение книг: «Я не удивлюсь, если прекрасная, делающая событие в искусстве, повесть Пастернака "Детство Люверс" пройдет менее замеченной, чем, скажем, стихи того же автора, несравненно слабейшие, но в которых отдана обильная дань формальному модничанию...» («Жизнь искусства», 1922, № 31). Экз. кни¬ги «Сестра моя жизнь» с дарственной надписью М. А. Кузмину (собр. И. С. Зильберштейна). 2 Персонаж романа Юркуна «Дурная компания». 3 Литературная группа «Серапионовы братья» возникла в Петрограде в 1921 г. В нее входили Вс. Иванов, М. Слонимский, М. Зощенко, В. Каве¬рин, К. Федин, Н. Тихонов и др. 4 Имеется в виду подчеркнуто-эмоциональный пафос, с которым не¬давно выдвинувшиеся официальные лица гордо произносят слова «люди революцыи». 5 Пастернак объявляет враждебным подлинному духу революции не¬понимание революционной сущности гения, проявившейся в таких явле¬ниях, как Петр I или Пушкин, и символ которой он видит в памятнике на Тверском бульваре. В том же смысле он надписал книгу «Сестра моя жизнь» Б. К. Зайцеву, как подлинному художнику, который «не доставляет огор¬чений петербургскому памятнику на Тверском бульваре» (15 июня 1922; Музей В. В. Маяковского). 6 В стих. «Весенний дождь»: «Рвущееся: Керенский, ура!» (1917). 7 См. надпись: «Анне Ахматовой, поэту — товарищу по несчастью. Дичливой, отроческой, и менее чем наполовину использованной впечат¬лительности, и потому: — особо-исключительной жертве критики, неуме-ющей чувствовать и пытающейся быть сочувственной, жертве непрошен¬ных и никогда не своевременных итогов и схем, с любовью от человека, который все силы свои положит на то, чтобы изгнать отвратительное сло¬во "мастер" из прижизненной обстановки людей, осужденных выражать себя и себя в этом выражении складывать, с клятвенным обещанием по-высить требовательность века до тех натуральных норм, когда можно будет прохаживаться в размышлениях, не рискуя расшибить лба об неожиданную апофеозу, и темени, при естественном отскоке назад — об еще более нео¬жиданное и оправданное только принципом архитектурной симметрии раз-венчанье. Б. Пастернак. 6/VI — 1922. Москва» (ЛН. Т 93. С. 654). Пастер¬нак отстаивает Ахматову от современной критики, причислявшей Анну Ахматову, «неизлечимо больную зарей вчерашнего "Вечера"», к тем поэтам, «высокое мастерство» которых «слишком законченно и зрело», чтобы най¬ти «новые слова на новых дорогах» (В. Чудовский. «Начала», 1921, JSfe 1. С. 209-210). Аналогичная позиция была высказана в статье К. Чуковского «Ахматова и Маяковский» (1921); Маяковский на вечере «чистки поэтов» в Политехническом музее (19 янв. 1922) причислил Ахматову к «последы-шам рухнувшего строя, никчемным, жалким и смешным анахронизмам» (Д. А. Фурманов. Собр. соч., 1960-1961. Т. 3. С. 280). 8 Сборник стихов М. Кузмина 1921 г. 9 С Кузминым Пастернак познакомился в Петрограде в августе 1922 г. накануне отъезда в Германию. В апреле 1926 г. Пастернак надписал ему ма¬ленький сборник «Избранные стихи» («Узел», 1926): «Михаилу Алексееви¬чу Кузмину. Прошлой зимой я перечитывал Вашу трехтомную прозу, и это было любимейшим чтением того года. Если я чем-нибудь стал Вам далек или досаден, преданность моя Вам такова, что я не боюсь и справедливого Вашего забвения. Когда заслужу, первая победит второе. Мне почему-то мерещится встреча с Вами в обществе Марины Цветаевой, если это случит¬ся у Вас, и в обществе ее и R.M.Rilke, если мы попадем за границу. Основа¬ние для такой, не справляющейся с Вашими симпатиями мечты нахожу в собственном чувстве сквозной и круговой тяги. — Книжечки этой не чи¬тайте, т. к. она о границах издательских возможностей Узла дает большее понятье, чем о моих авторских. Ваш Б. Пастернак» (Wiener Slawistischer Almanach, Bd. 5. 1980. S. 67. — Собр. А. Д. Левинсона). 194. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 14 июня 1922, Москва 14/VI. 22 Дорогая Марина Ивановна! Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше «Знаю, умру на заре, на которой из двух» — и был как чужим перебит вол¬ною подкатывавшего к горлу рыданья, наконец прорвавшегося, и когда я перевел свои попытки с этого стихотворенья на «Я рас¬скажу тебе про великий обман» я был так же точно Вами отбро¬шен, и когда я перенес их на «Версты и версты и версты и чер¬ствый хлеб» — случилось то же самое1. Вы — не ребенок, дорогой, золотой несравненный мой поэт, Вы не ребенок и надеюсь, понимаете, что это в наши дни и в на¬шей обстановке означает, при обилии поэтов и поэтесс, не только тех, о которых ведомо лишь профсоюзу, при обилии не имажини¬стов только, но при обилии даже и неопороченных дарований, по¬добных имени, осчастливленному Вашим посвященъем2. Простите, простите, простите! Как могло случиться, что плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны3, я не знал, с кем ря¬дом иду. Как могло случиться, что, слушав и слышав Вас неодно-кратно4, я оплошал и разминулся с Вашей верстовой Суинберни-адой (если Вы даже его не знаете, моего кумира, — он дошел до Вас через побочные влиянья и ему вольно в Вас, родная Марина Ивановна, как когда-то Байрону было вольно в Лермонтове, как Якобсену и России вольно в Рильке)5. Как странно и глупо кроит¬ся жизнь! Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов6, и суще¬ствовали уже «Версты» и была на свете та книжная лавка в уро¬вень с панелью без порога, куда сдала меня ленивая волна теплого плоившегося асфальта! И мне не стыдно признаться в этой своей приверженности самым скверным порокам обывательства. Кни¬ги не покупаешь потому, что ее можно купить!! Итак простите, про¬стите. Но как простить мне Вам два Ваших равно непроститель¬ных промаха? Первый. Отчего, идучи со мною по Плющихе7, не сказали мне Вы, слово в слово, следующего. «Б. Л., мне думается, Вы поэт, а следовательно, Вам почти не приходится восхищаться современниками. Может быть у Вас на памяти один такой случай (ранний Маяковский), все же остальные, даже и Блок и Ахматова и безукоризненно изумительный Асеев, только виды душевного довольства, удовлетворенности, почти что — нравственные оцен¬ки — признанье душевной порядочности, — и только. Я, думает¬ся мне, — тоже поэт, Б. Л., — и знаю по себе, как тяжко то, что так резко разнятся эти два разряда. Вот, если Вы хотите пережить та¬кое восхищенье, бурное восхищенье читателя на миг и почитате¬ля на весь век свой, примите к сведенью, Борис Леонидович, а также передайте это и друзьям нашим, Асееву, Ахматовой и тени Блока, что случай восхититься так выдался на днях; и кстати: не говорите мне таким глупым голосом, будто это нивесть что такое, о приятии одной книжки Маяковским8; Вы, как о бестактности, будете потом об этом жалеть. Если хотите принять душевную со-леногромовую ванну — прочтите "Версты". Это — версты поэзии. Говорят, — их написала я». Другой Ваш промах в том, что Вы сочли меня недостойным Вашей книжки и, зная прекрасно наперед, к чему бы такое посла-нье привело, мне своей книжки не послали. Как странно и глупо кроится жизнь. Как странно и глупо и хорошо. Теперь благодаря нелепости этой, я имею счастье и повод же¬лать высказаться до конца, и так как такое желанье — неудовлет-воримо, то я ударюсь удовлетворять его на все лады: за письмом, если позволите, последует другое, об этой чистой, абсолютной, ис¬ключающей всякие взвешиванья и соображенья возможности во-сторгаться будет говориться и писаться мною с тою радостью, ка¬кой обязывает нас такой акт избавленья от мерил справедливос¬ти. Вам не следует читать их. Читает их — женщина. Пишет же, плавит и раздувает — первостепенный и редкий поэт, которому в этом возвышении над женственностью, позавидовала бы и Мар-селина Деборд-Вальмор9. Счастливая! И как я счастлив за Вас! Я и сам собираюсь за границу. Непременно захочу Вас видеть иначе, нежели всегда хотел, — а хотел и всегда, как хотел бы ви¬деть Ахматову или — (да Вы уже понимаете — два разряда), — за¬хочу, лишь только смогу польстить себя надеждой хоть отдаленно заплатить Вам тем же, чем Вы сегодня меня подарили. Если же Вы согласитесь ответить мне на это письмо по адресу: Berlin W. Fasanenstrasse 41, Pension Fasaneneck, Herrn Pr. L. Pasternack — мне — Вы доставите мне большую и мало еще заслуженную ра¬дость10. И не забудьте сообщить в письме, простили ли Вы меня или нет: просьба моя об этом — нешуточна и увесиста. О, теперь я понимаю Илью Григорьевича!11 Охотно в поклонении поменяюсь с ним местом. Может быть пошлю на Ваше имя недавно вышед¬шую «Сестру мою жизнь», вероятно без надписи, и Вы окажетесь единственным современником, дело которого одушевленнее, жи¬вее, и неожиданнее его самого, ввиду чего белеет только к лично¬стям обращенный титульный лист, в прочих случаях испещряе¬мый до отказу12. А теперь, как проститься с Вами? Целую Вашу руку. Потрясенный Вами Б. Пастернак Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 155). 1 Стихи из книги М. Цветаевой «Версты» (М., изд. «Костры», 1921). 2 «Версты» имели посвящение Анне Ахматовой. 3 Похороны вдовы Скрябина Татьяны Федоровны Шлецер были 24 апр. 1922 г. 4 Пастернак слушал Цветаеву в январе 1918 г. на вечере у поэта М. О. Цетлина и зимой 1920 г. в Союзе писателей, где она читала «Царь-Девицу». О первом он писал в «Охранной грамоте»: «Не зная и тогдашних замечательных ее "Верст", я инстинктивно выделил ее из присутствовав¬ших за ее бросающуюся в глаза простоту. <...> Мы обратили тогда друг к другу несколько открытых товарищеских слов». О втором вспоминала Цветаева в ответном письме 29 июня 1922 г. На ее вопрос к залу: «Господа, фабула ясна?», Пастернак ответил: «Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединенными взрывами, в прерванности» (М. Ц. Собр. соч. Т. 6. С. 223). 5 В стихах Цветаевой Пастернак почувствовал близость с А.-Ч. Суин-берном, подобно тому, как Байрон слышен в поэзии Лермонтова. О влия¬нии на Рильке прозы Е. П. Якобсена Пастернак писал в очерке «Люди и положения» (1956): «Для Рильке живописующие и психологические при¬емы современных романистов (Толстого, Флобера, Пруста, скандинавов) неотделимы от языка и стиля его поэзии». 6 Цветаева уехала из Москвы в Берлин 11 мая 1922 г. 7 Похоронная процессия шла из дома Скрябина в Николо-Песковс-ком переулке по Плющихе на Новодевичье кладбище. 8 Речь идет о книге Маяковского «Простое как мычание» (1916), со¬бравшей его ранние стихи; зимой 1917 г. Пастернак писал на нее рецензию. 9 Французская поэтесса Марселин Деборд-Валъмор, автор проникно¬венных стихов о неразделенной любви, ее творчество служило образцом для молодого Лермонтова. 10 Пастернак давал адрес родителей, считая, что вскоре сам приедет в Берлин; Цветаева послала 29 июня 1922 г. по этому адресу свое письмо Па¬стернаку, оно было переслано ему в Москву. 11 Свое письмо Цветаевой Пастернак пересылал через И. Г. Эренбур-га, который сопроводил его запиской: «Дорогая Марина, шлю Вам пись¬мо Пастернака. По его просьбе — прочел это письмо и радуюсь за него. Радуюсь также за Вас — Вы ведь знаете, как я воспринимаю Пастернака. Жду очень Ваших стихов и писем! Нежно Ваш Эренбург». А. С. Эфрон вспоминала, что, прочтя записку Эренбурга, Цветаева сказала с усмеш¬кой: «Мы его любим — а он нас воспринимает!» (Ариадна Эфрон. О Ма¬рине Цветаевой. М., «Советский писатель», 1989. С. 142). 12 Вместе с письмом Пастернак послал Цветаевой «Сестру мою жизнь» с надписью: «Марине Цветаевой. Б. Пастернак. 14. VI. 22. Москва» (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 2, ед. хр. 166). Известны распространенные дарствен¬ные надписи на этой книге А. В. Луначарскому, М. А. Кузмину, Н. Н. Асееву, А. А. Ахматовой, В. Я. Брюсову, Б. К. Зайцеву. Н. Я. Мандель¬штам вспоминала, что книга с надписью была подарена также О. Э. Ман¬дельштаму, но он передарил ее В. Катаеву, сказав: «Ему нужнее». 195. Н. К. ЧУКОВСКОМУ 11 июля 1922f Москва 11/VII. 22 Милый Николай Корнеевич! Исполненьем обещанной большой услуги Вы настолько пре¬взошли все мои ожиданья, что теперь, по прошествии недели со дня полученья рукописи, к выраженьям живейшей моей благо¬дарности Вам примешаются извиненья. Простите, что не тотчас поблагодарил Вас за помощь и за вер¬ность слову1. Сегодня говорил о Вас с Мандельштамом. 0<сип> Э<милье-вич > очень правильно и тепло о Вас отзывается. Он говорил о некоторых качествах Ваших стихов, тонко и справедливо оттеняя их задушевность. Проводя параллель между «добротою души», сказавшейся в них без ущерба для поэзии, и поэзией Мёрике — он до полной ясности оттенил эту на вид не¬сколько расплывчатую характеристику, и я не мог не согласиться с ним, как ни мало, чтоб не сказать ничтожно, мое с Вами зна¬комство. Крепко жму Вашу руку. Буду рад встретиться с Вами в Петербурге. Душевный привет Корнею Ивановичу. Передали ли Вы ему, что с его выбором я вполне согласен! Передали ли Вы также, как тронут я его отношеньем, как благодарен ему за сочувствие и за его, правда, и не совпадающие с моими собственными, — поже¬ланья?2 Неудобно-неловок путь подобных передач там, где име¬ется возможность непосредственного и личного обращенья. Но Вашему папе я не пишу оттого, что мне пришлось бы отправить ему целый пакет пролегомен3 в объясненье некоторых возраже¬ний, с которых такое посланье обязательно бы началось, и кото¬рые без этих пролегомен повели бы к недоразумению. Так, доволь¬но определенный строй мыслей, которого бы я никак не миновал, навел бы его на ошибочную мысль о ложной моей или даже, мо¬жет быть, лживой скромности. Другой круг утверждений, которо¬го бы я тоже никак не избег, навел бы его на противоположное и столь же ошибочное предположенье о неоправданной заносчиво-сти и т. д. Всего же хуже — и чутье тут никогда не обманывает — было бы то, что более или менее безотносительная и в эту именно меру — абсолютная беседа — независимая, — была бы истолкова¬на под знаком отношенья к себе и к другим в самом худшем для «литератора» смысле. Как было бы понято или, лучше сказать, сколько понадоби¬лось бы утомительных для собеседника разъяснений, чтобы поня¬то было мое отношенье к нашей «неофициальной» печати в по¬давляющей ее части. Я понимаю Бунина, понимаю Цветаеву. Здесь нечего раскатываться в интонации, запятых не поставишь, двух-трех назвал и обчелся. Из таких «журнала» не наберешь. Я пони¬маю эту породу, являющую собой бином из двух противных бес¬конечностей. Темперамент, дарованье, чутье, нахрап достигают той определенности, которая живьем помещает их в истинное отече¬ство бесконечно больших величин — в культуру. В том высоком стаде, в каком ходят они (в культуре), уже не любопытствуют о стойле, в котором тепло телилось их домгновенное несущество¬ванье. Существованье их стирает и затмевает этот, для верховного фермера небезынтересный момент. А политико-социальные их взгляды так бесконечно малы, что легко и отрадно для чистоты воззренья и счета, — приравнять их нулю. Я понимаю коммунизм, — двучлен обратного строенья. Ин¬дивидуально-осязательное, эстетическое, экземплярно-симмен-тальское нулевого значенья. Политико-социальное — потрясаю¬ще громадно (и нас, и, в частности меня, трясло, и не так, как в концертах или на Парсифале!4»). Но что мне сказать о персонажах «Утренников», «Пересве-тов», «Костров»5 и т. д. и т. д.? Что сказать о людях, в противопо¬ложность названным (начинавшим себя с личности или с госу¬дарства) — ориентировавшихся на маршрутных поездах, на новой «биологически общественной России» на «обовшивевшем ее пу¬ти»6 (как ново!), на бытовых компликациях, на множественнос-тях, на разъездах за литературными гонорарами и репутациями, на поле, на бабах... — но, черт возьми, надо же, наконец, разли¬чать энергию и ее приложенье: где только не видите Вы ужимок электричества: прощупайте его пути — и Вам придется перегла¬дить ладонью чуть что не весь инвентарь вселенной, это верх раз-нообразья; когда же вы перенесетесь к электричеству техническо¬му, к электрифицированному городу — проволока обежит с вами все места и положенья, удостоившиеся изображения Шекспира и Диккенса, опередит фантазию Уэллса, побывает везде, где ждут и не дождались еще нового Достоевского, услышит выстрел, при¬канчивающий Пушкина, и, швыряя вас с выступа на выступ и из-за угла за угол, внезапно вернет в неожиданно-плохо освещенную, с краснотцой, — уборную глухой какой-нибудь квартиры! Как множественны приложенья! Но как скупа конструкция этого бога в бегах! + -, два полюса и даже уже это плеоназм. А Вы представляете себе, что получи¬лось, если бы это электричество ориентировалось на многом мно¬жестве электрифицированных уборных, на маршрутах, на вшах, на письмах в редакцию и на дружбе со мной, с Андреем Белым или с Вашим отцом? Вот этого-то класса явлений, в противность двум, вполне по¬нятным мне, я не понимаю. И я не люблю того бинома, который дает мне чистейшую в сумме посредственность, хотя бы она дава¬лась и в максимальной, Лутохиночарующей дозе7. Вот видите. Не то что к Корнею Ивановичу, — в письме к Вам пришлось прибегнуть к икре!8 Речь тут шла об одном приятеле моем с тем «симпатичным» дарованьем, которое не могло меня в свое время не подкупить. — Теперь это любимец, если не божок, — всех вышеохарактеризованных журналов. Эта посредственность не ломается, — она искренна — она ломает дурака и дает тему для статей об этом. Но искренняя мина «мастерства» так натянуто-топорна на лице этой посредственности, что я смешнее ничего не знаю. И этим захлебываются все знатоки электричества, произ¬водящие энергию от узора прокладки. Я не смею его называть9. Мы еще приятели. Я назову его зав¬тра, послезавтра, когда, начав открытую войну с биномами тре¬тьего вида, объявлю его главным лобовым слоном этой вражес¬кой карфагенской экзотики. Ваш Б. Пастернак Впервые: «Литературное обозрение», 1990, № 2. — Автограф (собр. Д. Н. Чуковского). Николай Корнеевич Чуковский, старший сын К. И. Чуковского, поэт, прозаик, переводчик. Входил в кружок учеников Гумилева «Звучащая раковина», на собрании которого в квартире Иды Нап-пельбаум в январе 1922 г. познакомился с Пастернаком. 1 Возможно, речь идет о пересылке рукописи каких-нибудь перево¬дов Пастернака, делавшихся для «Всемирной литературы» и оставшихся неизданными. 2 По-видимому выбор стихов, за который Пастернак благодарит К. И. Чуковского, делался для какого-то несостоявшегося журнала. Да¬лее Пастернак высказывает свое отношение к современным журналам. 3 Пролегомены (грен.) — предварительные рассуждения и объяснения. 4 Опера Р. Вагнера. 5 Альманахи «Утренники» (Пб., 1922, вып. 1 и 2); «Пересвет» (М., вып. 1 - 1921, вып. 2 - 1922); «Костры» (М., 1922). 6 Цитата из письма Б. Пильняка из 2-го вып. «Утренников»: «Я боль¬ше не буду сотрудничать в газете "Накануне". Я верю и знаю, что идет, пришла Новая Россия и на обовшивевшем ее пути — по новому пути пове¬дет ее новая, родившаяся теперь, биологически-теперешняя обществен¬ность...». 7 Д. А. Лутохин — редактор альманаха «Утренники», автор первой большой статьи о Пильняке в «Вестнике литературы», 1920, № 8. 8 Перед этим вычеркнут абзац в 11 строк. Икрой называли точки, за¬меняющие выкинутые цензурой места. 9 Возможно, имеется в виду Борис Пильняк. 196. В. Я. БРЮСОВУ 15 августа 1922, Петроград Петроград 15/VIII. 1922 Дорогой Валерий Яковлевич! Если бы я попросту и запросто собирался к Вам все то долгое время, что я мечтал о посещении Вас, ссылка на многочисленные помехи, тому препятствовавшие, не имела бы смысла. Находил же я время, между дел, для встреч с приятелями, для чего хотите, и среди последнего, в первую голову, для мечтаний о настоящей встрече с Вами. Вот эта-то мечта, совсем особенная, и сообщила препятствиям характер непреодолимости, которого у них на деле не было. Встреча с Вами должна была, по мысли моей и по чув¬ству, быть отчетной и исчерпывающей, ей должен был быть по-священ целый день, — в том смысле, — что часу, который бы Вы разрешили мне провесть с Вами, не должно было предшествовать ничего отвлекающего и ничто постороннее и озабочивающее за ним не должно было следовать. Таким мыслился мне этот, гада¬тельный и теперь уже утраченный день в меру той нешуточно глу¬бокой признательности, вне и без которой я не могу и никогда не смогу сделать ни одного Вам навстречу шага. Вы склоняете к про¬стоте и короткости в обращении, — склонили многих и не таких, как я, — склонился бы к этому и я, — да Вы тут верно ни при чем. Вероятно, эта моя признательность глубже хорошей учтивос¬ти, — и по-видимому, поток этой благодарности, всплывающей при всякой моей мысли о Вас, направлен столько же к Валерию Яков¬левичу, сколько и к Брюсову, к поэтической силе высокой (по раз¬мерам и по степени) заразительности, к родной и, вместе с тем, — старшей стихии, которая сначала с помощью заочной заразитель¬ности сложила тебя и как бы вызвала к существованью, затем — тебя заметила и тебя назвала — и — наконец (как кажется многим) — в деле рук своих и в своем предвиденьи оказалась правой. Если бы я сказал, что я сплошь и целиком—ученик Ваш, что я вышел из Вас, — так, как из Вас вышли Гумилев, Ходасевич и многие — это было бы лестью, это было бы неправдой. — И это было бы приниженьем той правды, которая меня с Вами связывает, которою я горжусь и кото¬рая многим значительнее зависимости от Вас упомянутых. Если у индивидуальности есть лицо, и если оно — целостно, то в любой из эмоциональных плоскостей этой индивидуальнос¬ти (любовной, волевой, творческой и пр.) — обязательно имеется другое человеческое лицо, к которому целостность первой восхо¬дит как к своему началу и в присутствии которого лицо индивиду-альности — потрясается, освещается, собирается воедино. Таким лицом в сфере моих художнических, артистических, мужественно творческих чувствований, в сфере ощущенья поэта в себе — являетесь Вы. Это трудно объяснить, Валерий Яковле¬вич, — и значило бы стать вовсе фантастичным, если бы, восполь¬зовавшись подсобным определеньем, я бы просто, аналогизируя приемы уравнительные, выразился алгебраически и безапелляци¬онно: больше всего я Вам благодарен за то, что, кажется, не под¬ражав Вам — иногда чувствую Брюсова в себе — это тогда, когда я чувствую над собой, за собою и в себе — поэта. Странность этого ощущенья богата следствиями и производ¬ными. Так, например, при всяком внешнем успехе я радуюсь ему и им горжусь. Радость оставляю про себя, как нечто интимное, детское и приватное. Гордость же по этому странному балансу це¬ликом отписывается Вам. Знайте, Валерий Яковлевич, что никог¬да я не горжусь собою, но всегда тем, что Брюсовское дело (по¬эзия порывистая и выразительная, нескоро стирающаяся) преус¬певает, идет от признанья к признанью. Так, — тут, например, в Петербурге сильно и крупно выделил мою прозу (напечатано в «Наших днях») Мих. Ал. Кузмин, поставив ее выше Белого и Ал. Толстого, не говоря уже о Пильняке и Серапионцах1. И — объяс¬ните это мне, Валерий Яковлевич, — я порадовался за Вас, вспом¬нив Ваши вкусы, Ваши заказы и заветы литературе, Ваших друзей и уклоны, Вам не улыбающиеся. И когда я уже так близок был к отъезду, что, казалось, не оставалось уже надежды поспеть к Вам, я все-таки твердо верил, что Вас увижу — и вот подробность: ко мне зашел брат Софьи Парнок — Валентин Парнах. — На моей совести большой грех: его книжка, надписанная Вам, пролежала у меня несколько месяцев. Последнее время, по выходе «Сестры Моей Жизни» я положил Парнахову книжку с Вашим экземпля¬ром «Сестры» рядом2. Парнаху я его книги, Вам предназначенной, не отдал, уверив, что отнесу вместе со своей. Это было уже накануне отъезда. Я все еще надеялся. Но вот, не пришлось. Не пришлось оттого, конечно, что я не умею жить, ибо уменье жить (в лучшем смысле этого слова) — в том и заклю¬чается, чтобы уметь делить время между важным и неважным, су¬щественным и насущным, важного и существенного этим деле¬жом не ущербляя и не профанируя. Кончилось тем, что я обе книж¬ки увез с собой в Петроград. Теперь с пути (я еду за границу) по¬сылаю их Вам по почте. Я еду в Германию на полгода или на год, если удастся. Еду работать. То же неумение жить не дает мне возможность поделить время между работою и не-работой, как того требует Москва. Оттого и еду. Я знаю, что внешне — порчу себе, так как, несом¬ненно, меня в мое отсутствие так же быстро покатят вниз, как вка¬тили, меня не спрашиваясь, наверх, — на высоту вполне условную и еще не заслуженную и малопонятную. Сделают это «молодые», т. е. те, из которых (представьте себе!) некоторые пишут кровным моим тоном, вовсе этого за собой не зная и не видав «Сестры», — благодаря вторичным — горизонтально-круговым заимствованьям друг у друга. Живой пример. Некий Цветков в Москве приходит ко мне и аттестуется: «юный земли поэт» — передайте, пожалуйста, эти мои стихи Есенину, если увидите, — я крестьянский поэт — его, мол, десятка. Потом развертываю — живая «Елена»3, — другое — того чище, то есть в такой степени, в какой я б этого ни о ком не сказал! А Вам, Валерий Яковлевич. — Неловко, право, всерьез гово¬рить с Вами об этом новом «мастерстве». — Две-три тощие тет¬радки, — Вам вот что скажу. Честное слово, я не придаю этим уда¬чам никакого значенья, кроме одного только. Что я на верном, кажется, пути, и что на нем нельзя останавливаться. Меня очень удовлетворил отзыв Городецкого о Ваших новых книгах (в Известиях — июль, кажется)4. Хотя подход мне несвой¬ственный и — слегка поверхностный, все же сознанье серьезнос¬ти задачи — налицо, и должная оценка разбираемого дана в тоне разбора. Перед самым отъездом вызвал меня к себе Троцкий. Он более получаса беседовал со мною о предметах литературных, жалко, что пришлось говорить главным образом мне, хотелось больше его по¬слушать, а надобность в такой декларативности явилась не только от двух-трех его вопросов, о которых — ниже; потребность в та¬ких изъясненьях вытекала прямо из перспектив заграничных, чре¬ватых кривотолками, искаженьями истины, разочарованьями в совести уехавшего. Он спросил меня (ссылаясь на «Сестру» и еще кое-что, ему известное) — отчего я «воздерживаюсь» от откликов на обществен¬ные темы. Вообще он меня очаровал и привел в восхищение, надо также сказать, что со своей точки зренья он совершенно прав, за¬давая мне такие вопросы. Ответы и разъясненья мои сводились к защите индивидуа¬лизма истинного, как новой социальной клеточки нового соци¬ального организма. Проще: я начал с предположительного утвержденья того, что я — современен и что даже уже и французские символисты, как современники упадка буржуазии, тем самым принадлежат наше¬му времени, а не истории мещанства: если бы они с мещанством разделяли его упадок — они мирились бы с литературой периода Гюго и молчаливо-удовлетворенно погибали — а не остро чувство¬вали и творчески себя выражали. Я ограничился общими положе¬ньями и предупрежденьями относительно будущих своих работ, задуманных еще более индивидуально. А вместо этого мне, может быть, надлежало сказать ему, что «Сестра» — революционна в луч¬шем смысле этого слова. Что стадия революции, наиболее близ¬кая сердцу и поэзии, что — утро революции и ее взрыв, когда она возвращает человека к природе человека и смотрит на государство глазами естественного права (американская и французская дек-ларации прав), выражены этой книгою в самом духе ее, характе¬ром ее содержанья, темпом и последовательностью частей и т. д. и т. д. Очевидно, придется как-нибудь написать об этом. До свиданья, дорогой Валерий Яковлевич, — и еще раз — го¬рячо Вас за все, что Вы из меня и для меня сделали, — благодарю. Не разочаровывайтесь во мне как части Вашего собственно¬го дела, если (по некоторым соображеньям) внешняя судьба те¬перь изменит мне. Не знаю, отчего я об этом заговариваю, и, может быть, оши¬баюсь. Однако больно мне будет перестать «гордиться Брюсо-вым» — как выше, — хотя бы на время. Я напишу Вам еще из-за границы, где на первых порах остановлюсь на Fasanenstrasse 41, Pension Fa§aneneck, Berlin W. Крепко жму Вашу руку. От души желаю Вам всего лучшего и побольше счастливых досугов. До свиданья. Любящий Вас Б. Пастернак 15/VIII Петроград Впервые: «Россия». Torino, 1977, № 3. — Автограф (РГБ, ф. 386, к. 97, Д. 37). 1 Кузмин писал: «За последние три-четыре года "Детство Люверс" са¬мая значительная и свежая русская проза. Я нисколько не забыл, что за это время выходила "Эпопея" Белого и книги Ремизова и А. Толстого» («Жизнь искусства», 1922, № 31). 2 Надпись на книге «Сестра моя жизнь»: «Валерию Яковлевичу Брю-сову с горячей любовью и пожеланьем долгого процветанья от много обя¬занного ему Б. Пастернака. 1./VI.22. Москва» (РГБ, ф. 386). Там же хра¬нится и книга В. Парнаха «Карабкается акробат» (Париж, 1922). 3 Цикл стихов «Елене» вошел в книгу «Сестра моя жизнь». 4 Статья Городецкого «Алый вечер» о книгах Брюсова «Последние меч¬ты», «В такие дни», «Мип> («Известия», 1922, 28 июня). 197. А. Л. ПАСТЕРНАКУ 16 августа 1922, Петроград 16 / VIII. 22. Петроград Дорогой Шурочка! Завтра утром мы отбываем на Гакене1 из Петрограда. Мы два раза звонили тебе по телефону: раз — это было с Абрашей2, он тебе верно передал, — другой провели на станции (в понедельник) полтора часа, с У2 12 до часу ночи — и когда до нас дошла очередь, линию заняли правительственным разговором, а Московская линия была испорчена. Если бы мне рассказали в Москве, что мне придется испытать в смысле таможенных, внешторговых и военноцензурных хлопот в Петрограде, я конечно предпочел бы сухой путь с несколькими гра¬ницами этому одному с целой сетью бюрократических придирок и фантазий. Однако теперь, когда все уже сделано, и книги по требо¬ванию военной цензуры переложены из чемодана в три деревян¬ных ящика, и когда нам предстоит только выспаться, чтобы завтра чуть свет отправиться на пристань — я нахожу наше положенье иде¬альным и чувствую себя на седьмом небе от радости. Пиши нам, Шура, по адресу наших, пиши о том, о чем в свое время просили писать они, по своем отъезде. По-видимому, ты некоторое время после нас пожил на даче и слава Богу, что это так. Тебе надо подправиться. Всю неделю, что мы пробыли тут, провел в безобразнейших и дичайших хлопотах. Дело пошло так сказать вспять и аналитичес¬ки. Личные разрешенья наркома3 пришлось автоматически шаг за шагом разложить на все те звенья, которые эти разрешенья охва¬тывали и покрывали. Таможенный округ (две инстанции), внешторг (художественные матерьялы и Женины работы — два разных отдела). Военная цензура, портовая таможня — все это вме¬сте взятое не только не дало мне возможности выступить тут, но лишило удовольствия посетить двух-трех людей (Ахматову, Чуков¬ского и др.) — побывал только у Кузмина, с которым пошел по-знакомиться после прочтения его статьи в газете4 (посылаю ее тебе) — случайно купил на Невском в день приезда. Газету эту по¬сылаю тебе в двух экземплярах. Покажи Вильяму и крепко его от меня поцелуй5. Если будешь по собственной охоте у Равделя6, ко¬торый просил тебя захаживать, покажи и ему. Я этой статье очень рад не как похвале, а главным образом как сужденыо, метко и пра¬вильно разрушающему мнимую связь между мной и теми имена¬ми, с которыми меня связала близорукая и плохо осведомленная молва. Пускай это и друзья — Эренбург к примеру — но меня со¬здала не дружба их и под делом их я не всегда готов расписаться. Шурочка дорогой, взгляни, сделай милость, в телефонную книжку и сообщи мне в письме точный адрес Брюсова. Зайти к нему я не успел, отправляю ему «Сестру» и письмо отсюда, по приблизи¬тельному адресу «Дворца Искусств». Боюсь, не дойдет. А о том, по¬лучил ли он посылку*, можно было бы справиться у Ник. Ник. Ви¬льяма. Я очень был бы рад такой справке, и тебе и ему благодарен. Доработать (денежно) — в Петербурге по недостатку времени ни¬чего не удалось7. Шура дорогой, хотел отсюда послать тебе общую доверенность, да второпях образчик (папину доверенность) сунул в общую кипу писем, бумаг, адресов и т. д., — сданных под печать военному цензору. Пришлю из Берлина. Ходил ли ты или лучше — собираешься ли ты пойти за моим пайком и акденьгами?8 Непременно при первой возможности съезди в Петроград и его осмотри основательно. Он мне нравится с каждым разом все больше. Теперь я его основательно изучил. Пиши поскорей. Кланяйся Фришманам и Устиновым. Вы¬здоровела ли Паша и в городе ли уже Стелла? Действительно ли * «Сестру» и письмо. (Прим. Б. Пастернака.) 400 собирается Шмидт (управдом) очищать квартиру9 или же это надо понимать так, как я понял. Это сообщил мне Абраша. Ну крепко-крепко целую тебя и обнимаю и Вильямов — перед тем, как зане-сти ногу за рубеж. Adieu Choura, adieu Russie! Боря Впервые. — Автограф. 1 Название парохода «Обербургомистр Хакен». 2 Абрам Вениаминович Адельсон, сосед по квартире на Волхонке. 3 А. В. Луначарского, наркома просвещения, который подписал раз¬решение на выезд. 4 Еженедельник «Жизнь искусства», 1922, №31. См. коммент. 1 к письму № 196. 5 Николай Николаевич Вильям (псевд.: Вильмонт) — младший брат невесты, а потом жены А Л. Пастернака Ирины Николаевны, тогда сту¬дент Института Слова. 6 Ефим Владимирович Равдель — художник и скульптор, директор ВХУТЕМАСа. Ему Пастернак передал право на первое издание книги «Темы иварьяции»и 18 сент. 1922 писал брату: «...Вам там лучше известно, насколь¬ко я вообще вправе располагать "Темами", — в моем же сознании книга чис¬лится за Равделем. Не понимаю я также твоей фразы: "brauche Geld"*. Толь¬ко ли это извещенье о твоей потребности или же я тебе еще и должен? Надо тебе знать, что по существу это для меня безразлично: нужны ли тебе про¬сто деньги, или ты считаешь, что имеешь их получить от меня, все равно, если книгу продать можно, если Равдель не издает или контракта не соблюл (а можно ли в этом смысле продать книгу, думается, знает Ник. Ник.) — значит продавай, с Богом <...> Равдель должен был выплатить 450.000.000, то есть 100 долларов Вильяму в случае напечатаны! "Тем" или же, в случае неуплаты, — переуступить право изданья "Тем" — Вильяму <...> Не проде¬шевите книги. Здесь она продана без права распространенья в России, т. е. факт ее изданья за границей гонорара понизить не может». Имеется в виду издание книги в «Геликоне» (Берлин, 1923). 7 Пастернак рассчитывал устроить свой поэтический вечер. 8 Академические паек и пособие. 9 Речь идет о постоянных угрозах выселения со стороны Наркомпроса. 198. А. Л. ПАСТЕРНАКУ 16 сентября 1922, Берлин 16/IX. 22. Berlin. Fasanenstrasse 41 Дорогой Шура! Велика была разница между Западом и Рос¬сией в довоенное время, велика она и сейчас. Еще мы были в * нужны деньги (нем.). 401 Петербурге, — очаровательный между прочим он, и обязательно тебе бы следовало туда поехать, — ведь это пустяк, чего тебе сто¬ит! — Еще мы расплачивались с извощиками на Васильевском, у пристани, мало чем больше Московских за Краснохолмским, еще панорамой кругом чернел, белелся и отливал ржавчиной, сине¬вой и солнцем великолепно раскинутый и превосходный по (дей-ствительно) гениальной величавости Петроград, еще ступив было на пристань я перебежал мостки купить у мальчишки Лаферма1, а уже через полчаса, что мы топтались в очереди перед комнат¬кой пограничной стражи, пройдя дозор, мы очутились за грани¬цей, в Германии, стоявшей на якоре и отделенной от провожаю-щих, от извозчиков, от папиросника и от Петербурга — тремя короткими бревнами и целым цветником реющих платков. Как искусство, то есть как нечто отделенное от жизни родовым сво¬им совершенством, — как искусство уже тут воспринял я ту спо-койную и ни с чем не сравнимую пластическую расторопность, с какою, будто ничего не делая и не подымая рук матросы сло¬жили, куда надо, весь багаж (а были и ящики, и сундуки с рояль) и также, глядя куда-то мимо, одну за другой, наложили ряд ба¬лок, свинтили их, покрыли смоленою холстиной, переложили но¬выми балками, накрыли толем, еще чем-то — и в пять минут при лениво слаженных и бесподобно уверенных движеньях была го¬това новая палуба, бесследно покрывшая собою недавно еще пе¬стрый, сложно досадный и тревожно спутанный багаж, то есть сделали именно то, чего никогда бы не сделали и не стали делать в России, ибо сделанное предполагало допущенье, что может быть качка, и чемоданы и ящики будет обдавать водой, тогда как у нас именно возможная виновность моря, погоды, стихии и при¬роды и явилась бы тем естественным аргументом, который бы заранее избавлял от всяких забот в этом направлении, — ибо что бы стал делать недовольный при ссылке на этого естественного виновника? Потом вскоре пошли: «Mahlzeit»*, свои постоянные места и свои салфетки в картонных трубках за столом, мучнистые супы с запахом спаржи, вареная рыба под распущенным маслом с кру¬тым яйцом и сухарями, шницели с лимоном, уксусные компоты, Kalte Aufschnitte, zweimal Munchner, einmal Rheinwein**, утренние * обеды (нем.). " порция нарезанной колбасы и ветчины, два — Мюн¬хенского пива, одно — Рейнское вино (нем.). кофе с вареньями, сардинками, газово-сигарно-пивные запахи, кельнера в белых кителях, девушка в широкой юбке-клош, — и еще это все под Питером, и еще вот миновать Гутуевский остров, Морской канал, море, Кронштадт. И потом вскоре — слева вдали Эстония, справа изредка — Финляндия, и пока еще видны берега, — сплошное наслажде¬нье — читай, играй в шахматы и в карты, бегай по палубам, пе¬реходи на нос, где как на гигантских качелях, вверх вниз, гроз-но-газированный гейзер, при таянии замывающий дурную чер¬ноту внезапно обнажающею зубы зеленью, и бурная чернота не¬имоверно большого за тобою двора с деревянными постройками, снастями и мачтами, поминутно падающего вниз со всеми стро¬еньями, сараями, крышей, мачтами и мокрой, скользкой и кра¬шеной землей, где вдали и в глубине знакомая лесенка со снеж¬но-крохотной калиткой, за которой пьют кофе, пьют пиво, вино, едят шоколад и разговаривают. А потом, — открытое море, уже окончательно приковывающее тебя к бортам или к носу, так не-естественно и беспричинно тошнотворны ходящие под тобою ковры, вздыхающие линолеумы и ускользающие из-под рук ди¬ваны2. А там, на палубе или на корме ты взлетаешь по совершен¬но ясной тебе причине и с основаньем, достаточным для того, чтобы тебя не стало рвать. Морскую болезнь до конца, до рво¬ты, вызывают главным образом закрытые помещенья: привыч¬ная обстановка в непривычном движении; сколько бы ни дви¬гались эти предметы, живыми они стать не могут, и неполно мер¬твое их состоянье превращается во вполне обморочное, сонно-кружительное. Тут-то и накатывает Федя3. Если со мной этого не случилось, то только от того, что до самого сна я в особо бурные моменты простаивал на воздухе среди этих беспрерыв¬но-бездомных, безбрежно-безродных водных гор, а спать бе¬жал в каюту со всей поспешностью беременного, торопясь прийти в горизонтальное состоянье раньше, чем меня в него положит изнутри накатывающее побужденье. Но Женя по¬страдала. — Все ожиданья и расчеты относительно впечатления, которое должна произвесть на русского заграница — после от-резанности этих 8-ми лет, 1919-го и 20-го, холода и голода, ди¬карства и разрухи и т. д. и т. д. — оправдываются. Как ни оп¬равдываются эти учтенные и предвосхищенные ожиданья, — все же впечатленье получается неожиданное и непредвиденное. Поражает главным образом — тишина площади в Берлине пе¬ред Stettin Bahnhof при резкой ее иллюминованности целою сотней стоящих автомобильных кареток, автобусов, трамваев, носильщиков, красных шапок и пассажирских толп и резко пронзительное Vorsehen** — так одиноко в своей акустической структуре звука среди безмолвия, что его относишь к бетонным накатам вокзала и связываешь с ними скорее, чем с миром зву¬ка; они ослепляют глаз и как бы не касаются слуха. Поражает медлительная уверенность всего движущегося и снующего, даже и совершенная в этом смысле медленность мчащихся Untergrund'oB***. Вообще сравнительные достоинства Берлинской жизни для нашего брата так высоки, что самое живое воображенье из-за ру¬бежа их предвосхитить не в состоянии, ибо многие навыки нами уже основательно забыты и о целой сотне удобств мы забыли на¬столько, что на границе больше дивишься мере человеческой за¬бывчивости и степени этого полного исчезновения из памяти це¬лого ряда вещей больше, чем самим вещам. Далее, даже и при до¬роговизне, дошедшей тут до 30 ООО за готовый мужской костюм и до 500 марок в день за пансион (second class); при паритете даже, который часто почти что получается с русскими ценами, при пе¬реводе некоторых местных цен на наши, — надо сказать, что де¬шевизна тут абсолютная, почти трансцендентная, то есть трудно объяснимая и в изживании проистекающая из того ощущенья, что платя хозяйке, платя по магазинам и платя целый ряд налогов на иностранцев, ты все еще не видишь, чтобы ты платил за существо¬ванье этих разнообразных товаров, за существованье этих велико¬лепно оборудованных магазинов, книгоиздательств, кафе, путей сообщенья и т. д. И ты конечно всего меньше платишь за суще¬ствованье Германии, Германии XVIII—XIX в. или Германии XV в., с ее уже не относительными и абсолютными достоинствами, куда попасть тебе в любой час и миг легче и приятнее, чем из Москвы в Пушкино — 100—150 марок — экспресс, салон-вагон, широкие светлые окна, поезд шпарит по 90—100 км в час, жарит 21/2 часа без остановки, короткая трехминутная остановка в Halle, это уже давно Саксония, 21 /2 часа назад был дождь, серое небо, равнина шкиперско-померанского, — петрово-прусского порядка, — те¬перь гористая местность, Саксония, закат солнца, виноградники, * Штеттинский вокзал (нем.). ** Внимание! (нем.) *** метро (нем.). леса, замки и BurgV, что ни поворот головы, то в светлом стекле, слизывая горлышко Fachingen'a", скользя по десятку плакеток, ко¬жаных и медных штук и частей, покачиваясь, проплывают, пово¬рачиваясь вбок и ребром к рельсовому закругленью — города, го¬рода, города — готика, черепицы, ратуши, крошечные разнооб¬разные, фруктовые сады, сливы, груши, уголь, известняк и вновь город, тут черт являлся Лютеру — Виттенберг, Эльбах, мимо, мимо. — Так, на 11/2 дня мы съездили в Веймар. В эти полтора дня я прожил больше, чем за целый месяц своего переезда и впервые за долгий срок, вобрав воздуха безотносительно прекрасного, аб-солютно действительного, вспомнил об искусстве, о книгах, о мо¬лодости, о существованьи мысли на земле и т. д.4 В этом тоне и ритме, который удалось мне удержать и по возращении в Берлин хотелось бы мне повести свою жизнь теперь и свою работу. Не пре¬увеличивая говорю: это первое безотносительное переживанье с 1914 г. (если исключить лето 1917 г., тоже абсолютное, как и пере¬межкою, период между 14 и 17 г., еще по инерции временами аб¬солютный, по инерции, еще встречавшийся «в тылу»). А в осталь¬ном: революция относительно лучше Х*а или Га, коммунизм срав¬нительно лучше «демократии», имевшейся у нас; Берлин по удоб-ствам и дешевизне сравнительно лучше России; я сравнительно лучше Кусикова; Германия человечнее по сравнению с Францией, как страдающая и т. д. и т. д. И, сколько будет в моих силах, я рас¬пространю на это дивное море современной полуторадневной или полуторадесятилетней сравнительное™5 безразлично единообраз¬ное отношенье — стенающей и несчастной пренебрежительнос¬ти. Гоняться за оттенками этой сравнительности; глядеть на то, как она складывается в буржуазной Франции или в демократи¬ческой Германии или коммунистической России; как выписыва¬ется эта относительность тут и какие расписки (художественно-идеологические) дает там — довольно, довольно, довольно. Довольно, впрочем, и с нас обоих, на сей раз. Очень уж я рас¬писался и главное вдался в ненужную детальность. Хотел же я глав¬ным образом коснуться некоторых психологически невесомых сторон поездки, имея в виду тебя, и — вот что. Левины чудно съез¬дили и поездка их, и главным образом культурно-незадержавший-ся полноправный отъезд, как при открытых границах меня про¬сто восхитили. Это уже не 20-й и не 21-й год. Это — наш * крепости (нем.). " минеральной воды (нем.). Oberburgermeister Haken* (сели в Петербурге, заплатили и вот и все), это вторая часть Накеп'а, — пожили, закупили, достали раз¬решенье на вывоз и — в Мамоновский6. Просто и без «того света» как звена в цепи, — не невежественно фантастично. Молодцы. Кланяйся им от нас, я их очень люблю. Так вот. Съездил бы и ты так. Месяц на Волхонке, с точки зрения квартиры — сущий пус¬тяк: представь себе не заграницу, а в Петербург или на дачу на ме¬сяц — вообще мысли в этом — Левински простом, образованно-позитивном, полноправно-подвижном роде. Что может грозить квартире в течение месяца? Ведь это абсурд. Сколько таких меся¬цев прошло и пройдет против Храма7 незаметнейшим образом? Как часто более чем на месяц откладывались со дня на день дела однодневной срочности, вроде домкомовских очисток, поручений, исправленья водопровода, уборок, ответов на залежавшиеся пись¬ма?! То есть месяц в Москве это неделимый временной атом, даже не атом, а та Демокритова пустота, которая их отделяет: хб щ6 — несуществующее, нуль. Я говорю о домохозяйстве, о тебе, как о хранителе. А между тем в Веймаре можно прожить в полтора дня целую неописуемую вечность. У тебя значит есть возможность прожить 10-15 вечностей плюс недели две с родителями в отно¬сительно превосходном Берлине, накупить кучу изумительных вещей, — пойдешь на вокзал, да нет, тут рядом есть Reisebiireau", между делом купишь в D zug'e"* билет в Гарц, в Гамбург, в какую-нибудь древнюю дыру вроде Вимпрена, в Гейдельберг, наконец в Базель; съездил (а в окне-то что делается!), вернулся и в другой го¬род, и в третий (а передвиженье дешевле жизни). — Я бы очень тебе советовал. Главное — разрешенье. Выездное тебе ведь устроят (Ры¬ков, Богданов!8) — въездное же выхлопочу тебе я, хоть и сейчас, с Wohnungsamt'oM**** (наши на редкость наивны и сами хлопотали, как написано, а так только в очередях стоять) на Берлин. Главное напиши, сейчас еще можно, и я себе представляю, как это сделать, позднее может быть труднее станет. Ни за что не покупай марок. Представь, я в Петербурге еще продал (много потеряв) все марки, которые мне С. С. Фришман дал. Я их получил по 12,5, а продал едва по 7, то есть почти за половину! Продал и даже при такой конъ¬юнктуре не пожалел; правда, не взяв их в Москве, а расплатившись * Обербургомистр Хакен (название парохода) (нем.). ** Бюро путешествий (нем.). *** Дешевый класс поезда (нем.). **** Жилищное управление (нем.). русскими деньгами, я имел бы вдвое больше долларов, чем полу¬чил их (покупка — продажа — покупка! тройная потеря не говоря о половинном уменьшении марки). Но даже и так, даже оставшись и при половине тех долларов, что я бы мог иметь в Москве, я все же опередил то внезапное паденье марки, которое шло еще быстрее9. В море я вышел с одною тысячей марок! — обратив все остальное в доллары. — Итак скорее напиши о разрешении, — доставать ли. Теперь вкратце о деле. Я не знаю, о каком моем долге Виль¬яму ты говоришь? Деньги от Воронского (получил ли ты их?) должны сплошь пойти на уплату Пепе10. В таком духе я и пере¬дал это ведь тебе. Вильяму платить ничего я тебе не поручал и твой вопрос относительно этого вызывает у меня полное недо¬уменье. Уплатить 300 миллионов Пепе, вот все, что я тебе по¬ручил. Звонить Воронскому (Националь, доб. 217), получить с него эти деньги и отдать их Пепе, вот все мои порученья. С Ви-льямом у меня дела, тебя нисколько не касающиеся и связыва¬ющие его с Равделем. Если у него какие-нибудь недоразуменья, пусть напишет сам. Ни Воронскому, ни Ник. Ник. не говори об этом письме, они обидятся, что им не пишу. Николаю же Ни-колаевичу, которого очень люблю и о котором часто вспоми¬наю, передай прилагаемую открытку: не знал его адреса, помню Машков, а № не помню. Да кстати напиши его адрес и адрес Брюсова (посмотри в телефонной книжке), я тебе уже об этом кажется из Питера писал, получил ли ты письмо? Что касается академических денег или тех, что потом, по издании Госизда¬том Сакса и Гомбурга11 мне придется получить, то бери их себе и как хочешь ими распоряжайся. Удосужился бы ты как-нибудь зайти в Акцентр12. Не пропадать же этим деньгам и пайку, жал¬ко! А сбереженье, которое таким образом у тебя получится — и в Москве кажется нестоящим — здесь даст тебе чемоданы, не¬сессеры, галстухи, поездки в старинные города, костюмы, кни¬ги, пальто, трости, ботинки и пр. и пр. Как ни занят ты, это сделать можно; так как и я очень нерешителен, анимично пре¬дан всяким устанавливающимся препятствиям, как ты, то я знаю, чтб тебе и при военной мобилизованности мешает туда сходить, и знаю, как это можно сделать. Хотелось бы очень передать по¬клоны Буданцевым и Боброву и всем друзьям, но поклоны пред-полагают письмо, а о нем, как сказано — ни слова. Только пусть Ник. Ник. напишет, если у него что неладно. Крепко тебя обни¬маю, напиши скорее о своих намереньях (разрешеньи) и о том, что может меня интересовать. Твой Боря Впервые. — Автограф. 1 Вероятно, марка папирос. 2 Это описание вошло в стих. «Отплытие» (1922). 3 Эвфемизм «тошноты». 4 Одновременно с письмом брату 16 сент. 1922 Пастернак посылает открытку с фотографией дома Гете в Веймаре А. Л. Штиху: «Берлин отно¬сительно хорош, превосходен и сногсшибателен. Мы тут прожили (и опять живем) больше месяца. Но тот день (ровно один день), что мы провели в Weimar'e, изумителен абсолютно, отбрасывает в лучшее прошлое и луч¬шее будущее, и кажется целым годом в сравнении с Берлинским месяцем» («Россия». Venezia, 1993, № 8. С. 227). 5 Пастернак отсчитывает время с 1906 г., проведенного в Германии. 6 В Мамоновском переулке жили Левины. 7 Дом на Волхонке стоял напротив Храма Христа Спасителя. 8 А. И. Рыков — председатель ВЦИК, П. А. Богданов — председатель ВСНХ. Л. О. Пастернак сделал портрет Рыкова, они оба были изображе¬ны на картине Л. О. Пастернака «Заседание президиума ВСНХ» (1920). 9 Германия после окончания Первой мировой войны переживала об¬вальную инфляцию. 10 У А. К. Воронского Пастернак взял аванс под корреспонденцию в «Красную новь». «Когда я у Пепы занял 300 миллионов, равнявшиеся 64 долларов (по 4.500.000), — писал Пастернак брату через два дня, — то такую сумму обещался выплатить тебе по моей доверенности Воронский». 11 Переводы Пастернака из Ганса Сакса и трагедии Клейста «Принц Гомбургский» не вышли в Госиздате. 12 Центр по распределению академических пайков. Пастернак писал брату 18 сент. 1922 по поводу «акпайковых денег»: «Ак. паек, и деньги по нему причитающиеся я просто решил передоверить Вильяму ничуть не в погашенье долгов моих ему (это должен был Равдель сделать), а просто для поддержки его, так как он очень молод, способен и дорог мне, и с де¬лами это ничего общего не имеет. Когда я уезжал, я все это тебе очень от¬четливо изложил и расчленил; ты слушал и вероятно спал тем временем». 199. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 12 ноября 1922, Берлин Berlin W. 15, Fasanenstr. 41. Bei v. Versen 12/X1. 22 Дорогая Марина Ивановна! Насколько чистым наслажденьем было для меня написать тогда Вам из Москвы о Вас одной по собственному побуждению, настолько угнетала и беспокоила меня мысль об ответе, к которо¬му Вы меня обязали присылкой «Разлуки», «Словами на сон», письмом и Вашей обо мне статьею1. Угнетала она меня тем, что хорошо зная за собой полную мою неспособность быть или толь¬ко воображать себя человеком всегда и во всякое время, я спра¬ведливо боялся, что долго еще моя благодарность, родясь в небла¬годарную для меня пору, останется моей тайной и дойдет до Вас с таким запозданьем, что ничего уже Вам не скажет и не даст. Ис¬точники моей признательности Вам разнообразны, и сразу же об¬сужденье их мне хотелось бы начать со «Слов на сон». Однако прежде коснусь выше названной своей неспособности: быть мо¬жет начало письма показалось Вам темным. Я знаю, Вы с не мень¬шей страстью, чем я, любите — скажем для короткости — поэзию. Вот что я под этим разумею. Я больше всего на свете (и может быть это единственная моя любовь) люблю правду жизни в том ее виде, какой она на одно мгновенье естественно принимает у самого жер¬ла художественных форм, чтобы в следующее же в них исчезнуть. Телодвиженье это жизни не навязано со стороны. Бирнамский лес2 по собственной своей охоте лезет в эту топку. Не надо обма¬нываться. Вероятно мы односторонни. Весьма возможно, что жизнь разбредается по сторонам и что ее поток образует дельту. Нам, с доскональной болью знающим одно из ее колен, позволи-тельно представлять себе устье именно в этом изгибе. И на любом ее верховье, ничего не знающем о море, можно, закрыв глаза при крайней, сверхчеловеческой внимательности к тону ее тока и пла¬стике ее плеска представить себе, что с ней когда-нибудь будет на вольной воле. И, следовательно, какова ее сущность и сейчас. Как ни мало сказано этим уподобленьем, и в нем уже несколько пере¬хвачено через край. Чтобы обойти всякий пересол, скажу точно. Мне свойственно, по особенной моей односторонности, отоже¬ствлять с жизнью тот нетерпеливый, как потребность в наслажде-ньи, огонек, который начинает блуждать в ее глазах, когда она за-думывается о бессмертии, когда ей начинает казаться, что она любит его, когда она в этом убеждается, когда забыв про все дру¬гое, она бросается к нему. Волнующе связная наглядность жизни или что то же, красота, есть не что иное, как именно этот выбор, с от¬чаяньем и отвагой произведенный ей; когда ей ничего лучшего как стать бессмертной не остается, и не изменясь в других отношень¬ях, т. е. не став умнее и справедливей, она до неузнаваемости пре¬ображается единственно лишь тем, что теперь навсегда на нее па¬дает зарево вечной наклонной плоскости, т. е. знаменье того именно духа, который когда-то заставлял ее течь и катиться, и сделал не¬уловимой, и поставил эти слова в кавычки, почти приравняв «на¬клонную плоскость» к красоте. Сколько раз принимались Вы грызть ногти, в Вашей статье, и совершенно неосновательно! А сколько у меня сейчас оснований повторить Ваше движенье! Всего больше хотелось бы мне хоть отдаленно описать Вам то чув-ствованье, без которого вход в искусство в моих глазах немыс¬лим, — и которое охарактеризовать, по-видимому, невозможно. Как часты у меня поводы к полному, отчаянному и решительному бездействию — при таком взгляде на жизнь в ее отношеньи к ху-дожнику — судите сами. Грустно быть призванным писать лишь под таким-то и таким-то видом. Но что мешает встречаться с дру¬зьями и писать к ним в такие нерабочие или «ненаклонные» по¬лосы? Мне думается, однако, что письма пишутся людьми живы¬ми. Мой же взгляд на жизнь так узок, что в эти периоды мне ка¬жется, будто я не живу. Я не знаю, на что похожи эти растянувши¬еся медитации. Если их внезапно оборвать, они сойдут за вступленье. Так и поступлю. У «Разлуки» те же достоинства, что и у «Верст». Та же много-охватывающая порывистость, т. е. счастливая содержательность, давшаяся торпеде без тормозов. Книга в руках человека чувству¬ющего не ждет посещенья знатоков, ее берешь, отправляясь к дру¬зьям в Пушкино, как свою собственную, кровно ею гордясь и ей радуясь. Совершенно же особенное спасибо Вам за «Слова». У меня было ощущенье (и оно не прошло), что во многом, вплоть до са¬мого звучанья «Слова на сон» до крайности близки, — и намерен¬но — миру «Сестры». Не смейтесь надо мной и простите, если это не так. Если же я не ошибся, дайте объясню Вам, почему так осо¬бенно я Вам за них благодарен. Они мне страшно нравятся, и в минуты, когда Калигуле3 кажется, что у него голова стеклянная, видя в «Словах» прекрасную, чудную, красящую все, на что она ни обратится, бессонную, удивительную, удивительную голову, он перестает ощупывать свою собственную и либо окончательно ус¬покаивается, либо же, в худшем случае, черпает неполное спокой¬ствие в мыслях о пользе стекла. Надо ли объяснять Вам, что «Сло¬ва» — поддержка в минуты сомненья в себе, — на что я — мастер вне соревнованья, — надо ли после пониманья, подчас загадоч¬ного, которое показали Вы некоторыми сторонами своей статьи? И чтобы ограничиться наизамечательнейшим, — отношенье «Сестры» к революции охарактеризовано тйк, с такими зачастую совпаденьями в аргументации, что не грех задуматься о тайной ша¬лости вовремя не замеченных радиосвязей. Serment du jeu de paume4, — говорите Вы. — Чем ознаменовываются, говаривал я (таких случаев было два-три у меня на памяти, а тайны «револю¬ционности» книги доискивались у меня люди, недоуменно искав¬шие ее среди тем и набранных букв и знавшие ее наизусть силой этой самой невыясненности) — чем ознаменовываются первые взрывы истинных революций? В качестве прирожденной природы, почти лирически — провоз¬глашаются права человека и гражданина. Дух естественного пра¬ва5, сметая условности и отвлеченья, торчавшие на станциях и по канцеляриям во всей их, — недавно казавшейся предустановлен¬ной, натуральности лилово спиртовой, денатурированной казен¬щины — превращает ненадолго мир в какой-то рай. Нет, не в ка¬кой-то. Здесь просто фраза не выписалась. Нет, действительно, — Природе — возвращается то преувеличенно бездонное значенье, какое она имела в Раю6, в этой ботанической части истории, в этой главе о порожденном, о выросшем мире. Не естественно ли еще там единобожеское богосознание? Не натурален ли там Бог. Не грехом ли, уже и там, названа та знаменитая и замечательная оп¬лошность, с которой в книге начинается и вводится... обществен¬ность... лица. Несколько дней поглощены развивающейся пневматикой упразднений, устранений, — сметается все, что этому духу обоже¬ствленной природное™ кажется неестественным, — безбожным. Пуритане, жирондисты7, анархизм. Это происходит весной. Все валится с ног, исчезает бесследно. Кто же, кто остается на ногах, грозя с них сбиться? Этимологически странно звучит ответ на это «кто». — Остается ЛЕТСР. Лето, день и ночь на ногах, повсемест¬ное, играющее перекатами, хоркающее и блещущее, беззакатное, потрясающе милосердное своей вежливостью к человеку, потря¬сающе послушное в своем темном повиновении ночному небу, под которым, заломя голову, оно ходит по земле, апокрифически не¬поворотливое, как мастодонт, доверенный уходу детских садов¬ниц. Иначе говоря. Породить революцию можно лишь по-жирон¬дистски. До степени же факта, когда его уже исторически не вы-черкнуть, утучняют ее всегда якобинцы9. Достаточно сказанного, чтобы понять, что искусство, современное революции, неизбеж¬но, волею самой революции, уйдет в дни и годы, пораженное днем ее рожденья, и это лишь вина его впечатлительности, что памяти этой в нем никакие усилия новых условников и денатураторов не изгладят. До того отдаленного дня, в другом поколении, когда ис¬торик, тот же жирондист, что и художник, даст по-жирондистски естественную и непривычную апологию отошедшего в прошлое якобинизма. Дорогая Марина Ивановна, может быть один неосознанный расчет на Вашу снисходительность так утомительно распростра¬нил это отступленье. Касаясь «Послесловья», Вы замечаете о Маяковском10. Не¬ужто и это — случайность? Или может быть знаете Вы, что это — любимейшее его стихотворенье? «Всесильный Бог Деталей»11. Теперь — строчка в стихотворе¬нии, одинокая и темная, как оговорка. Кто намекнул Вам о том, что это — формула? — Первоначально таково было заглавие всей книги. Никто этого не знает. Напомнили об этом Вы и мне. Но в одном замечаньи о фразе: «Нельзя, не топча мирозда¬нья» — говоря об ответственности каждого шага, с содрогань¬ем при мысли, как бы: не нарушить, — Вы великодушно и са¬моотверженно обокрали самое себя. Это у Марины Цветаевой сказано. Пляшущим шагом прошла по земле. Неба дочь. С полным передником роз, ни ростка не наруша12. Хочется думать, — и тогда бы я искренно порадовался за Вас, за себя и за них, — что Вы давно успели подзабыть часть затрону¬тых здесь предметов. Я сознательно шел на неловкость, в которую неизбежно поставит меня Ваше заслуженно удивленное «о чем это он?» — при прочтеньи письма. И так как все-таки стыдно потче¬вать столь сильно перестоявшимся ужином, сойдемся на этот раз на том, что однажды я горячо благодарил Вас, а если и неудачно, то только оттого, что с самого же начала слишком сконфузился Ваших бровей, приподнявшихся с первого же моего слова. Если Вы уведомите меня о получении этой рукописной брошюрки, я буду радоваться, при всей заслуженной краткости такого уведом¬ленья, что не трудно себе представить. Вопросов, в согласии с толь¬ко что сказанным, задавать не решаюсь. Целую Вашу руку. Ваш Б. Пастернак P. S. Я был очень огорчен и обескуражен, не застав Вас в Бер¬лине. Расставаясь с Маяковским, Асеевым, Кузминым и некото¬рыми другами, я в той же линии и в том же духе рассчитывал на встречи с Вами и с Белым. (Маяковского тогда тут не было еще.) Однако разочарованье мое на Ваш счет — истинное еще счастье против разочарования Белым. Здесь все перессорились, найдя в пе¬ресечении произвольно полемических и театрально приподнятых копий фикцию, заменяющую отсутствующий предмет. Казалось бы, надо уважать друг друга всем членам этой артели, довольствуясь вза¬имным недовольством, — без которого фикции бы не было. Последовательности этой я не встретил даже и у Белого, ко¬торый, страшно сказать, не прочь жить и такою жизнью. Я же, по его словам, зову на луну, где жить не всякому к лицу и по нраву. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 155). 1 Ответ на письмо Цветаевой 29 июня 1922 был послан в Чехию, куда М. И. уехала 31 июля 1922 г. Следом за письмом Цветаева послала статью «Световой ливень» («Эпопея», 1922, № 3) и книги «Стихи к Блоку» и «Раз¬лука» (Берлин, 1922). Последняя с надписью: «Борису Пастернаку — на¬встречу!». В конце книги — записано стих. «Слова на сон» («Неподражае¬мо лжет жизнь...», помеченное: «Берлин, 8-го нов. июля 1922 г. — после Сестры — моей Жизни — Марина Цветаева» (собр. Л. М. Турчинского). 2 Шествие Бирнамского леса — образ предсказанной и сбывающейся невероятности из трагедии Шекспира «Макбет». 3 Калигула — римский император, требовавший себе равных почес¬тей с богами, был убит солдатами пресвитерианской гвардии. 4 В статье «Световой ливень» Цветаева цитирует стих. Пастернака «Лето» («Тянулось в жажде к хоботкам...»): «Топтался дождик у дверей, / И пахло винной пробкой. / Так пахла пыль. Так пах бурьян. / И, если ра¬зобраться, / Так пахли прописи дворян / О равенстве и братстве. (Моло¬дым вином: грозой! не весь ли в этом "Serment du jeu de раите"?)» — име¬ется в виду присяга Национального собрания в зале для игры в мяч Вер¬сальского дворца в 1789 г. Сопоставление атмосферы «Сестры моей жиз¬ни» с временем Великой французской революции Пастернак отчетливо выразил в «Послесловье» к «Охранной грамоте» (1931). 5 Ср. в письме В. Я. Брюсову № 196 о «Сестре моей жизни» о том, что «утро революции... возвращает человека к природе человека и смотрит на государство глазами естественного права». 6 Эпиграфом к стих. «Тоска» из книги «Сестра моя жизнь» первонач. были слова из Книги Бытия (3,24): «...поставил на востоке у сада Едемского Херуви¬ма и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни». 7 Жирондисты — политическая партия во времена Великой француз¬ской революции, возглавившая правительство после свержения монархии (1792). 8 Подзаголовком книги «Сестра моя жизнь» стоит «Лето 1917 года», об этом говорит также стих. «Лето», рисующее общую картину приро¬ды и времени, насыщенного запахом «прописей дворян / О равенстве и братстве». См. также характеризующие революционное лето слова из стих. «Балашов»: «В природе лип, в природе плит, / В природе лета было жечь». 9 Якобинцы — наиболее активная часть Якобинского клуба, группи¬ровавшаяся вокруг вождей Французской революции М. Робеспьера, Ж.-П. Марата, Ж. Дантона и Л.-А. Сен-Жюста, в 1793 г. установила яко¬бинскую диктатуру. 10 Цитируя в статье «Световой ливень» стих. «Любимая, — жуть! Ког¬да любит поэт...» (из цикла «Послесловье»), Цветаева сопоставляет: «Пас¬тернак и Маяковский. Нет, Пастернак страшней. Одним его "Послесло¬вием" с головой покрыты все 150 миллионов Маяковского». 11 Из стих. «Давай ронять слова...». Цветаева пишет: «Земные приме¬ты, его гениальное "Великий Бог Деталей"». 12 Пастернак сопоставляет строчку из своего стих. «Степь» со словами Цветаевой из ее стих. «Знаю, умру на заре! На которой из двух...» (книга «Вер¬сты»). 200. Н. Н. ВИЛЬЯМУ-ВИЛЬМОНТУ 23 ноября 1922, Берлин <...> Не отступайте от той работы, которую Вы — вот это, на¬верно, напрасно! — задумали представить в качестве зачетной!1 Я не знаю, какими словами заклясть Вас, чтобы Вы уверовали в их на¬стойчивую нешуточность. Сохрани Вас Бог отложить хоть на время ее или в ней усомниться, почерпнув для того сомнения в современ¬ном окружении, только этим и богатом. Меня и тогда Ваша заявка поразила исчерпывающей полнотой и цельностью расположенья тем. Мне не хочется назвать ее удачной комбинацией — это пост¬роение настолько напрашивается само собою, что его дедуктивная убедительность смутила меня более всего другого. Мне показалось странным не то, что я так плохо знаком с метафористикой Шекс¬пира или лирикой Гёте, но то, как я, столь фатально связанный осо¬бенностями и судьбами с метафорой, так ни разу не прошелся вверх по ее течению, о каковом верхе говорит любая ее струя силою свое¬го движущегося существования. Так называете этот предмет и Вы, говоря про «Повесть об одной волне материи» и пр. Мне не хочется говорить об этом по существу: Вы знаете, как круг этих мыслей мне близок. С гётеанским происхождением Ленау и Тютчева надо Вас поздравить как с открытием, уличившим меня в невежестве, что, может быть, немного ослабляет силу такого поздравления. Глав¬ное — не отступайте, пока не будут сцеплены и сведены в труде все ветви затронутого Вами мира. <...> Впервые: «Новый мир», 1987, № 6. С. 202. — Автограф (собр. Е. Н. Вильмонт). Отрывок из письма приведен в контексте статьи Н. Н. Вильяма-Виль-монта «Борис Пастернак. Воспоминания и мысли», где автор вспоминает о своем знакомстве и дружбе с Пастернаком. Здесь же автор признается, что письма Пастернака к нему «почти все затерялись»; далее он приводит выдержку из другого, полученного им из Берлина, в ответ на его стихи, «одного из последних писем, к счастью сохранившегося»: «Вообразите, что вестями и размышлениями перекинулся я с Вами дважды и что в пер¬вый раз я описал Вам, как, не могши нарадоваться на Ваше первое письмо и на вложение, я прочел их Е<вгении> В<ладимировне>, делясь с нею как своею кровной радостью, впечатлением от того и другого. Это в пер¬вом письме. А во втором, во втором — рассказал Вам об одном эпизоде, когда в результате длинного ряда "гражданских" свар и потасовок, без которых эмиграции, очевидно, не жизнь, я, по всеми молчаливо прощен¬ной мне легкости и жизненной незначительности, этою стихией поща¬женный и оставленный в стороне, был внезапно ею замечен, потревожен и воззван к деятельности. Еле-еле отделался ценою ухода в одиночество, уже полное и, боюсь, окончательное. Это ускорит мой приезд. Второе во¬ображаемое письмо печально в той же мере, в какой первое — о Вас — ра-достно» (С. 209-210). 1Н. Н. Вильям учился в Институте Слова. Речь в отрывке идет о заду¬манной им зачетной работе об историческом развитии метафористики в мировой поэзии. Тема возникла у Вильяма под впечатлением чтения «Сес¬тры моей жизни», а статья должна была называться «Повесть об одной вол¬не материи». Несмотря на одобрение Пастернака, работа не была окончена. 201. А. Л. ПАСТЕРНАКУ 24 ноября 1922, Берлин 24/XI. 22 Дорогой Шура! Надо же мне наконец побеседовать с тобой. Не удивляйся поэтому, если не найдешь в письме ответов на интересующие тебя вопросы. Впрочем, более всего тебя кажется тревожит судьба ком¬наты. Не знаю право как и быть, но напомню, что перед самым отъездом я спросил тебя, хочешь ли ты взять их в свое неограни¬ченное распоряжение, или же мне ограничить тебя в этой иници¬ативе поселеньем Шуры Штиха или Риты1 или еще кого бы то ни было точно так же, как были подрезаны в нашем произволе и вы¬боре мы через вселение ФФ2. Сказать тебе по правде, на Волхонке по возвращении в Мос¬кву я поселюсь (при неизменившейся картине) только в том случае, если мне никак не удастся устроиться еще где-нцбудь. Однако нам с тобой обсуждать это пока еще преждевременно. По своей воле я раньше весны в Москву не поеду: срок нашей немецкой визы ис¬тек уже недели две назад, я подал прошенье о ее продлении, — может случиться, что и откажут, к приезжим нынешних сроков относятся гораздо хуже, чем к прошлогодним, так как тут количе¬ство перешло уже в качество (то есть настолько велико и так по¬дозрительно связано в своей стихийности с состояньем марки). Однако несмотря на все вышесказанное я это письмо к тебе со¬провождаю документальным извещеньем, которое быть может тебе для чего-нибудь потребуется. Но неужели не удастся тебе добиться у Цурюпы* или еще у кого-нибудь охранной грамоты на твое имя (мастерскую при од¬ной комнате ты ведь вправе иметь) и при твоих в особенности но¬вых конъюнктурах, с которыми не успел еще тебя поздравить, мне кажется, тебе бы это провести удалось. Согласись, при той нео-пределенности моих перспектив, которые я вынужден поддержи¬вать, так как это непосредственно связано с духом моего призва¬нья (об этом ниже) — мне неудобно, неловко, и даже просто логи¬чески трудно мыслимо набиваться на милости, которые мне быть может вовсе и не понадобятся. Во всяком случае, если ты не согласен со мною, а впрочем даже и в случае согласия, — посоветуй или подскажи, что мне сде¬лать или вернее, что нужно тебе, чтобы я сделал ?В смысле хлопот о комнате от моего лица у Л<уначарского> или К<аменева> или Т<роцкого>* Мечтаю я, если это выполнимо будет, вот о чем. Я бы хотел весной или летом на месяц приехать в Москву и потом сно¬ва на год сюда уехать. Если же этого нельзя будет сделать, я веро¬ятно буду стараться либо в Петербурге поселиться, либо же в ка¬кой-нибудь глуши, вроде Касимова, может быть в Сибири. Ты сейчас увидишь, отчего так расплывчаты мои предполо¬жены!, и почему я не только не ищу привести их в ясность, но даже этой бессознательной и привившейся ко мне тенденции против¬люсь. Ты помнишь время, когда мне все некогда бывало, когда трудно бывало понять и сообразить, где и на какие средства я су¬ществую и к чему готовлюсь, что намерен предпринять и т. д. Вот именно в эти-то позорные периоды, когда я не мог не огорчать ближайших людей нелепостью своих губительных причуд, вот именно за эти годы, когда я разрушался на глазах у отца и матери, * Правильно: Цюрупа. ** Эта фраза приписана на полях. сложилось у меня то немногое, что теперь получило больше зна¬ченья, чем я бы того хотел. Последний год весь без остатка был отдан целям, разумности, организующему началу, планам, срокам и маршрутам. Я не скажу, чтоб он был принесен в жертву: выбора у меня не было, ужасать и огорчать я утерял способность. Ты не можешь себе представить, насколько трудно мне было реконст¬руировать хотя бы в мысли мир, — вне которого думать и работать не судьба мне. Лишь недавно, лишь на третий месяц нашей жизни здесь я стал мало-помалу припоминать очертанья этой анархичес¬ки замкнутой атмосферы. Постепенно я вхожу в нее, ибо лишь в ней я и почерпываю побужденье к деятельности. Если бы даже званье не связало меня с нею так прочно, как это случилось за последнее время, я бы ничуть верно не меньше стремился к ней. Последнее обстоятельство только довершает тревожность моего положенья. Надо тебе знать, что чем сильнее и отчетливее черты злободневной современности, облегчившие многим писателям уживчивого и сговорчивого толка их задачу, тем труднее мне: ка¬чественная высота и отчетливость моих бессмысленных (по ка¬жущейся несвоевременности) «химер» должна обладать какой-то еще добавочною дополнительною силой, служащею художествен¬ной самозащитой. Я, как и все эти пять лет, ничего пока не пишу. Но лишь в этот последний месяц я бездеятелен в том смысле, в каком бездельничал до 17-го года, что резко отличает это бездей¬ствие от пятилетнего безделья. Иными словами я радуюсь этой давно позабытой потенциальной полноте и, вероятно, «огорчая и ужасая» берегу ее от всяких, и ближайших, прикосновений. У ме¬ня опять нет времени. Иногда страшит и печалит и меня (а это гораздо хуже, ночами) роковое устройство этого колодца, кото¬рое замыкает одухотворенную чувствительность ободком видимой бесчувственности. Тут мама и папа рядом, в коридоре. Сколько б ты отдал или сколько отдашь потом когда-нибудь за то, чтоб это было так. И что же? Вероятно пользуясь этой возможностью, я дни провожу вмес¬те с ними? Ничуть не бывало. Я не преувеличу, если скажу, что вижусь с ними, не чаще и не больше, чем в мою бытность у Роз-ловского3. Ужинаем мы врозь. Встречаемся лишь внизу за общим обедом. Что касается ужина, то это частность, имеющая другие причины. Наших нельзя уговорить попользоваться хотя бы гро¬шом медным из моих или твоих денег. И ты думаешь, верно, что это так оттого, что я — зверь? Да-да. Но осенью, когда мне еще не полагалось быть им, я растерянным и тоскующим взглядом, не умевшим отличить этого благоденствия от смерти, окидывал это семейное счастье как в его целом, так и в той части, которая была привнесена мной. Я не знал, для чего мне подниматься с постели по уграм и куда деваться от всех этих удач, от себя, столь успеш¬ного и радующего их и их знакомых, и от Женички еще более ра¬дующей их, и от них — и — что скажешь ты мне на это, Шура? Должен сказать, что против прежнего (лучше давнопрошед¬шего) точки моего недовольства собою, окружающим, всячески¬ми данными всех порядков и прочая, и прочая умножились до того, что скоро все стороны человеческих установлений и сношений ста¬нут в моих глазах гранями разнообразного моего с ними несогла¬сья. Ни живого места кругом. Ни до чего не дотронуться, не пожа¬лев об этом после или предварительно не сообразив, насколько условно и ограничительно такое прикосновенье. Но ты бы очень ошибся, если бы отнес эти замечанья на счет заграницы. Нам очень хорошо тут живется и я доволен Берлином, как местом, где я опять так могу проводить время и может быть стану снова собой. И единственно живое место, допускающее дотрагиванье, это та мысль, которая другого могла бы испугать, — мысль, что неужели нужен колоссальный город, чуждый, сложный, с тысячею улиц, сношений, удобств, красот, возможностей и развлечений, неуже¬ли нужна жизнь в нем, сопряженная со множеством затрат и ус¬ловностей только для того, чтобы сидеть в комнате битые дни за Диккенсом в русском переводе или ни за чем вообще, и для этого ли ездят за границу. Этой мысли я как раз и не боюсь. И это недо¬разуменье уверенно и радостно разрешаю. Впервые. — Автограф. 1 Пастернак предлагал брату на время его отъезда в Германию пропи¬сать на своей площади Штиха или Маргариту Николаевну Вильям. 2 Фришманы. 3 Журналист, хозяин квартиры в Сивцевом Вражке, где Пастернак снимал комнату в 1918 г. 202. С. П. БОБРОВУ 15 декабря1922, Берлин 15/ХИ. 22 Дорогой Сережа! Сейчас, направляясь с Женею к ее портнихе, зашли мы ми¬моходом в Геликон. У А. Г. Вишняка1 состоит на побегушках пре¬лестный мальчик Paul, шарфом, башмаками, дутьем в кулак, на¬дивной декабрьской краснотцою и отсутствием пальто позаим-ствовавшийся у Диккенса. Он, смеясь и не расставаясь со свой¬ственной ему вообще веселостью, отстаивается за десятерых в хво¬стах перед почтового конторкой. Так как предыдущее письмо по¬шло заказным, то догадаешься, что оно прошло через его руки. При его вручении разыгралась следующая, согретая двумя голландками и до ослепительности раздутая, взбитая и смылен¬ная в обмылки двумя дуговыми лампами сцена. Завидев имя ад¬ресата, «разрешите переписать адрес», — робко заикнулся изда¬тель. «А на что Вам», — умело приступая к торгу, запросила Женя. «Я хотел бы издать "Ночного Гаспара"»2, — пауза. «Я хотел бы из¬дать его самого». — Пауза. — «Я хотел бы издать все, что он мне предложит». — Пауза. — «Прозу. Я слышал много о его прозе». Однако моя собственная, Сережа, пришла в такой упадок, что дальше продолжать в этой «живой, повествовательной» форме я не в состоянии. Вот, вот — (если только их не изымет, перлюстри¬руя, цензура) — вот клок моих собственных волос, вылезших из этой, пронизанной экстазом, выразительною и безмерно изнурив¬шею меня первою страницей. По необходимости (врачи прописа¬ли) прибегаю к холодку. Продолжаю равнодушно, в историко-ли¬тературном духе. (Заведи будильник, рядом, на всякий случай, поставь туфли.) Сошлись вот на чем. Если хочешь, он расплатит¬ся с тобою книгами, в размере 15% всего завода. Издаст же так, как тут издают (прямо загляденье). Или же даст по английскому фунту с листа (оригинального), по 16 английских лотов (У2 ф.) с переводного. Это те самые, по существу мизерные условия, на которых и я тут с ними договаривался. А я тебе вот что скажу, сум¬ма суммой, а ты спроси Колю3, чего-чего только не накупила Лиля Юрьевна Оксане на те 5 фунтов, что Коля им дал. Так вот, если бы нашелся у тебя человек (командированный, что ли), который бы согласился на обратном пути в Россию взять с собой все те вещи, что можно было бы на гонорар купить, то такой расчет представ-лял бы для тебя очень большую выгоду. Все это справил бы тебе я, а ты бы мне сообщил №№ или лучше размеры ботинок твоих, брюк и пиджака, белья, перчаток и прочее и прочее. Спешу заметить, что таковое широкое согласье командированного или вообще пу¬тешествующего лица не только делает этот фортель выполнимым, но с покладистости такого доброжелателя собственно и начина¬ется область посылок стоящих и, в смысле затрат, — производи¬тельных. Брики, например, не могли не стеснить меня в размерах. И без того они везли чуть что не 12 чемоданов, наполовину заня¬тых подобною же альтруистикой. А это родовым образом отрази¬лось на разумности и целесообразности моей посылки. Я послал до 36 предметов, в сумме им (предметам) надлежало не превысить такого-то и такого объема (очень скромного). А такие задачи, на maximum и minimum, как относящиеся к высшей математике, да¬ром не проходят, так как жизнь и рынок строятся не по dx. По¬сылка, в общей сложности, стоила мне больше полутораста тысяч марок, не считая 60% так называемого налога, который, по счас¬тью, был взыскан с показанных Женею цен, она же их уменьшила вчетверо. Словом, ты по вещам, посланным тебе, или по тем, что увидишь, может быть, у Коли, Ксении, Буданцевых4, Вильяма, или, позднее, у Кости и у Шуры, о малости вещевого соблазна не суди. Была бы лишь готовность со стороны едущего, да деньги. Женя же Вишняку предложила следующее условье: чтобы при равенстве предположительного гонорара, затратам по проезду и подъемным он взял сверх того на себя хлопоты по этому делу, и так сказать, выписал тебя сюда, т. е. выхлопотал бы и выслал тебе разрешенье на въезд. Он и на это изъявил столь же прямое и радостное согласье. А мы с ней принялись фантазировать на эту тему. Подумай об этом, Сережа. Спишись с ним и как-нибудь сде¬лайся. Ах, как чудно было бы тут с тобой и как хорошо бы и тебе было! Ведь несмотря на несчастную надутость Маяка, нигде его не покидающую и везде ему предшествующую (он, например, за¬казывал обнищалым, другими вовсе вещами озабоченным, нем¬цам пива на двоих: «fur mich und mein Genie») он был до гола, как малый ребенок, обезоружен, растроган и восхищен живою ог¬ромностью города, романтической подоплекой истинно немец¬кой (и до него дошедшей) стихии, больше же всего теми штуками, которые, ныряя под землю или летя поверх крыш, железнодорож¬ных вокзалов etc, etc., отпускает подземная железная дорога5. Та¬кой, чудный и трогательный, ходил он больше недели. Вчера писем у тебя не просил. Сегодня же, по приведенному поводу, прошу скорейшего ответа. Думаю, напишет тебе и Виш¬няк. Меня же просил уговорить и поспоспешествовать. Твой Б. П. Часто ли видаешься с Костей Локсом? Мне рассказывали, Третьяков с Большаковым6 тоже в Москве. Как они? Что Коля? Очень ли ты на меня сердит? Странно, за письмом тебе схватил * «для меня и моего гения» (нем.). насморк. До слез расчихался. Бросаю, не было бы жару. А то тут испанка свирепствует. Всем поклоны. Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, оп. 2, ед. хр. 563). 1 Абрам Григорьевич Вишняк — владелец берлинского издательства «Геликон», в котором была издана книга Пастернака «Темы и варьяции». 2 «Ночной Гаспар» — сб. стих, в прозе французского писателя Алоизи-уса Бертрана (1807-1841). Перевод Боброва не был издан. 3 Имеется в виду Н. Н. Асеев, который просил Л. Ю. Брик купить по¬дарки его жене. 4 С. Буданцев 30 янв. 1923 г. благодарил Пастернака за присланные подарки и звал скорее возвращаться, предлагая сотрудничество во вновь образованном издательстве «Круг» (РГАЛИ, ф. 2268, on. 1, ед. хр. 63). 5 Маяковский приехал в Берлин в середине октября 1922 г. Л. Ю. Брик вспоминала аналогичный эпизод: «...в ресторане он заказывал обед офи¬цианту: "Geben sie ein Mittagessen mir und meinen Genius"* («Подайте обед мне и моему гению». — нем.). (Маяковский в воспоминаниях современ¬ников. М., 1963. С. 351.) Маяковский посвятил Германии очерк «Сегод¬няшний Берлин», описав разоренную репарациями страну, но не сказав ни слова о красоте и комфорте европейской цивилизации, которые его так взволновали. 6 С. М. Третьяков приехал из Читы в августе 1922 г. К. А Большаков в 1922 г. демобилизовался из армии (см. его автобиографию: РГАЛИ, ф. 1675, on. 1, ед. хр. 1). 203. С. П. БОБРОВУ 23 декабря 1922, Берлин Дорогой Сергей! Вскоре по приезде я впал в престранное унынье, от которого и по сей день не избавился и которому не подыщу причины: лю¬бая подвертывающаяся кажется правдоподобной и, следователь¬но, ни одна не подходит. Всего легче свалить вину на заграницу, как оно обыкновенно и делается: гнил-де Запад, пускай его и от-читывается, благо у него других забот нет. С него и взыскивай, на общих основаньях, если во что бы то ни стало захочешь кому-ни¬будь попенять за мою несообщительность, ничегонеделанье и про¬чие заслуги перед собой и друзьями. Однако, не шутя, — основа¬нье этого наважденья лежит глубже, и в его розысках я дошел до полного отупенья. Но не в поощренье «проклятых вопросов» это¬го рода взялся я, наконец, за перо. Дело на этот раз в шляпе, — редкий случай его действительно в ней увидеть. Кроме того, оно в шарфе, при помочах, с галстуком и в перчатках, и если, в итоге, оно не на выходах в варьете, то естественно ждать его, сверх пере¬численного, и в штанах, в пиджаке и в жилете. Однако, несмотря на шляпу, дело довольно-таки голо. И без того уже жаловались Брики и Маяковский на объемистость нашей посылки во всей ее сложности. Тебе, как и Коле1, послали: шапку, шарф, кашне, гал¬стук, теплые перчатки, подтяжки и карманный электрический фонарик. Так вот, не сердись, что мало. Больше не пришлось: и то Шура и Костя (до следующей оказии) покамест остались за фла¬гом. Приношенья эти, невзирая на всю их ничтожность, не могли быть навязаны Брикам для людей, вовсе им незнакомых. Получа¬телей пришлось расположить концентрически, вокруг их непос¬редственных знакомств. На тебя повел радиус через Колю, на Ви¬льяма через Риту Райт, Буданцевы не покажутся резко эксцентри¬ческими как по природным своим качествам, так еще и потому, что и непосредственный круг задуман и описан от руки и сильно сбивается на ромб. Однако не знаю, в виде какой фигуры пришлось бы изобразить кружок опоязников и конструктивистов, чтобы сде¬лать что-нибудь для прирожденных эксцентриков, каковы Костя и Шура. Этот метагеометрический кивок, однако, ни на йоту не уменьшает нежнейших наших чувств к покуда обделенным, рав¬но как не уменьшит, надо надеяться, и нашей грузоподъемности в отношении их. Но это при ближайшей лишь возможности. Вещи в Водопьяном2 или у Коли. Справься. Пришли, пожалуйста, «Ми¬зантропов»3 в двух экземплярах. Надо кое-кому показать. Инте-ресуются. Целую крепко. Я уже и теперь бы с большою охотой воротился назад, — Женя восстает под тем предлогом, что стыдно и бессовестно возвращать¬ся на столь конфузном легке и со столь пустыми руками после тех трудностей, которых стоил переезд со всеми приготовлениями. Да она и работает, надо отдать ей справедливость. Она тебя очень любит. Не сказал ей, что пишу тебе, а то б она приписала. Твой Б. Я. Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, оп. 2, ед. хр. 563). Датируется по почтовому штемпелю. 'Н. Н.Асеев. 2 В Водопьяном переулке жили Брики. 3 Фантастический роман С. Боброва «Восстание мизантропов» (М., 1922). 204. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ Начало января — 3 февраля 1923, Берлин Дорогая Марина Ивановна! Я давно хотел и должен был поблагодарить Вас за «Царь-Девицу»1. Однако, при Вашей исключительной подлинности, — мне с Вами переписываться не легче, чем с самим собой. Всего охотнее я бы оставил эти слова, как достаточно, вероятно, понят-ные Вам безо всякого объясненья. Если же это потребуется, все последующее их объяснит. Четыре месяца я тут проболтался, больше не могу. Как я рад за Вас, что по причинам, быть может горьким и стеснительным, Вы вынуждены жить не в Берлине. Чтенье Вашей поэмы было истинным счастьем для меня. С наибольшей легкостью из театрального склада в Кузнецком пе¬реулке2 (помните? — не двор, — впадающая площадка, по всем окнам вывески) — отпускаются напрокат опашни, охабни3, ко-кошники и телогрейки. Вот наверное отчего так дурна всякая Би-либинщина4, а также и артельная кустарщина арбатского (т. е. просвещенно-городского) происхожденья. Дурна она вероятно своей относительностью. Признаки стиля отобраны по сравне¬нью с каким-нибудь другим, путем вычитанья. Эта отрасль го-ворит о рынке, о вывозе. На этой мякине проводится иностра¬нец, англичанин Стэд. Вещи эти словно созданы на то, чтоб на них глядели вскользь, мельком, вполглаза. Они — художествен¬но бессодержательны. Берлинская акционерная болтальня на паях затруднила мне сношенья с собою до невозможности. Ваша книжка у меня под рукой, читал я ее дважды, но делом большой трудности, чем-то вроде путешествия о четырех визах представляется мне простой переход от слов к делу, от общего описанья ее достоинств, к раз¬метке ее карандашом. Я ее буду читать не раз еще, и раз как-ни¬будь сделаю это. Тогда из этой равномерно-прекрасной книги я выделю те, почти без остатка ее и образующие части, которые осо¬бенно изумительны по своей безукоризненности, прозрачности и чистоте. Я обведу рамкою те страницы, по которым целым полот¬нищем, без складок, падают чистейшие, бесстильнейшие и толь¬ко себе равные песни, редкие, редкостные, завиднейшие. На дру¬гих я отмечу, где начало и где конец тех штук и отрезов, на кото¬рых так облагороженно-наглядно* разыгрываются: движенья Царь-Девицы, прощающейся со своими, движенья взбегающих по лесенкам, шаги спускающихся, движенья моря, движенья ветра, движенья постепенно обнажающейся, не в пору зевнувшей, дви¬женья сидящих на корме, движенья принятых на борт. Движенья радости и движенья печали, хотел еще прибавить я и вспомнил, — про изумительные песни эти я уже сказал. Дух содержанья: жда¬лось бы соединенье умеренной лирики со сказочностью (образнос¬тью), освобожденной от меры. Совсем не то. Редкое и неожидан¬ное сочетанье совершенно безмерного, ну совершенно, совершен¬но безмерного лиризма с беглым, подробно-опрятным, не копос-тким5 и крайне оформленным реализмом. А стиль? Подзоры-то и кровельки, балясины и коньки? Что о них-то? Вот в том-то и состоит главная прелесть поэмы, что она глу¬боко первообразна, а не производна, что поверхностной вязи на ней нет, что на нее не ловится иностранец, что беглым и лишь ес¬тественно завивающимся говорком в ней излагаются: движенья и состоянья, картины и чувствованья, сплошь языком растворен¬ные, языком прирожденно складным, промывным, текучим, не только не думающим о резном орнаменте, но и вообще не знаю¬щим отдыха, неустанно-содержательным. Спасибо за доставлен¬ное наслажденье. Сейчас его не с чем сравнить. О Билибинщине говорил (неужели не догадались?) с целью. Ее мыслимость, ее су¬ществование рядом, ее соседство, — все это превращает вольные достоинства Вашей сказки в едва оценимые заслуги. Это письмо лежит у меня более месяца. Отчего же я его не докончил и не отправил? Сейчас перечел его и не вижу тому при- * «О, поэт, движеньем души живописующий движенье тела!» (Прим. Б. Пастернака.) чины. Но я помню ее. Вероятно в заключенье мне хотелось, как говорится, вывернуть перед Вами свою душу, а это по счастью ни¬когда не удается. Ведь и самая потребность в таких излияньях есть свидетельство слабости, болезненности, волевого изъяна. И заме¬чательно, эта же болезненность и слабость парализуют свое выра¬женье. Хорошо это устроено. А то что бы получилось? Тяжело мне, ах как тяжело. И ведь большая часть моей жизни прошла так, и кажется, — нет, зачем же так, лучше прямо сказать: — и вижу, так пройдет вся остальная. Но опять я вступаю на эту круговую до¬рожку. Не к чему. Посылаю Вам книжку, называется она «Четвер¬той книгой стихов» (какая чушь!), не люблю я ее6. Этой книжки не люблю я за то, что первою своей половиной она представляет «завершенье» Сестры, если позволительно так называть разрыв с нею. В остальном же она скучна и второразрядна7. Неужели это огорчит Вас больше, нежели меня самого? Преданный Вам Б. Пастернак Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. —- Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 155). Первая часть письма датируется по содержанию, вторая — по почтовому штемпелю. 1 «Царь-Девица»: Поэма-сказка (Берлин, «Эпоха», 1922) с дарствен¬ной надписью: «Борису Пастернаку — одному из моих муз. Марина Цве¬таева. 22 декабря 1922. Прага» (Частное собр.). 2 Кузнецкий переулок — теперь часть Кузнецкого моста, от Б. Дмит¬ровки до Петровки. Магазин предметов народного творчества помещался в доходном доме, построенном в русском стиле. 3 Опашень — старинный долгополый кафтан с широкими, коротки¬ми рукавами; охабень — широкий старинный кафтан с большим воротни¬ком и прорезями в рукавах. 4 Слово образовано от имени художника И. Я. Билибина, знамени¬того иллюстратора русских сказок. 5 В северных диалектах —- мелочный, робкий, кропотливый (Толко¬вый словарь В. Даля). 6 «Темы и варьяции. Четвертая книга стихов», Берлин, «Геликон», 1923. Дарственная надпись Цветаевой была сделана сразу после ее выхода в свет: «Несравненному поэту Марине Цветаевой, "донецкой, горючей и адской" (с. 73) от поклонника ее дара, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося. Б. Пастернак. 29.1. 23. Берлин» (собр. Е. С. Левити¬на). Определение «донецкой, горючей и адской» взято из стих. «Нас мало. Нас может быть трое...», первонач. назв. «Поэты». В ответ на слова не люблю я ее Цветаева писала: «Я знаю, что можно не любить, ненавидеть книгу — неповинно, как человека. За то, что написано тогда-то, среди тех-то, там-то. За то, что это написано, а не то. — В полной чистоте сердца, не осмели¬ваясь оспаривать, не могу принять» (М. Ц. Собр. соч. Т. 6. С. 235). 7 Называя первую половину книги «"завершеньем" Сестры», Пастер¬нак имеет в виду циклы «Разрыв» и «Болезнь», ту часть, которую в надпи¬си на книге назвал «высевками и опилками». В своем ответном письме Цветаева протестует: «Вы вторую часть книги называете "второразряд¬ной". — Дружочек, в людях я загораюсь и от шестого сорта, здесь я не су¬дья, — но — стихи! "Я их мог позабыть" — ведь это вторая часть!» (там же. С. 234-235). 205. В. П. ПОЛОНСКОМУ 2 января 1923, Берлин Fasanenstrasse 41 HI bei v. Versen. Berlin W 15 2/Х1Г. 23 Дорогой Вячеслав Павлович! Я сам, сидючи тут, мог как угодно отзываться о себе самом, о видимой, покамест, бессмысленности моей поездки, о душевной тяжести, мешающей мне тут работать и пр. и пр. И верьте мне, в горечи этого признанья я всякое чужое порицанье превзошел. Когда при расставаньи с Вами я в особенности настаивал на желательности личной переписки с Вами, я настолько же мало кривил душой, как и прощаясь в том же духе с давними и испы¬танными своими друзьями, которые мое молчанье, наверное, как-нибудь объяснят, но ни за что на свете не поставят нашу дружбу под угрозу этого толкованья, удачного или неудачного. Меня часто беспокоила мысль о неоправданном Вашем аван¬се. Эта мысль беспокоила бы меня еще больше, если бы, будучи свя¬зана непосредственно и причинно с целым рядом других и превос¬ходных беспокойств, она не тонула в их море с угнетающей гармо¬нией и симметрией. Успокаивала ли меня согласованность этих не¬взгод? Нет, увы, далеко не успокаивала. Напротив того, боюсь, что я питал и поддерживал этот мрак своей «обеспокоенностью беспокой¬ствами». Однако я не терял надежды услышать и иную музыку, твер¬до зная, что Ваш трагический аванс разрешится в ней неожидан¬ным консонансом. Между тем, стороной узнал я, в каком свете сло¬жилась у Вас эта история с моим эксом1. Как это ни обидно для меня, повторяю, всего неприятнее мне то, что при таком толковании Вы должны были необходимо усомниться в моем к Вам, по меньшей мере, уважении. А если Вы играете им, значит оно Вам не нужно. Значит, мое отношенье к Вам Вас мало трогает и интересует. Вот что * Авторская датировка ошибочна. 426 огорчительно весьма. Как поправить это дело и поправимо ли оно вообще, надо будет выяснить по моем приезде домой. Что же каса¬ется аванса, он будет Вам возвращен в самое ближайшее время. Я не знаю, что составят сейчас те двадцать долларов, которые я достал за те осенние 100 миллионов, — во всяком случае, я перешлю деньги в долларах Вам, равно как и О. С. Литовскому, который вероятно тоже решил, что я наперед все знал и уехал, радуясь своей требовательно¬сти к себе, часто осуждающей меня на молчанье. Когда Вы получите деньги, не почтите, пожалуйста, их за бро¬шенную перчатку и не подумайте, qu'on prend cong6 de vous Даже и ребенку должно быть ясно, что занятые деньги надо возвращать, и если я их задержал и стал бы задерживать и далее, то только от¬того, что был в неясности относительно характера этого займа и смысл его понял слишком распространенно и широко. Однако это обстоятельство нисколько не умаляет признатель¬ности, с которой я их Вам возвращаю, и огорченье, причиненное Вами мне и выше объясненное, служит только доказательством моего небезразличья к тому, каких Вы обо мне держитесь мыслей и чем мне отвечаете на мое, скажу на этот раз, уваженье. Крепко жму Вашу руку. Ваш Б. Пастернак Нежнейший привет (если Вы только и тут не подгадили мне своею кровавою недоверчивостью) ото всего сердца дорогой Ва¬лентине Ароновне Мильман и Черняку с женою2. Б. И 0 способе пересылки денег выясню на днях. Если у Вас есть пря¬мой и хороший способ, тотчас же меня о нем известите. Эту просьбу исполните, пожалуйста, точно, т. е. не заменяйте ее исполнение нео¬жиданной и (как Вы думаете), незаслуженной любезностью. Впервые: ЛН. Т. 93. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1328, on. 1, ед. хр. 268). 1 Имеется в виду аванс (экс — экспроприация), который Пастернак по¬лучил перед отъездом в Берлин в журн. «Печать и революция»; аванс был также взят и в «Известиях» у ответственного секретаря редакции О. С. Ли¬товского. Деньги в счет долга были посланы в конце января 1923 г. 2 В. А. Мильман была в то время секретарем Дома печати; Яков Заха¬рович Черняк — литературный критик и редактор журн. «Печать и рево¬люция», автор рецензии на «Сестру мою жизнь». * что с вами перестают иметь дело (фр.). 206. С. П. БОБРОВУ 9 января 1923, Берлин 9/1. 23 Дорогой Сережа! Только что получил твои письма, а сестра1 — Мизантропов. Отец за перелистыванием этих последних разрешился сентенци¬ей. Изо всех, дескать, твоих приятелей один-единственный с дей¬ствительным талантом — этот; с первого взгляда видно. Он одно¬временно брызжет желчью, цветами, вином, остроумьем, слюной и жемчугом, — но — живое порожденье достоевщины как стихии. Главное, есть что сказать. — По-видимому он будет первым чита¬телем Мизантропов на немецкой земле, т. к. томиком уже завла¬дел, отложив его на вечер. — Спасибо за письмо. Сегодня же от¬правлюсь в «Геликон» для переговоров. Всего лучше поступишь, если впредь до моих распоряжений наложишь узду на уже разыг¬равшееся воображенье. Кроме трепки нервов ничего это прежде¬временное нетерпенье обыкновенно не приносит. На время об этих делах позабудь. Они в моих руках, и ты будешь извещен об их ис¬ходе. Успешность его предрешена. Когда тут был Маяковский, я часто с ним говаривал о желательности Колина приезда. Разре¬шенье на въезд было бы нетрудно ему выправить. У нас, однако, было впечатленье, будто сам он не очень-то рвется сюда. Если же это не так, хотелось бы услышать это от Николая. Ведь не в при¬мер тебе он в большом фаворе у лиц, от которых многое зависит и в денежном, и в иных отношеньях. Кроме того, он служит живым доказательством того, что в виде исключений приязнь эта расто¬чается иногда и за дело, а не всегда за одну лишь мрачную беспо¬лезность и никем не раскушенную тяжелоподъемность, как в моем случае. Поехав, он все бы надежды с избытком оправдал, попутно доставив много радости себе и другим. Под новый год я перечи¬тывал его «Оксану» и восторгался. Л<или> Ю<рьевна> увезла у меня «Бомбу» и «Соловья»2. Ежели увидишь Колю, попроси, что¬бы напомнил ей, пусть бы отослала назад, как обещала. Вышла моя 4-я книжка. Это не у тебя ли я, обознавшись, стащил нечаян¬но названье? Называется она «Темы и Варьяции»3. Лично я книж¬ки не люблю, ее кажется доехало стремленье к понятности. Не взи¬рая на это, все тут, словно сговорившись, покончили со мной, со-шедшись на моей «полной непонятности». Меня бы все это печа¬лило, если бы в самые последние дни я не взялся наконец за работу, которая, пока что, кажется дается мне. Продолжаю прозу, напеча¬тайную как-то раз весною в Понедельнике4. Если додержу тон, возьмусь за Люверс. Вот я все пишу, пишу тебе, а ну как и ты тоже давно на меня рукой махнул, как, вероятно, все! Кланяйся Локсу. Тут будет оказия. С ней пошлю ему всяких безделиц. С ней же и деньги возвращу, авансом взятые, Литовско¬му и Полонскому. Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, оп. 2, ед. хр. 563). 1 Ж. Л. Пастернак поддерживала дружеские отношения с Бобровым, переписывалась с ним по отъезде за границу. 2 Сб. стихов Н. Асеева «Бомба» (Владивосток, 1921) и «Стальной со¬ловей» (М., 1922). 3 К письму приложено примеч. М. П. Богословской-Бобровой: «На¬звание невышедшей книги стихов Боброва "Варьяции на Лиру Лир". "Лира Лир" вышла в 1917 г. в «Центрифуге». 4 В еженедельнике «Московский понедельник» (12 июня 1922) были опубликованы «Три главы из повести», сюжетно и именами некоторых пер¬сонажей связанные со «Спекторским» (1930) и «Повестью» (1929). 207. В. П. ПОЛОНСКОМУ 10 января 1923, Берлин Berlin W 15. Fasanenstr. 41 III bei v. Versen Дорогой Вячеслав Павлович! Получили ли Вы мое письмо, посланное Вам летучею почтой? С его отсылки прошло немного времени, но за это время случилось вот что. Во-первых, я после многолетнего перерыва стал опять ра¬ботать, чем отчасти обязан Борису Зайцеву1, догадавшемуся поже¬лать мне написать что-нибудь такое, что он бы полюбил (счастли¬вая по простоте формулировка потребности в художестве), — во-вторых, в чем отчасти виноваты Вы, — я связал обычные для меня при всяком новом приступе к настоящей работе ощущенья тревоги и боязни (что не доделаешь, не кончишь, помешают или упустишь, или вообще, что это яйца выеденного не стоит и т. д. и т. д.) — с Вами. То, о чем я говорю сейчас, никакого отношенья к «Печати и Революции» не имеет. Опять заварившаяся беллетристическая моя кашка ни на йоту моей задолженности Вам не уменьшает, дела с корреспондированьем не пододвигает ни на шаг, и вообще предло¬женного Вам в прошлом письме возвращенья аванса не затрагива¬ет и не касается. Это — дело решенное и пойдет своим порядком. Что же до сегодняшнего моего письма, до моей встревоженности, и той именно, в которой обращаешься к друзьям, возобновляешь замершую было переписку и т. д., то это совершенно иная статья. Вероятно, оттого, что всего менее у меня оснований ждать удовлет¬воренья этой странной жажды именно с Вашей стороны, мне поче¬му-то особенно занадобился десяток-другой живых слов от Вас, о Вашем житье-бытье, о том, что Вы меня не забыли, о чем хотите, сколь угодно далеко лежащем от несчастной трудности писанья по-настоящему, вызывающей всегда это периферическое, волнообраз¬ное и вихревое влеченье к людям в моменты постигнутости этим трудом. Я почти не понимаю, что пишу, у меня язык заржавел, и почти уверен, что Вам знакомо описываемое явленье. Напишите мне, Вячеслав Павлович, непременно напишите. Я оглядываюсь кругом, присматриваюсь к себе и одновремен¬но готов прийти к двум выводам: что никто сейчас из живущих не чувствует искусства в его специфической требовательности к авто¬ру с той остротой, что я, и никто, вероятно, не настолько, как я, — бездарен. Все что-то делают, что-то или о чем-то пишут и, за дву-мя-тремя исключеньями, друг друга стоят. Ни труда этого (легкого и почетного), ни благополучья я разделить не в состояньи. Есть ка¬кой-то мне одному свойственный тон. Как мало дорожил я им, пока был им беснуем! Вне этого тона я не способен пользоваться даже тем небогатым кругом скромнейших ощущений, которые доступ-ны любой современной посредственности, чаще всего — мещанс¬кой. Будто исчезновеньем этой одержимости я прямо-таки выклю¬чаюсь изо всего обихода, на весь срок ее исчезновенья. На днях после пятилетнего отсутствия у меня в зрачках, ка¬жется, опять забегали эти зайчики. До этой недавней радости я не раз рвался домой. Теперь же повременю. Занялся развитием одного отрывка2, однако эта проба ввела меня в тон брошенной когда-то большой работы (романа). Если за этой небольшой ра¬ботой сохраню в целости эту загипнотизированность, возьмусь за продолженье романа. Как ужасно, что для моего существова¬нья этот внутренний свист и грохот — условье sine qua поп*. За¬мечательно, что эти ремни должны безостановочно кружиться и находиться в деятельности для того, чтобы пробуждались и пас¬сивные способности: пониманья, восприятья и т. д. Так обстоит у меня, например, с чтеньем. Для него требуется досуг. Для досу¬га требуется приостановка писанья. Но достаточно мне забро¬сить мазню хоть на месяц, как вслед за этим месяцем тут же, под * без чего не обойтись, необходимое (лат.). 430 рукой, неведомо откуда и в срок каких-нибудь двух-трех часов вырастает затяжное и продолжительное, неописуемо тупоумное бездействие, и когда эта временная опухоль начинает бледнеть, то с ужасом обнаруживаешь, что: то прошло пять лет! Вы поня¬ли? Мне трудно описать это оглушительное чувствованье ближе. Неужели Вы хоть на минуту всерьез плохо подумали обо мне? Как Вам не стыдно! А не бросилось ли Вам в глаза то, что даже Маяковский написал свою автобиографию для Ященки3, я же отказался наотрез участвовать в этой сборной телефонной кни¬ге, равно как и в «Накануне», участие в котором того же Маяка и теперь Асеева меня огорчает. Неужели Вам ничего не сказало то, что обо мне Вы перестали вообще слышать, именно вот это об-стоятельство, именно оно, само по себе. Уж не объяснили ли Вы себе его простейшим и бездушнейшим образом? Неудачей? Упал, мол, в цене — что-то ничего о нем не слыхать. А, помнится, я предупреждал о том, что «литературы» в Берлине делать не соби¬раюсь4. Для чего же я наперед глушь — Марбург — избрал? В Марбург мне попасть не удалось: жена заболела, а потом удач¬но стала работать (она художница). Но теперь я о нем и не ду¬маю. Теперь место моей тетради, как она с вечера ложится, — мое собственное. Дорогой Вячеслав Павлович, в таком роде, с опис¬ками и колоратурами, утомительно и коловратно, я бы мог с Вами еще до многого дописаться, однако довольно. В ожиданьи чего-нибудь отрадного от Вас, крепко Вас обнимаю. Я горячо и упор¬но люблю Боброва, Асеева и Маяка. Для оценки их данных мне, их одноротцу, не надо было сюда забираться. Но тут мы кажемся богами. Ваш Б. Пастернак P. S. О пересылке денег поговорю с Гринбергом. Очень буду ждать письма от Вас. Вот видите, не лучше ли было мне молчать, как раньше, не беспокоя себя лишними и сомнительными надеж¬дами? А теперь молчанье это нарушено, и по утрам уже справля¬ешься, нет ли писем. И, конечно, их нет. Б. И Впервые: ЛН. Т. 93. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1328, on. 1, ед. хр. 268). 1 Б. К. Зайцев по просьбе Пастернака в 1921 г. читал «Детство Люверс». В своей книге «Далекое» он вспоминал: «Этот высокий, с крупными чер¬тами лица, несколько нескладной фигурой, крепкими руками и нервами, очень умными глазами, тридцатилетний человек принес мне рукопись: отрывок произведения в прозе. Рукопись тоже походила видом на хозяи¬на своего: написано крупным, размашистым почерком, нервным и выра¬зительным. <...> Подробностей не помню, но общее впечатление такое: никакого крика, никакого футуризма, написано человеческим, а не заум¬ным языком, но очень по-своему. То есть — ни на кого не похоже и потому ново. Ново потому, что талантливо» (Вашингтон, 1965). Пастернак пода¬рил Б. Зайцеву «Сестру мою жизнь» с надписью: «Борису Константино¬вичу Зайцеву, Художнику, — среди только умиляющихся и только прекрас¬нодушных, в благодарность за то, что и в лагере москвитян он по выше¬названной причине не доставляет огорчений петербургскому памятнику на Тверском бульваре — Автор. 15/ VI. 22. Москва» (Музей В. В. Маяков¬ского). О памятнике Пушкину на Тверском бульваре, который Пастернак воспринимал как памятник революционной сущности художественного таланта, см. в письме № 193. 2 Речь идет о работе над повестью, главы из которой Пастернак пуб¬ликовал в 1918-1922 гг. См. письмо Боброву № 206. 3 В октябре 1922 г. в критико-библиографическом журн. «Новая рус¬ская книга», № 9 (Берлин, ред. А. С. Ященко, изд. И. П. Ладыжников) был напечатан ряд писательских автобиографий, в том числе и Маяковского «Я сам». 4 Ср. в письме № 193: «От берлинской литературной шумихи, в кото¬рую я уже без моего ведома и против воли отчасти втянут, буду, разумеет¬ся, держаться в стороне». 208. А. Л. ПАСТЕРНАКУ 15 января 1923у Берлин Дорогой Шура! Меня очень огорчает все то, что у тебя сейчас по твоей соб¬ственной вине творится. Ты не удовлетворяешься тою пропастью мрачнейшего анализа и взвешиванья, которые ты уложил уже сам на это дело. Теперь ты привлекаешь к этому плодотворному заня¬тью еще и нас шестерых. Разве тебе не ясно, что сколько бы ты ни разбирал и не раскладывал этого дела, этот разбор его ни на шаг не подвинет. Тебе же прекрасно известно, что все будут на седь¬мом небе от радости, когда ты женишься, и что все, в особенности мы с Женей, И<рину> Н<иколаевну>! очень любим. Тебе ведь это хорошо известно. Однако ты ждешь и ищешь не этого, тебе во что бы то ни стало занадобился совет. Между тем я не советую и тебе самому советоваться с собою в этом вопросе. Было время, когда ты не был знаком с И. Н. Занимался ли ты выкладками и Гамлето-выми вопросами в день, когда само собой состоявшееся и ничего не значившее знакомство перевело тебя из состоянья незнакомо-сти в это новое состоянье? Я большой разницы между тем днем на Шатурке и твоею нерешенною перспективой не вижу. Женитьба ни в физическом, ни в духовном отношеньях не поставлена в ус-ловья какого-то островного или исключительного мира, с каким-то преддверьем, перед которым можно или нужно было бы стоять в нерешительности. Я бы сказал, что это жизненное учрежденье является совокупностью отборнейших бессмыслиц, зиждущих жизнь, если бы только настоящая, совершенно безумная любовь, превосходящая отношенья, предшествующие браку по своей хи¬мически чистой безумности, не превосходила по бессмыслице и женитьбу. Так что брак — осмысленнее и вернее любви, ближе, так сказать к житейскому побыту, к обыденщине и посредственности нашей. Это одна из тех немногих вещей, которые если когда кем и делались, то только необдуманно. Так их и надо делать. Всего луч¬ше сделать эту вещь сквозь сон, с тем, чтобы порадоваться затем, что он такой хороший. Как хорош будет твой, мы уже предреши¬ли, зная тебя и ее. При большом обдумывании становится невоз¬можно даже и человека в гости к себе зазвать. А ведь это гораздо проще, чем ввод нового и желанного человека в семью (мне это слово между прочим чуждо) — скажем лучше, в круг наиболее тес-ных и наиболее частых жизненных соседств и встреч. Что касается будущего, относительно которого принято ду¬мать, что о нем следует думать, то должен сказать, при этом всегда разумеется нечто другое, а именно: средства, борьба за существо¬ванье и т. д. и т. д. Относительно этого должен я сказать следую¬щее. Никогда и никак не разоряются в жизни только полумерт¬вые существа, выживающие лишь в порядке неразложимости кам¬ня. Человеку же суждено в том или ином смысле разоряться и со¬бираться, сгорать и обновлять себя. Нет ничего на свете разорительнее той или иной страсти. Тут человек сплошь платит¬ся собой, ничего кроме яркости, громадности и безумности рас¬платы не приобретая. Замечательно, что никогда бы ты не стал запрашивать родителей, следует ли или не следует тебе безумство¬вать, сожигая себя во славу такого-то и такого предмета, лишаясь сна, смысла и устойчивости защитных микроорганизмов. Не прав¬да ли, действительная разорительность этого пути исключает вся¬кие в его надобности сомненья. Между тем, самый тон этой по¬требности так близок человеку, так человечен, что приходится брать скорее мерилом это чистое ослепленье в обсуждении явле¬ний этого порядка, нежели противоположное состоянье безрас-ходного прозябанья. И вот, как это ни странно, но без парадок-сальничанья должен сказать, — всякая, и бесприданная жена яв¬ляется статьей доходной для живого человека уже в меру одного того приближенья от чисто разорительной жизненности (все рав¬но, хотя бы и платонически идеальной) в сторону более умерен¬ную, которую приносит с собой брак. — Ты прости, что я так пишу, но уже самая потребность твоя в совете как бы локализует трак¬товку этого предмета, помещая его в сферу утилитарно разумную. Так я и вынужден писать. Всего больше хотелось мне разъяснить два-три заблужденья, в которых находятся папа и его выученики в этом отношеньи, папа — бросая до конца недоговоренные поло¬женья, ты же, скажем, по этим положеньям поступая, или вер¬нее — отказываясь от поступков. Что чистая гениализированная жизненность претерпевает от брака больший или меньший ущерб, меньше всего стал бы и я отрицать. Однако никогда отец не приводил нам положенья о несосто¬ятельности брака, аргументируя его доводом такого порядка. Не только с его стороны не могло быть опасений за целость в нас разрушительного и саморазрушающегося безумья, но вряд ли он вообще своим детям бы возделыванье такой стихии порекомен¬довал. Так что слова его, часто слышанные тобою, представляют собою вступительную часть некоей теоремы, без существенной, замалчивавшейся части, лишенной всякого содержанья. Ссылки же его на факты и вообще доводы его таковы, что прямо бросают в объятия брака. Наверное когда ни спросить его, — что' лучше, жить ли сумасбродно или разумно, он посоветует последнее. А между тем, если чем брак и плох, то только тем, что он разумен, что он не фантастичен, что он людей не губит, а сохраняет или даже плодит. Гибель же обладает своей особой морфологией: перед тем как погрузить человека окончательно в пучину, она заставляет его про¬лететь в воздухе рельефно и во весь рост, чего нигде, кроме как на пороге гибели, — не бывает. Это — о браке, о Л. О. П<астернаке>, о Стриндберге, о лек¬ции в Политехническом музее. Индивидуальный же случай от об¬щих положений отличается тем, что первые вводятся в мир сим¬патически, вовлеченные в мир желаньем, вторые же существуют во всех головах для того, чтобы в двух-трех — хороших о них выс¬казывались лучше и предпочтительнее истины, чем заблужденья. Я начал со второго, как ты хотел. И насколько возможно, — был беспристрастен. Теперь позволь мне из-под этого принужденья выйти. Я от души желаю, чтобы тебе удалось жениться на Ирине. Не ставь решенье всего вопроса в одну зависимость от себя. Это не по-хорошему бестактно. Мы ее очень любим. Что это семья не еврейская, конечно только лучше, а не хуже. Тебе мои симпатии и антипатии известны. По совести говоря, невзирая на все папины последние уст¬ремленья2 — симпатии и антипатии эти — общесемейные. Серд¬цем (а не головой) и они конечно русских любят больше, чем «сво¬их». Кроме того, я еще не видел ни одного еврея, который бы со¬хранял свои специфические, просящиеся в анекдот черты, в силу особой какой-то одаренности. Скорее наоборот. Они выживают по принципу ничтожности. У Бялика этих черточек нет. Крепко тебя и И. Н. целую. N.B. И. Н. этого письма не показывай: оно ее не по моей вине обидит. Впервые. — Автограф. 1 И. Н. Вильям — сестра Н. Н. Вильям-Вильмонта, невеста А. Л. Па¬стернака. 2 В 1918—1919 гг. Л. О. Пастернак познакомился с известными деяте¬лями еврейской культуры и написал портреты Д. С. Фришмана, Ш. Ан-ского (С. Рапапорта), Н. О. Соколова, Якова Мазе, М. О. Гершензона и др. В 1923 г. семь цветных репродукций этих портретов, написанных ранее Ю. Д. Энгеля, X. Н. Бялика и автопортрет были объединены в альбоме («Явне», Берлин). 209. С. П. БОБРОВУ 17января 1923, Берлин 17.1. 23 Дорогой Сережа! Бертрана тебе выпишут. Кроме того, запродал твоих «Изоб¬ретателей Идитола»1 Вишняку (издательство Геликон). Он завтра же закупит в<се> под твою рукопись из расчета 1 фунт с листа, т. е. всего 7 фунтов. Условья его таковы. Он предполагает издать книжку в 4000-х экземпляров, с правом распространены! издания и в России, в согласьи с каковым пунктом ты лишаешься права запродажи ее какому бы то ни было издательству и в России, до полного расхожденья издания, однако же на срок не более 2-х лет. Вышеприведенная подробность договора является причиной не-приемлемости для него Мизантропов и Лотофага2. Одна книга уже издана, другая запродана. О книгах статей предлагает поговорить немного погодя и предполагает подумать в дальнейшем. Стихами пока обременен и вынужден отклонить. Итак, если условья (ко¬торые во всей точности соответствуют тем, на которых мы дого-варивались с ним и о моих вещах) тебе подходят, немедленно выш¬ли мне (переписанную на машинке) рукопись Изобретателей. Прошлою зимой я пересылал кое-что просто по почте, правда это были не рукописи, а книги... Не думаю, чтобы это было в каком бы то ни было отношении рискованно. Может быть ты придума¬ешь какой-нибудь другой, удобнейший или вернейший способ? Собственно, ведь это по твоей, наркомпочтельской части; значит тебе и видней, и судить об этом деле, и решать в нем сподручней, чем кому другому. Кстати, околачивается тут некий Зискинд3, на первый взгляд очень милый и простой мальчик, секретарь вашего наркома, о тебе говорит как о гордости комиссариата, оспаривая у других права на равное участье в таком разговоре, с особым пре¬имуществом и претензией, как, скажем, любой индус говорит о Рабиндранате Тагоре. Мне этот мальчик чем-то, — может быть этим-то, так же, как и тем, что видел Шурину постройку4, равно как и свежей неиспорченностью и прямолинейностью своего ком¬мунизма, — показался мил. Может быть ты бы его пребываньем тут воспользовался с этою целью, может быть у вас с ним сноше¬нья установлены, он ведь сюда вами командирован? Это о запродаже и о присылке рукописи. Теперь о твоем при¬езде. Если ты решил серьезно ехать, если тебе того так же хочется, как и нам, сообщи об этом немедленно, и мы сами, помимо вся¬ких Вишняков и тому подобных, достанем и выхлопочем тебе въездную визу. Есть основанье надеяться, что это продолжитель¬ных хлопот не потребует, ибо мы пойдем по совершенно иному пути, нежели отец, хлопотавший обо мне прошлый год долго, с большим для себя трудом и меньшею удачей. Той суммы, которую тебе останется должен Вишняк, за глаза тут бы тебе хватило на три месяца. Беру нарочно срок преуменьшенный. При меньшей опасливости в расчетах за другого и всяких присоветываньях этот срок можно было бы, положа руку на сердце, — удвоить. Вопрос о стоимости проезда, о визах отпускных и транзит¬ных и об источниках добытая оных придется решать тебе самому. Думаю однако, что полученье разрешенья на въезд в Германию послужило бы толчком и доводом к их изысканыо. Между про¬чим, да будет известно тебе, что авансы, данные мне Полонским и Литовским, я им в полной сохранности возвращаю. Я их пошлю в валюте, полностью покрывающей обе суммы (Полонскому 20 долларов, Литовскому 30). Мне пока что отработать и оправ¬дать их не пришлось, а в вечности их доброго мненья я куда как не уверен. Сегодня окажешься обманщиком, завтра неверность их перекинется на твои политические убежденья, послезавтра за гру¬добрюшную преграду, а еще когда-нибудь тебе преподадут, как писать и чувствовать надо, раскаявшись в своем незаслуженном... легковерии. Это меня не шутя огорчает, ибо о них я думаю хоро¬шо. Так вот. Доллары устойчивы; когда ни посылать их — разни¬цы не составляет. Не смог ли бы ты перевесть этот аванс на себя? Все равно они тебе там на месте для самой поездки бы понадоби¬лись, так что вопрос о пересылке их в Москву на имя обоих от этой варьяции гадательной никакой перемены не терпит. Они бу¬дут высланы. Однако, не откладывая дела в долгий ящик, замол¬вил бы ты (о себе и об этом) слово обоим. Главное, с их стороны такое авансирование тебя никаких бы новых затрат не потребова¬ло. И видя, как риск их со мною успокоительно обернулся (дес¬кать, возвращает), быть может, отважились бы они продлить толь¬ко срок своего кредита, почтенного ими уже за пропащее дело, списав его на тебя. А ты сейчас на ходу и все эти годы в работе. Что ты их ожиданья бы оправдал, яснее дня. Должен тебе между прочим сказать, что мое упущенье в этом деле явленье только ча¬стичное. Т. е. я и на себя ничего за все истекшее время не сделал. Лишь за самые последние дня взялся за работу. Оттого-то и захо¬тел видеть тебя тут. Хотя болото здешнее ничего иного, кроме про¬звища этого, не заслуживает, все же стоило бы его всколыхнуть. Тогда пришлось бы помириться тебе со Шкловским, вдвоем бы мы этого ни за что не подняли. Не вижу также возможности, как ужился бы ты тут, не примирившись с Эренбургом. Это очень хо¬роший человек и мне от души хотелось бы, чтобы он был иным, т. е. поедавши своей хорошести, позаимствовался остротой у не¬сравненно менее приятного, но более приемлемого Шкловского, который подчас поразительно все-таки разбирается в тех тонко¬стях, без коих наш брат и призванье наше немыслимы. Что тут иного пути не имеется, ты выяснил бы, вероятно, тотчас по при¬езде, не затрачивая на этот плодотворный разбор тех 4-х месяцев, что затратил я. Надеюсь, ты моих слов криво не истолкуешь. Я не занимался тут приисканьем удобных конъюнктур, да и для чего б они мне понадобились: лоботрясничать можно со всеми, как и в одиночку. Нет, я не то хочу сказать. Но сосвежу, из Петербурга, от Кузьмина*5 приехал я без предвзятых приязней и неприязней. Без предубежденья заговорил со всеми. Послушать их, так они всем скопом на редкость как хорошо ко мне относятся. Но Ходасевич, * Так в письме. спервоначала подарив меня проницательностью «равного» вдруг, по прочтении Колина отзыва в «Нови»6 стал непроницаемою для меня стеной с той самой минуты, как на вопрос об Асееве я ему ответил в том единственном духе, в каком я и ты привыкли гово¬рить об этом поэте. То же следует сказать и о Белом, которого я привык любить и который наверное меня разлучит с этой дорогой мне привычкой. Единственно, что меня радует, так это то, что Эренбург, к примеру сказать, и среди них популярен. Какой-либо обидной нетерпимости (политической, национальной, сословной или возрастной) здесь нет и в помине. Здесь есть нечто другое. Все они меня любят, выделяют, но... «не понимают»*7. Вдруг я оказы¬ваюсь — кубистом (?!). Внезапно для помещенья отзывов о моих стихах требуется подзаголовок «Искания», с симметрически сле¬дующей затем рубрикой «Достижений» — дающей отчет о «Счастливом Домике». Марина Цветаева помещает большую ста¬тью обо мне в Эпопее8 с подразделеньями: Пастернак и дождь, Пастернак и быт и т. д. Статью посвящает Эренбургу. Тогда в «Руле» перестают вообще мыслить эти три судьбы раздельно, и получает¬ся видимость, будто мое белобилетничество и коротконожье заш¬ли так далеко, что не под руку с приятелями я вообще ступать не учился. Марина — истинный поэт, и соседство это нисколько меня не роняет. Эренбург — прекрасный человек, слишком однажды возлюбивший Достоевского, в сущности кающийся патриот, че¬ловек большого кругозора и добрый друг, — соседство это может быть только радостным. Но, простите, если уже без соседств нельзя, если это уж никак, никак невозможно и не видано, чтобы художнику солировать под своей ответственностью и за свой страх, то ведь я был когда-то футуристом и не им ли остался я, стращая вас «кубистической» непонятностью, «высоко изобразительной и неподдельной», как хочется думать и Б. К. Зайцеву? Если уж на то пошло, то истинные соседства у нас имеются и Бог весть когда уж подсказаны чутьем и сердцем, а потом закреплены долговремен¬ным житейским побытом, признанным, наконец, и со стороны, читателем, критиком, да нет — проще, — вкусами и тяготеньями целого поколенья9. Или этого просто не существует? И все упоря-дочивается обыкновенною заявкой? Приедет Бобров — будет он, не приедет, — нет его. Приедет Вс<еволод> Иванов, — Бобровым * Цитирую по Белому, Ходасевичу, Горькому, — они «тру¬дились» над «Темами и Варьяциями» и отступили перед абсолютной их непонятностью. (Прим. Б. Пастернака.) будет Иванов. Приедет Вера Лурье10 — она же ею и будет. Приедет Пастернак, — будет он Лурье Верой. Любопытное наблюденье. У нас там стерты все геральдичес¬кие бородавки. Все стригли под один номер. Тут всех величают «господами» и машинистка в Геликоне, при всем демократизме, есть лицо подчиненное. Там одна партия, здесь десять. Здесь со¬весть свободна, индивидуальность... как Прометей у Шелли. В дальнейшем, как и до сего, говорю не о немцах, но об эмигра¬ции. И замечательно. Тут нет ни возрастов, ни полов, ничего ров¬но. Восстановленье хотя бы ничтожных различий между писате-лями, читателями и издателями так страстножелательно, что уже потребности твоей в этом разнообразии никто не понимает. Выс¬казанное столь часто уже напоминало по афористичности действия зевающего, что слово приобрело тут новое свойство, лишь по име¬ни соответствующее старому, давно известному. Оно обладает за-разительностью, — заразительностью зевка. Его подхватывают и повторяют. Однако растолкай этого говорящего скворца. В его повторении не заключается ни согласия, ни возраженья. Тогда, спрашивается, на какого черта я тебя сюда зову? Одно дело цвет нашей мысли, другое — немцы, лучше сказать, — Гер¬мания. О подземной дороге справься у Маяка. Порасспроси ез¬дивших — Лидина, Савича. Стыдно сказать, — (это значит под¬бивать на косвенную эксплуатацию да и расписываться в собствен¬ном матерьяльном убожестве не ахти как лестно), — но тут-то ты только машину и увидишь, да и оденет она тебя, и чем надо снаб¬дит. Ради одного этого уже стоит. Ну, до свиданья. Крепко тебя целую. Понял ли ты насчет денег? Они будут отосланы через не¬делю П<олонскому> и Л<итовскому>; получены же ими через две. До их полученья тебе бы следовало свахлять с ними это дело. Тог¬да ты прямо доллары (что тебе и надо) и получишь. Не придется покупать. Пиши. Твой Б. Как будешь отвечать, напиши, не стали ли плохо ко мне от¬носиться: ни от кого писем нет. Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, оп. 2, ед. хр. 563). 1 Фантастический роман Боброва «Спецификация идитола» вышел в изд. «Геликон» в 1923 г. Обложка книги — работы Л. М. Козинцевой-Эренбург. 2 Рассказ «Лотофаг» не был издан. 3 А. Зискинд — секретарь коллегии Наркомата почт и телеграфа при наркоме В. С. Довгалевском. Бобров работал в статистическом отделе Нар-компочтеля. 4 А. Л. Пастернак участвовал в проектировании здания химического института им. Л. Я. Карпова. 5 М. А. Кузмин, с которым Пастернак познакомился в Петрограде пе¬ред поездкой в Берлин, высоко оценил «Детство Люверс», считая, что в книге «Сестра моя жизнь» Пастернак отдал дань формальному моднича¬нью («Жизнь искусства», 1922, № 31). 6 Рецензия Н. Н. Асеева на «Счастливый домик» В. Ф. Ходасевича была напечатана в «Красной нови» (1922, JSfe 4). 7 Взятое в кавычки слово «трудились» принадлежит Ходасевичу. Ср.: «Однажды мы с Андреем Белым часа три трудились над Пастернаком, — вспо¬минал Ходасевич, — и весело смеялись, когда после многих усилий вскрыва¬ли под бесчисленными капустными одежками пастернаковских метафор и метонимий — крошечную кочерыжку смысла» («Дни», 13 июня 1926). 8 Марина Цветаева. Световой ливень. Поэзия вечной мужественнос¬ти («Эпопея», Берлин, 1922, № 3). 9 См. о том же в письме к В. П. Полонскому JSfe 288 от 10 янв. 1923. 10 Вера Иосифовна Лурье — поэтесса, приятельница Андрея Белого, жила в Германии, где в конце жизни вышла ее книга «Стихотворения». Poems. Berlin, 1987. 210. РОДИТЕЛЯМ 5 февраля 1923, Марбург Дорогой папа! Вот мы и катаемся на санках. В Касселе сейчас совершеннейшая весна: цветут анютины глазки, подснежники, и сирень стоит в почках, солнце разливается над садами, над пар¬ком за галереей, над щебетом птиц и детей. Не преувеличивая — погода как в апреле на Пасху в Москве. Мы были тут с тобой 10 лет назад1. Многое вспоминаешь. Я прямо как в трансе сейчас2. Дорогая мама! Ах, если бы выйти тебе сейчас погулять здесь! Поедем со мною на Willhelmshohe!3 Сделав весь путь, указанный Федей, мы только полдня пробыли близ Ширке. Лил весенний дождь, ветер срывал с ног и валил набок даже и горы. Тогда мы проехали весь Гарц насквозь, но уже как ездят ради красот пано¬рамных, а не спортивных. А тут еще градус-другой прибавить и будет лето. Впервые: «В кругу Живаго». Пастернаковский сборник. Stanford, 2000. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). Датируется по почтовому штем¬пелю на двух открытках: отцу — с репродукцией автопортрета Ламберта Ломбарда, матери — «Благословения Якова» Рембрандта из Кассельской галереи. 1 Пастернак вспоминает поездку в Кассель с отцом в 1912 г. См. пись¬мо МЬ 66. 2 О посещении Марбурга Пастернак писал Боброву на открытке с ви¬дом университета: «Дорвался, наконец, попал в него, удивительный, уди¬вительный город. Собирался ведь именно туда, шесть месяцев проторчал в безличном этом Вавилоне, теперь перед самым отъездом домой, в Рос¬сию, улучил неделю и съездил в Гарц, в Кассель, в Марбург. А ради него ведь всю кашу заваривал. Два всего дня был, и будто по губам — да как! —-помазали. Горько, горько, ругательски досадно» (11 февр. 1923; «Встречи с прошлым». Вып. 8,1996. С. 289). Поездка в Марбург была предпринята в надежде устроиться там на некоторое время для работы. Пастернак писал об этом Полонскому: «А как бы мне хотелось переехать в Марбург, куда попал я лишь по шестимесячном сидении в совершенно ненужном мне Берлине, бескачественном и сверхколичественном! И всего лишь на два дня. Но — жена у меня» (11 февр. 1923; ЛН. Т. 93. С. 693). «Впоследствии мне посчастливилось еще раз наведаться в Марбург. Я провел в нем два дня в феврале 23-го года, — вспоминал Пастернак в «Охранной грамоте». — Я ездил туда с женой, но не догадался его ей приблизить. Этим я прови¬нился перед обоими». 3 Парк на горе вблизи Касселя, где расположена картинная галерея. 211. А. Л. ПАСТЕРНАКУ 15 февраля 1923, Берлин 15/11. 23 Дорогой Шура! Мы действительно в самом непродолжитель¬ном времени собираемся ехать домой. Я сейчас основательно простужен и не выхожу. Кроме того, мне следовало бы полечить пришедшие в полное разрушенье зубы. За всем тем, лишь только выйду, думаю обратиться к дорожным сборам. Если расчеты меня не обманывают, надеюсь с Женею быть в Москве в начале марта1. Я легко представляю себе, каких тебе усилий стоило отстоять квартиру, и без наплыва большой тебе за это благодарности об этом предмете не думаю. Так что менее всего ты угадал бы истинный тон того, что последует ниже, если бы прочел в моих словах пре¬тензию, просьбу или расчет на какие-нибудь действия с твоей сто-роны. Я знаю, как это неприятно и невылазно-неисполнимо. Единственно, о чем я тебя очень попрошу на этот счет, это напи¬сать мне без промедленья, и хорошо бы воздушною почтой, каковы твои собственные виды и планы по дому, и не изменилось ли по¬ложенье квартиры в том отношении, что его бы удалось наконец изменить2. Вот, с моей стороны, матерьял для твоих по этой линии раз¬мышлений и соображений, матерьял наполовину недосказанный, поскольку он касается моих с Женей перспектив, наполовину га¬дательный, поскольку он опирается на наши, относительно тебя и И<рины> Н<иколаевны> предположенья. 1) Мне с Женею, во всяком случае с осени, — одной комна¬той никак не обойтись. Ты, пожалуй, уже и догадался, в чем дело, однако на сей счет ни под каким видом ни перед кем не распрост¬раняйся. Надо при том сказать, что если с осени эта потребность в двух комнатах приобретет громчайшую выразительность красно-речивейшей очевидности3, нет никаких оснований для того, что¬бы в таком расширении отказать себе с самого начала. Уж теперь-то во всяком случае мне придется со всей решительностью засесть за работу, что бы это слово в отношении меня ни означало. Ины¬ми словами: уж теперь-то во всяком случае мне тотчас же по при¬езде придется уединиться в отдельной комнате etcaetera etcaetera. 2) Фришманы. Плохо было, и остается, коротко говоря, глав¬ным образом то, что живя с нами, они лишают нас, в отношении себя элементарнейших качеств справедливости, беспристрастия, признательности. Жизнь с ними делала нас и будет продолжать делать относительно их всех: несправедливыми, пристрастными, с худшей стороны неблагодарными. Тема эта начисто антисеми¬тическая. Глубочайшие по противоречивости, невылазности, фа¬тальности и трагизму свойства и основы, дилеммы и антиномии нашего существа и существованья подчеркнуты, изъязвлены, со¬браны в комок и посыпаны солью фактом их соседства. Обстоя¬тельство это невыносимо и нестерпимо. Одна мысль уже о том, что можно жить под снопом зловещего этого света (поскольку он вообще брошен в нашу жизнь) без искусственного этого рефрак¬тора, сообщающего всем этим темам ненужную и совершенно не¬лепую резкость сверхпроблематического и уже не трагического, а какофонического анекдота, — уже одна, говорю я мысль о том, что их не было и может не быть в квартире — кажется достаточно уважительным и в глубине своей вполне нравственным основань¬ем для того, чтобы желать избавленья от них с чистой совестью и сердцем. Выше сказал я уже, чем особенно досаждает их сосед¬ство: не живи они у нас, я постоянно бы о них думал с теми наи¬лучшими к ним чувствами, какие вызывают они во мне в воспо¬минании, отвлеченном от воспоминанья об их Московском адре¬се. Я с той же теплотой думаю о подарках всем им, как и о подар¬ках Косте Локсу или Устиновым, или еще кому. Однако тут же я ловлю себя на опасливости и на политиканстве; я всякий раз бо¬юсь того, как бы пустейшее проявленье вызванного ими и вполне ими заслуженного хорошего чувства не повело к укрепленью и утверждению их в сознаньи прочности этого злополучного и не-счастнейшего сожительства. Ах, боюсь я, что по приезде вопрос этот придется поставить во всей неприкрытой остроте4. Видит Бог, я доводы свои считаю не только не сомнительны¬ми, но даже и не оскорбительными для них, коль скоро они им каким-нибудь чудом стали бы известны во всей их мучительной наготе. Напротив того, всякое прикрашиванье их неразрывно свя¬зано с обидностью. И эту элегию, в которую я прошу тебя вчи¬таться, я закончу тем, что прибавлю, чём еще морально тяжко именно это сожительство. Оно тяжко не тем одним, что делает нас несправедливыми, грубыми, неблагодарными и т. д., но еще и тем, что всякая попытка с нашей стороны хоть отчасти приоткрыть им глаза на наше нежеланье жить с ними, неизбежно показывает нас с непривлекательнейшей и наихудшей стороны. Это оттого, что в полную известность относительно наших мотивов их поставить невозможно или во всяком случае трудно. А то бы они увидали, что за обнаруженьем по-видимому некрасивейших, граничащих с подлостью черт кроются места наиболее наболевшие наиболезней-шие. Говорю тебе, если бы они проникли в суть наших стиснутых стенаний, они бы ужаснулись своей миссии, своей роли и своего положенья относительно нас. Вот что о соседях. 3) Как думаешь ты устроиться с И. Н.? Мы представляем себе и заранее радуемся тому, что она переедет к нам. Можно было бы предпринять легкий ремонт. И во всяком случае приятно и отрад¬но было бы завести общее или не общее, как тебе самому понра¬вится, но во всяком случае, светлое, опрятное, обобщенное и сво¬им тихим порядком охватывающее территорию всей квартиры, лишенное крикливости, экзотики и грязи (и, кажется, крыс!?) хо¬зяйство (которому Устиновы не были бы препоной), с прислугой, по всей вероятности. А? Что ты на этот счет скажешь. — Если очень строги «площадные нормы» и нас четверых оказалось бы мало для того, чтобы эту площадь оправдать (говорят, в этой области име¬ются некоторые, мне не знакомые новшества, вот отчего я так ос¬торожно — предположителен), я мыслю уплотненье скорее со сто¬роны Н<иколая> Н<иколаевича>5 или еще кого-нибудь, хотя на¬деюсь, что двумя семьями при Устиновых мы площадь бы всеми правдами и неправдами отстояли. Кончаю второпях. Я еще кое о чем хотел тебе написать, о Гер¬мании, о неохоте с ней расставаться, о разных, к делу нейдущих вещах. Однако мама настаивает на отсылке готового уже у нее письма к тебе, и мне особенно разговориться с тобой не придется. Женя пишет меня теперь6, сейчас придут убирать комнаты. Затем она засядет за работу. Ей вообще удалось тут поработать не¬много. Папа ею доволен и считает даже (в основе) способнее Голь-дингер7, да это его мненье, и не знаю, беспристрастное ли. Мы здесь сталкивались с очень милыми людьми (из немцев и немок, четвертого, подчиненного сословья), когда им трудно бывало, кое в чем, чем могли, помогали. Трудно будет расставаться с Германи¬ей, как с совокупностью молниеносных поездов, ежедневно и в любое время направляющихся вглубь Саксонии, Бадена, Гессена, Тюрингии и т. д. С Берлином затруднений не предвидится: ни к чему на свете я не относился холоднее. Ввиду того, что Берлина не хаял разве лишь ленивый и что это избитейшая привычка, я особенно воздерживался от хулы по его адресу и боялся повторять этот трюизм. Однако, хочешь не хочешь, а это оригинальное мне¬нье поневоле разделишь, побыв хоть несколько среди истинной природы и глухой истории. Когда я возвращался в Берлин, его по¬степенное получасовое приближенье и разрастанье начиная с Пот¬сдама меня смешило и отвращало. Это было ночью, после всяких Гарцев, Крейензенов и Госляров. Да по существу и без всякой по¬туги на остроумие, — это давно уже нисколько не немецкий го¬род. Здесь даже лень правильно по-немецки говорить, и среди под¬линно берлинского словаря и у христиан имеются прусские сло¬ва: мецпе и мишиге*. Помимо неиспользованной и неоправданной привязаннос¬ти к настоящей Германии, близкая поездка омрачается для меня еще и тем, что я слышу о Москве и России из самых разнообраз¬ных, самых противоположных кругов. Левые и правые, старые и молодые, даже и коммунисты, удачники и неудачники сходятся в одном мнении, рисующем положенье, скажем Москвы, жизнь и атмосферу наинепригляднейше. Получается впечатленье, будто жизнь изменилась с нашего отъезда определенно к худшему. По¬думай, прежде чем мне на этот вопрос ответить, в самом деле так * Букв.: звездочет; придурковатый, дурашливый; употреб¬ляется в ироническом смысле (евр.). ли это? В ответе на этот вопрос не оговаривай своего сужденья той или иной точкой зренья, а ответь по общему своему ощущенью и главное, относительно: в сравнении с осенью, которой я вполне доволен. Хуже ли эта зима, чем прошлая. Поспеши написать мне по всем трем пунктам (квартира) и по поводу последнего вопроса (общая жизнь в Москве), поговори, не сказав зачем, с Вильямом, он знает состоянье «гуманитарий». Всего лучшего. Крепко тебя целую. Не откладывай письма и пиши, не мудрствуя лукаво. Твой Боря Впервые. — Автограф. 1 Пастернаки вернулись в Москву в 20-х числах марта. 2 Надежда на то, что Фришманы освободили занятые комнаты. 3 23 сентября 1923 г. у Пастернаков родился сын. 4 Вопрос о том, чтобы Фришманы подыскали себе другую квартиру. 5 Имеется в виду Н. Н. Вильям-Вильмонт. 6 Речь идет о работе над масляным портретом Б. Пастернака. 7 Екатерина Васильевна Голъдингер — художница, ученица Л. О. Пас¬тернака. 212. С. П. БОБРОВУ 19 февраля 1923, Берлин 19. П. 23. Берлин Дорогой Сергей! Больше недели я провел дома, никуда не выходя, был просту¬жен. С Идитолом тебя поздравляю. Очень занимательная, увле¬кательная вещь, читаешь, не оторваться. Очень хорошо, что сразу же по прочтении главы о морских маневрах попадаешь in medias res*. Вообще этим достоинством отличается вся первая часть. Пре¬красно описаны изверженья, где очень хорошо охарактеризованы волшебные свойства Идитола неуваженьем аппарата к законам земного притяженья. Хороши эпизоды социальные. Хорошо, что вещь, бесспорно относясь к роду захватывающей и так называе¬мой «авантюрной» литературы, — действительно захватывает чи¬тателя, не говоря уже о том, что захваченный читатель занят дей¬ствительно литературой, пускай и «авантюрной». Особенно суще¬ствен первый пункт. Сейчас ведь много говорят о бульварном, кинематографическом, авантюрном и другом романе; и хотя в * в самую суть (лат.). 445 наше время всякая номенклатура есть набор возмутительнейших несоответствий и всяческого неподобья, надо сказать, совершен-но исключительно этим грешит формальная терминология в ис¬кусстве. К черту трагедию, слышим мы, — дайте нам оперетку1. При этом, однако, представляют себе, что один уже отказ от серь¬езности, лучше сказать, одно уже это проявленье разумной осто¬рожности в человеке, обжегшемся на «серьезной литературе», — есть чуть что не эта самая уже оперетка, которую он должен еще написать, между тем как эта вспышка осмотрительности не толь¬ко еще не оперетка, а все еще дурная трагедия непристроенного бумагомараки. «Я пишу кинематографическую вещь, вам это чуж-до, Борис Леонидович?» Да нет, знаете... да, конечно. И тут же ду¬маешь о Пупсике Легара2, под дифирамбические ревы которого немцы шли умирать на Запад. Люди забывают, что всякое А=А. Че¬ловеку кажется, что если его поползновенья создать некое N в од¬ной из областей художества приводили к рвотному камню, он по¬рвет с законами тожества, переехав в область с более легким кли¬матом, где, вероятно, всякое «ни два ни полтора» и будет в глазах его соотечественников и в его собственных той самой вещью, над которой ему заблагорассудится «работать». Твоя же вещь настоль¬ко приковывает, что вполне начинаешь жить вторым, якобы без автора существующим и отчасти ему известным планом, слоем действительности, так сказать, о которой его еще можно порас¬спросить, и тогда к напечатанному и прочтенному прибавится больший или меньший рассказ автора, составленный из ответов на твои вопросы, при постоянно бесконечном, неисчерпаемом и раззадоривающем вопрошателя остатке. Это и есть тот элемент, без которого вещь необъективна и себе равняться не может. Твой же «прозроман» объективен настолько, что например от встречи Ральфа с Порком, а тем более от столкновенья их обоих с Идито-лом, в особенности на островке, хотелось бы большего. Неявный его диалог с ними над морем показался мне прекрасным, потому что обещал нечто по глубине, страстности, возвышенности и ге¬роической фантастике, простоте (не сердись, это трудно бегло и вскользь, не выписывается) — нечто потрясающее. Обещанье это поддерживалось и артикуляцией предшествующих главок и час¬тей, равно как и глубоким «гуманизмом» по всему роману рассы¬панных оговорок и недомолвок. А между тем глава 63-я (Ральф, Порк, Идитол) оставила меня очень неудовлетворенным3. Это — необъективная поверхностная глава, это сочинено, это «кинематографично». Так ли и о том ли следовало им говорить? Не должна ли была твоя задача в этом ме¬сте хоть несколько отличаться от той, которая перед тобой стояла при разработке Трипль-Ойля, как слагаемого. Проводил же ты до сего места достаточные между ними различья! Жалко. Этот лож¬ный трюк мог бы даже испортить все дело, превратив его в ту де¬шевую выдумку, о которой я выше говорил. Однако ничтожность долевого значенья этой полустраницы в отношении остальных пятидесяти шести — спасает дело, и я легко представляю себе чи¬тателя, которого этот островной эпизод не покоробит и который срыва тут не ощутит. Правда, ты и сам перекрыл этот случай, если и не наново, то во всяком случае достаточно неопределенной и сотканной из умолчаний пеленою, заставив занавес ко всей вещи упасть именно над этим беспардонным местечком. — Роман я про¬чел в один присест. Спасибо. Не знаю, разожмутся ли и как имен¬но разожмутся у меня челюсти в ответ на твой вопрос о причине моего близящегося возвращенья в Москву. Пускай кажется тебе это решенье беспричинным и опрометчивым, — ехать я должен, — причины скажутся и станут тебе известны. Без крепящей и доволь¬но сытной порции некоторого ужаса я об этом возвращеньи не думаю. Не говоря уже о том, как не хочется уезжать мне отсюда после моего недавнего наезда в Марбург, я еще вдобавок и издер¬жался почти что в конец (только-только на поездку хватит). Как это ни странно, последнее обстоятельство привязывает меня к Гер¬мании еще более ее уездной готики: здесь все-таки можно себя оправдать и русскому писателю, даже и писателю, несколько на это обозначенье походящему. Состоянье в героях «Тружеников Моря» не навязано тут каждому несогласному с Гюго4. Угроза того, что этот героически туманный текст, настоянный на зауряд-ось-миногах, устрицах и медузах, вот-вот разоблачится в виде доволь¬но-таки безводной пустыньки, над тобою не витает, и тебе по¬зволительно о воде даже вовсе ни в ту, ни в другую сторону не ду¬мать. Всего больше я боюсь того неизбежного самоугнетенья, ко¬торое возникает в ответ на неуклонность однообразья казенного, и хотя направлено в другую сторону, этого направленья столь же неуклонно никогда не меняет. Да и цены у нас (т. е. у вас) непри¬ступные. Это ведь не цены, а какие-то числовые индексы наглос¬ти, нахальства, необузданного измывательства. Ты знаешь, что не¬видаль эта, Валдайская возвышенность, жемчужина мира с валю¬той, опустившейся чуть ли не до земного центра, «выработала» «жизнепорядок», который идет по рублю за доллар, т. е. что в Ан¬глии на фунты легче и дешевле жить, чем на фунты же — в третьем этом Риме. И слова-то ведь все пустяковейшие. «Выработала». Мы видали ведь, небось, как она это «вырабатывала». Сколько при¬мерно стоит жизнь в Москве? — спрашивает иностранец и думает про себя: жизнь — понятье переносное, с достаточным содержа-ньем, хочешь — наставишь на Берлин, хочешь на Лондон, —- мес¬та меняются, содержанье остается, под ним мыслятся — пути со¬общенья, жилища, индустрия, большая или меньшая доступность цивилизации, — сыпучего обиходного факта, — в уровень нашей муке. А поди объясни ему, что ЖизньвМоскве —- это одно слово, и жизнь тут совершенно не при чем, если только это не слагаемое отрицательное. В параллель его представлениям о путях сообще¬нья придется говорить о путях в Дамаск5; жилища — слово непро¬износимое и смысл его не выяснен; что же до доступности циви¬лизации, то она доступна, но ее нет и в помине. За собранье же этих загадочных картинок приходится платить как за вынутый, по¬ложенный, принятый тобою и использованный в твое удоволь¬ствие Нью-Йорк. Вот что обидно. Оттого-то и звал я тебя сюда6 и просил бедности авторского гонорара не удивляться. Тут-то перехожу ко второй, существен¬нейшей части письма. Идитол будет завтра передан издателю. Че¬ловек, выхлопатывающий «въездное» за известную мзду, — име¬ется. Как намерен ты поступить? Тотчас ли сделать ему для тебя заказ или хочешь ты нас дождаться? На этот вопрос ответь мне немедленно. Связи у меня с издателем и с людьми, которые это смогут все сделать, сохранятся и по переезде в Москву. О тебе мож¬но будет хлопотать и оттуда. Так как же быть? — На днях был у нас Лундберг7. Передал ему Мизантропов, рассказал об Идитоле. Ты на его счет осторожней выражайся, — он ценит и любит тебя, как мало еще кого. То, что ты о стихах своих пишешь, конечно не пре¬увеличено. Сдержанность Вишняка в этом отношении совершен¬но принципиальная, стихи тут расходятся плохо и он опротесто-вывает вообще рифму как таковую, но не в рассуждении авторов или направленья. Стихов не берет. Твоей прозаической комбина¬ции не отклонил, но о чем бы то ни было кроме Идитола пока говорить воздерживается, так как конъюнктура теперь тут очень тяжелая: валюта взмыла дня на три на четыре до высот небыва¬лых; чуть запоздав, полезли за ней товарные цены; теперь валюту понизили на 100%, однако цены не падают и, верно, не упадут. — Ты моим приступам брюзжанья и досадливости не придавай зна¬ченья. Назад меня тянуло ведь и прежде, чем это стало необходи¬мостью, предъявленной мне Женею. Когда же это становится фак¬том, пугает его Гаргантюическая невыгодность и бессмысленность. Целую. Целую руку М<арии> И<вановны> и сердечно ее привет¬ствую. Жду от тебя инструкций. Твой Б. Впервые: «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2554, оп. 2, ед. хр. 564). 1 Высказывание можно рассматривать как ссылку на теоретиков ОПОЯЗа и ЛЕФа. См. у В. Б. Шкловского: «Самое живое в современном искусстве это сборник статей и театр Varietee, исходящий из интересности отдельных моментов, а не из момента соединения. Нечто подобное заме¬чалось во вставных номерах водевиля» («Zoo или письма не о любви» // Собр. соч. Т. I. М., 1973. С. 216). О. М. Брик писал в заметке «Не в театре, а в клубе»: «У нового клуба есть союзники в театральном мире. Это цирк и эстрада. У них то, что ему надо» («Леф», 1924, № 1. С. 22). 2 «Пупсик» — оперетта не Ф. Легара, а немецкого композитора и ди¬рижера Жана Жильбера, написанная в 1912 г. 3 В этой главе происходит встреча на необитаемом острове трех изобре¬тателей мощного взрывчатого вещества — идитола. Их случайная гибель производит на читателя впечатление сюжетного трюка для завершения ро¬мана, что Пастернак, по-видимому, и воспринял как его недостаток. 4 Имеется в виду состояние напряженной борьбы за существование, в котором, подобно герою романа Гюго «Труженики моря», постоянно нахо¬дится оппозиционно настроенный человек в Советской России. См. далее описание уровня жизни в Москве после «выработки» искусственного долла¬рового эквивалента, официально продержавшегося у нас до 1980-х гг. 5 Путь в Дамаск — синоним чудесной встречи с Христом Савла, пос¬ле которой он стал апостолом Христа (Павлом), вместо его гонителя. 6 Пастернак серьезно подготавливал приезд Боброва в Берлин и вы¬правил ему визу, о чем писал 3 марта 1923. По поводу «соотношения меж¬ду товарными ценами и валютным курсом» Бобров запрашивал Жозефи¬ну Пастернак. Объясняя несоразмерность «выработанного» курса, Пас¬тернак писал: «...Я думаю, правильно намечу его границы, если определю сытое и безбедное существованье без излишеств ресторанного характера и сверхсметных приобретений долларов в 18-20 ежемесячно. Тут же сле¬дует, конечно, прибавить, что при общей благоустроенности и насыщен-ности всякими желдорными и электрофикационными удобствами поня-тье скромной безбедности почти совпадает с аллюром совбурского свин¬ства <...> Вещь твоя выйдет, вероятно, в начале мая. Она Вишняку очень нравится. Копи же доллары и помогай тебе в этом Бог. Сколько бы ты ни скопил, и какие бы мы тебе справки ни давали, радостного потрясенья тебе на границе не миновать, ибо никакая подготовленность не ослабляет живого изумленья, вызываемого внезапным конкретным удешевленьем вселенной в одно прекрасное утро, заговаривающее внезапно на новом и мало знакомом языке» («Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. С. 294). Од¬нако Бобров в Берлин так и не поехал. 7 Е. Г. Лундберг в Берлине сотрудничал в издательстве «Скифы». 213. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 22 февраля 1923, Берлин 22/11. 23 Дорогая Марина Ивановна! Хотя бы даже из одного любопытства только, не ждите от меня немедленного ответа на письма1, потому что, будучи без сравне¬нья ниже Вас и Ваших представлений, я не принадлежу сейчас, как мне бы того хотелось, — ни Вам, ни им. Я не могу не предпо¬лагать у Вас некоторого ожиданья письма по причине того трудно сдерживаемого нетерпенья, с каким сам я жду и ищу за него при¬няться, и Вы простите мне этот неловкий, но естественный пере¬нос моих собственных чувств с себя на вас. Целую Вашу руку. До скорого свиданья. Ваш Б. П. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 156). 1 Ответ на два письма по поводу «Тем и варьяций». 214. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 6 марта 1923, Берлин 6/ III. 23 Дорогая Марина Ивановна! Мы уезжаем восемнадцатого марта1. В мае 1925 года я увижу Вас в Веймаре, даже и в том случае, если мы свидимся с Вами на днях2. Этого последнего я бы желал всей душою. Я не боюсь того, что мне станет после этого трудней уезжать отсюда, потому что Вей¬мар останется впереди, и будет целью и поддержкой3. Я не боюсь также, что лишусь Вашей дружбы по моем свиданьи с Вами, что бы плачевного я Вам ни рассказал и Вы бы ни увидали, потому что то и другое явится естественным продолженьем Ваших догадок не обо мне, как, за всеми поправками Вам все-таки угодно думать4, — о далеко нет, но о том родном и редкостном мире, которым Вы облю¬бованы вероятно не в пример больше моего, и которого Вы косну-лись родною рукой, родным, кровно знакомым движеньем. Темы «первый поэт за жизнь», «Пастернак» и пр.5 я навсегда хо¬тел бы устранить из нашей переписки. Извините за неучтивость. Го¬рячность Ваша иного назначенья. Многое, несмотря на душевно-родственные мне нотабены, препровождено у Вас не по принадлеж¬ности. Будьте же милостивее впредь. Ведь читать это — больно. За одно благодарю страшно. За позволенье думать, что об¬ращаясь к Вам, Вам же и отвечаю. Это — подарок. С этой надеж¬дой я не расстанусь. Но Вы забыли может быть?6 Это у Вас в пер¬вом письме. «Когда бы Вы ни писали, знайте, что Ваша мысль — всегда в ответ». А вот другое внушенье, это из второго. «Сумейте наконец быть тем, кому это нужно слышать, тем бездонным ча¬ном, ничего не задерживающим, чтобы сквозь Вас, как сквозь Бога, — прорвой!». Этого наказа я не принимаю, я его парирую. Мне в нем не нравятся два слова. «Сумейте» и «наконец»7. С Ва¬ми я меньше всего хотел бы что-нибудь уметь, слышать мне Вас без уменья надо, без установки на Вас, дело опять не в этом. До¬рогая Марина Ивановна, будемте действительно оба, всерьез и надолго тем, чем мы за эти две недели стали, друг другу этого не называя. В заключенье позвольте отнять у Вас право сердиться на меня за это письмо. Ему надлежало выразить две вещи. Одну, простейшую, непомерной глубины — Вам в лицо. Другую, тоже простую, но запутанности чрезвычайной, — всем вообще, о судь¬бе, о житье-бытье, о всякой всячине. Эту нелегкую долю оно с себя с самого же начала сложило. Напишите тотчас, приедете ли Вы, так как я пишу в расчете на живой и близкий разговор с Вами8. Ваш Б. Я. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 156). 1 Пастернаки уехали из Берлина 21 марта 1923 г. Отвечая на это изве¬стие, Цветаева писала: «Все равно, это чудовищно — Ваш отъезд, с бер¬линского ли дебаркадера, с моей ли богемской горы, с которой 18-го це¬лый день (ибо не знаю часа!) буду провожать Вас — пока души хватит» (9 марта 1923. М. Ц. Собр. соч. Т. 6. С. 238). 2 Цветаева надеялась приехать в Берлин. «Пастернак, просьба: не уез¬жайте в Россию, не повидавшись со мной <...> Итак, Пастернак, предуп¬редите, я приеду» (10 февр. 1923; там же. С. 232). 3 «А теперь о Веймаре. Пастернак не шутите. Я буду жить этим все два года напролет», — отвечала Цветаева 9 марта 1923 (там же. С. 238). 4 Цветаева обдумывала, как скажется несостоявшееся свидание на их отношениях: «не из лукавства (больше будете помнить, если не приеду. Не больше — ложь!), не из расчета (слишком буду помнить, если увижу! Все равно слишком — и больше нельзя!) и не из трусости (разочаровать, разо¬чароваться)» (9 марта; там же. С. 238). 5 Из письма Цветаевой 10 февр. 1923: «Вы, Пастернак, в полной чис¬тоте сердца, мой первый поэт за жизнь» (там же. С. 228). 6 В письме 9 марта 1923 Цветаева отвечала на этот вопрос: «И еще не забыла ли я? Нет, не забыла, если я забуду, мысль моя к вам не забудет» (там же. С. 239). 7 Из письма 11 февр. 1923 (там же. С. 236). Цветаева уточняла эту мысль 9 марта 1923: «А то, от чего открещиваетесь, надо читать так: "Сде¬лайте чудо (у меня: "сумейте"), будьте наконец тем"..."Наконец" — не к Вам, так с пера сорвалось» (там же. С. 239). 8 Цветаева не смогла приехать и 9 марта 1923 писала: «Дорогой Пас¬тернак, Я не приеду, — у меня советский паспорт и нет свидетельства об умирающем родственнике в Берлине...» (там же. С. 237). 215. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 20 марта 1923, Берлин Дорогая Марина Ивановна. Вы видели, Вы слышали это? Призовите на помощь Ваше род¬ное воображенье и представьте себе жизнь со всеми ее странностя¬ми и непорядками. Осмотритесь в этом представленьи: в нем най¬дите объясненье моего сдержанного величанья Вас и дикого этого запозданья. Увы, даже и это письмо преждевременно и пронесено тайком, под полою. В чем же дело? Пройдет время, которое не бу¬дет принадлежать ни мне, ни Вам, пока станет ясно моей милой терзающейся жене, что мои слова о себе и о Вас не лживы, не под-ложны и не ребячливо-простодушны. Пока она увидит воочию, что та высокая и взаимно возвышающая дружба, о которой я говорил ей со всею горячностью, действительно горяча и действительно дружба, и ни в чем не встречаясь с этой жизнью, ее знает и ее любит издали, и ей зла не желает, и во всем с ней разминаясь и ничем ей не угрожая, разминовеньем этим ей никакой обиды не наносит. Это роковая незадача, что мы не встретились втроем. Тогда от этой низ¬кой тяжбы избавлены были бы все трое. Я уверен, она полюбила бы Вас так же, как Ваши книги, в восхищеньи которыми мы с нею схо¬димся, без тягостностей и недоразумений. Как рассказать мне ей то, что нас с Вами связало, когда даже и Вам мне этого не выразить, ибо единственным выраженьем этого будет ближайшая наша жизнь в ее труде, в ее сосредоточенной тишине и в той силе, которую я единственно силою-то и почитаю и которая предшествует разме¬рам и их творит и зарождает, которая равна быть может точке и, дыша, отепляет своею умною нежностью безмерную вселенную, развернутую, раскинутую и сдерживаемую ее теплом. Что сказать мне Вам обо всем этом, если уже и сейчас возможность писать Вам или «взяться с Вами за дело» (в чем мне пока отказано) я заменяю чтеньем Толстого, ну хотя бы Воскресенья, что под рукой сейчас у меня. Вы — сестра мне, — и подумайте, с какой болью я закусываю при каждой новой строчке губы, чтобы не дать прорваться этому слову величайшей нашей мужской выразительности, дабы его го-рячая правда не попала в беду по моей ли малости, или Вашей мо¬лодости или по чем еще ином, как это всегда почти бывает с луч¬шими, с наилучшими достояньями человека. Надо ли Вам, такой сестре, так по-родному хорошо знако¬мой со всеми секретами породистого и нравственно-породистого благородства (субстанция печалящая и усмешливая) говорить, что не Елена книжки — моя жена, что то все ушло в катастрофу, в не¬существованье1, что существованье далось мне ценой перелома, что я учился долго и трудно равнодушью, что полюбив, не дал этому чувству расти, а женился, чтобы не было опять стихов и катастроф2, чтобы не быть смешным, чтобы быть человеком, — и что я узнал чувства делимые, множественные, бренные и фраг-ментарные, не выражающиеся в стихах и их не знающие, но как бы наблюдающие человека и его сердце и их безмолвно обвиня¬ющие. Надо ли говорить Вам, что я далеко не тот, чтобы легко¬мысленно над этими призраками чувств дающими жизнь на зем¬ле не призракам, но живым детям, насмеяться за то только, что они не поют и не хватают за сердце своим одиноким и неделимым и бесследным богоподобьем, а смотрят, всматриваются и размно¬жаются деленьем. О трудно мне об этом и так, второпях. Но свято и это. Однако иначе, суше, совсем иначе, чем принято это уми-ленно выражать. Осенью ждем мы ребенка, это ее, бедную, и по¬гнало домой. Вот и едем. — Марина3, если Женя проснется, я обо¬рву письмо и так пошлю. Этот один обман да простится всем нам троим, — он невольный, дальше поднимемся, другого никогда не будет. Когда я прочел Ваше последнее письмо, у меня сердце сжа¬лось от боли. Но это было заблужденьем. В следующую же минуту я поблагодарил Бога за то, что не встретил Вас летом 17 года. А то бы я только влюбился в Вас (и с Вами не было бы катастрофы, ибо их было бы две, а этого не бывает (т. е. у Вас и у меня)). Т. е. много бы ненависти осталось у нас по том, и такое потом обязательно бы последовало. Письма не кончил. Опять просьба уже раз высказанная Вам. Не думайте обо мне и об ответе, они придут сами собой. Стихов до Москвы читать не смогу. Пока не напишу из Москвы, — письме, если бы написали, не посылайте. Всего огорчительнее было бы, если бы то, что пришло от Вас, залегло и сообщилось моей жизни (даренье большой нравственной и облагораживающей силы) в от¬даленном моем выраженьи показалось чудным, смешным или не¬понятным Вам. А мне кажется, что судьба сводит нас так для того, чтобы кругом нас и рядом с нами не было искажений, обманчиво¬сти, измен. До свиданья. — Спасибо за Эккермана4. Ваш Б. П. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 156). Датируется по почтовому штемпелю на конверте. 1 Елена книжки — Е. А. Виноград, адресат стихов «Сестры моей жиз¬ни», весной 1918 г. вышла замуж за наследника Ярославских мануфактур. 2 Об обучении «сдержанности», «бесчувственности», «холоду» и при¬обретении «объективности воззренья» во избежание душевной катаст¬рофы, пережитой в 1918 г., Пастернак писал в письме жене № 230: «Но если бы я просто покорился своей природе <...> я бы недосягаемую кни¬гу написал тогда <...> но <...> насквозь изнизанная влюбленными сти¬хами, как роза — скрипучестью и сизыми тенями, — ты неизбежно бы досталась другому». 3 Это первое употребление имени Марина без отчества. В письме 9 марта 1923 г. Цветаева просила: «...во-первых, освободите меня в обра¬щении от отчества: я родства не помнящий! во-вторых, подарите мне Ваше прекрасное имя: Борис (княжеское!)...» (М. Ц. Собр. соч. Т. 6. С. 240). 4 Цветаева 11 марта 1923 просила Р. Б. Гуля купить в Берлине и пода¬рить Пастернаку перед отъездом «Разговоры с Гёте» Эккермана (там же. С. 524). 216. Я. 3. ЧЕРНЯКУ 12 июня 1923, Костит Дорогой Яков Захарович! Так и не удалось нам свидеться в городе. Но это можно и нуж¬но поправить. Соберитесь как-нибудь к нам на воскресенье. Очень удобный поезд отходит с Ярославского вокзала в 12.45, однако проверьте. Ехать надо за Пушкино до станции Братов-щина Северной железной дороги. Тут слезете и пойдете через село «Братовщину» в деревню «Костино», Вам всякий дорогу укажет. Живем мы в крайней, последней избе по деревне «у Сергея», так спросите. Изложение этого маршрута кажется отбивает охоту ему последовать. Впечатленье это обманчивое. Трехверстного пути Вы и не заметите, тем более что с этого поезда у Вас всегда будут к нам попутчики, а может быть и знакомые. Просим с супругой, если она хороший ходок и эти три версты ее не пугают. Если Вам улыбается приехать в большем обществе, сообщите, пожалуйста, все эти сведения Косте и Нине Всеволодовне Локсам, которых я тоже очень хотел бы видеть и все равно наверное на одно из вос¬кресений законтрактовал. Вы можете в облегченье розысков со¬звониться в городе с братом, Александром Леонидовичем (11-66) или же с Ник. Ник. Вильямом (1-92-87), и поехать с кем-нибудь из них. До свиданья. Крепко жму Вашу руку. Сердечный привет Вашей жене. Любящий Вас Б. Пастернак 12/VL 23 P. S. Если можете, привезите, пожалуйста, последний номер «Печати и Революции» и, если Вы располагаете и этим журналом, то, хотя бы на время, и «Красную Новь». Впервые. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2208. Новое поступление). 217. П. С. КОГАНУ Конец ноября 1923, Москва Глубокоуважаемый и дорогой Петр Семенович! У меня до Вас просьба, личная, настоятельная, горячая. Я знаю Вильяма, знаю его дело1 и считаю своим долгом не перед ним только, а также и перед Вами поставить Вас в полную изве¬стность о том, как смотрят<ся> подобные происшествия выходя из ведомственной обстановки, попадая на открытый воздух и до¬ходя до чьего-нибудь непредвзятого сознания, — в данном слу¬чае хотя бы до моего. Если его исключенье претендует хотя бы отдаленно на какой-нибудь смысл, то таковой мне представля¬ется разве только вот как. Дореволюционный порядок блистал парадоксами произвола. Революции надо за это мстить. Если бы она мстила бы только тем, кто этой мести заслужили, то это было бы не вполне произвольно. В произвольности надо эти образцы превзойти. И вот из людей, по несчастью знающих один иност¬ранный язык, неумеренно любящих просвещение, и, о ужас, даже по внешности англоподобных, надо наудачу кого-нибудь выб¬рать, разъяснить (ведь даже Сенат ни одной своей чепухи не ос¬тавлял неразъясненной и недообоснованной), и выкинуть, тем более, что как всегда в России — это временно, завтра будут дру¬гие порядки, и Вильям будет выставлять сам, как неп*, как спец, * Разговорное, вместо: «нэпмен». или еще как кто-нибудь. Неужели никогда у нас не проснется вкус к широким, большим, временным перспективам и мы все будем «делать ошибки», «не боясь в них открыто сознаваться»2. Как блестяще! Пишу Вам так, зная Ваши взгляды и помня то, что Вы однажды мне в разговоре со мной сказали, будто бы у нас многого можно достигнуть, если заявлять громко о тебе извест¬ных правонарушениях. Я был у Вас однажды в институте и вынес самое тяжелое впе¬чатление именно от той крестьянской аудитории, которая посте¬пенно вытесняет интеллигентский элемент и ради которой все творится. Я завидую тем, кто не чувствует ее, мне же ее насмеш¬ливое двуличие далось сразу и дай Бог мне ошибиться. Теперь же о Вильяме. Отчего не предупреждали при поступленьи? Не ложи¬тесь в эту больницу, как только вы придете в сознанье, вас выбро¬сят на улицу с несросшейся ногой. Да, но это все же о Вильяме. Он не мужичок. Он не преда¬тель. За его честное слово я поручусь, как за свое собственное. Он не в ячейке (а то бы он исключал!!). Он не гений (а то бы он жил в XIX-m или в XXI веке). Он способен, как я, как Вы, как Маяковс¬кий, как те, с кем мы дружим и кого мы знаем. Изо всей молоде¬жи, ко мне ходившей и мне известной, выделил и приблизил я его оттого, что для него время началось не с Лефа и на нем не кончит¬ся, оттого, что он живет мыслью и культурной тягою, как дай Бог всякому. Искренне Вас уважающий Б. Пастернак Впервые: «Вопросы литературы», 1990, № 2. — Автограф (РГАЛИ, ф. 237, on. 1, ед. хр. 96). Датируется по содержанию. П. С. Коган — исто¬рик западно-европейской литературы, критик марксистского толка, про¬фессор 1-го и 2-го МГУ, с 1921 г. — президент ГАХН, в ведении которой находился литературно-художественный институт им. В. Я. Брюсова. 1 Н. Н. Вильям-Вильмонт был исключен из Брюсовского института во время идеологической чистки студентов как «политически и социаль¬но неприемлемый». Я. 3. Черняк 29 нояб. 1923 г. записал ответ Брюсова на его вопрос «о причинах исключения Вильмонта — талантливого моло¬дого поэта»: «Да, тут академических причин нет (ему осталось всего пол¬года до окончания курса), но он идеалист, участвует во всех оппозицион¬ных кружках студентов, в его стихах молитвы, иконы, Бог... он держится вызывающе... Я, — говорит Брюсов, — на одном заседании его отстоял, но на следующем вопрос был пересмотрен и его исключили» (Воспоми-нания. С. 120). 2 Стандартные формулировки партийной пропаганды. 218. Н. Н. ВИЛЬЯМУ-ВИЛЬМОНТУ 26 декабря 1923, Москва Дорогой Николай Николаевич! Не балуйте и не смущайте меня Вашим молодым вниманием. Я ценю его и оживаю, встречаясь с его выражением, так оно пре¬красно, то есть настолько переплетено побегами самостоятельно¬го вдохновения и восторженности, не только мною не вызванной, но даже ко мне и не относящейся. А если я прошу оставить эти Ваши мечты не о своей, а о моей будущности, то есть тому причи¬на. Как ни мало обязываете Вы-то сами меня к чему бы то ни было этим доверием, страху все же прибывает от него в минуты поте¬рянности и отчаяния, когда в отличие от далекого прошлого, пу¬гавшего меня только бесследным исчезновением неоправданного и неостановленного времени, я теперь пугаюсь и той отдачи, ко¬торую рождает эта лавина проигранных лет в среде Вашего дру¬жеского доверия, мимо которого она прокатывается... И какого бы родного мира Вы ни касались в своих предположениях, не со¬единяйте Ваших планов и чаяний с моей судьбой — ни даже в спра¬ведливой мысли о нашем родстве и сходственное™. Легко может статься, что когда-нибудь придется разувериться во мне. И Вы понимаете, каким неизбежным бедствием грозилось бы это строю ни в чем не повинных и счастливых мыслей, совместно со мною затрагивавшихся, в том случае, если бы неосмотрительная симпа¬тия чересчур связала их с человеком, подверженным всяким пре¬вратностям и вдруг потерпевшим банкротство. Точка поставлена здесь с целью отстранения всяких догадок за их преждевременно¬стью. Обнимаю Вас и крепко жму Вашу руку. 2>. Я. Впервые: Н. Н. Вильмонт. Борис Пастернак. Воспоминания и мыс¬ли // «Новый мир», 1987, № 6. — Автограф (собр. Е. Н. Вильмонт). 219. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ Март-апрель 1924, Москва Дорогая Марина! Так странно Вам писать! Мне кажется, Вы знаете и видите все, мы никогда не начинали, мы никогда не пе¬рестанем. Живите долго, живите вечно, я только на это надеюсь теперь. Как объяснить Вам? Я мог бы простыми и строгими сло¬вами рассказать, что теперь со мною и как сложилась жизнь, как трудно тут. Всего бы лучше так и сделать. Но я не знаю, далось ли бы Вам то волненье, с каким бы я их сказал. Я писал бы Вам о своем житье-бытье, и чем подробнее и точнее на нем останавли¬вался, тем чуднбе и жутче было бы Вам; что я с таким усердьем себя помню. А между тем, подробно и точно писал бы я о Вас, о Вас давнишней, о Вас отдаленной, и далекой в будущем. Что Вы такое, Марина? Вы в ряду тех величайших вещей, которых можно не замечать, без угрозы обидеть их и их лишиться. Вы сердечный мой воздух, которым день и ночь дышу я, того не зная, с тем, что¬бы когда-нибудь, и как-то (и кто скажет как?) отправиться только и дышать им, как отправляются в горы или на море или зимой в деревню. Только раз пять или шесть не больше слышал я в жизни другую такую незаметность, водопад существованья, грохот не¬вымышленного мира, частый, как несущаяся конница, град от¬весного, во весь рост, чутья, предполаганья, испуга, восторга, по¬клоненья и утаиванья, — такие звуки знакомы окнам весенней ночью. О том, как услыхал я это в предпоследний раз писал я в бытность мою поэтом. В следующий, в последний раз, я это услы¬шал из Верст, и потом от Вас, изо всего, что от Вас шло, и за что я никогда не благодарил вовремя, как за отдаленное, всю ночь дер¬жащее тебя у окна, молодое, горделивое, немолчно играющее мол¬чаньем, торжественно тихое одиночество далекого, далекого во¬допада. Зачем я пишу Вам глупости, они Вас за разметываемую красоту не вознаградят, и Вас не возвратят мне, если Ваше терпе¬нье истощилось, если мое поведенье Вам в тягость и я Вас поте¬рял. Я часто представлял себе, что было бы, будь Вы тут. Я боюсь говорить об этом, так ясно я все вижу, ничего не назвав. Но одним разочарованьем было бы в жизни у Вас больше, потому что до ка¬кой бы бледности и опущенности я ни дошел, войдя к Вам и ос¬тавшись при Вас, я бы их за собой не знал, за оглушающим грохо¬том полной подлинности, за счастьем и наверное недоумевал бы и огорчался, когда Вы и другие глядели бы на меня трезвыми гла¬зами. Потому что красить Вас и Вас дополнять нечем и не к чему. И как легко бы я стал ничтожеством (для Вас неловким). Есть ус¬тойчивый, бестрепетно сторожевой порядок, порядок Верст и рас¬стояний, без которых некуда было бы удаляться далям, неоткуда катиться их гулу. Они умнее нас. Их разорять нельзя. Я заметил, что думая о Вас, всегда закрываю глаза. Я тогда вижу свой дом, жену, ребенка, всё вместе, себя, лучше сказать то место среди них, куда я должен откуда-то вернуться и возвращаюсь. И вот с закры¬тыми глазами продолжаю я видеть их в какой-то их радости, в подъеме, точно приток неведомо откуда взявшихся планов или на¬дежд влился в них, или у них праздник, и они не знают, как его назвать, я же знаю (и может быть говорю им) и имя этому празд¬нику — Вы. Ничем у меня из головы этого представленья не вы¬шибить. Я уже раз Вам о нем говорил. Я верю в это чутье, слиш¬ком часто оно мне является, и мое постоянное любованье Вами сопровождает. Я ему слепо доверяюсь, хотя ни понять, ни осмыс¬лить его не в силах. Возможно, что это предчувствие какое-то, — безо всякой мистики, лишнего глубинничанья и литературы. В том, как я люблю Вас, тб, что жена моей любви к Вам не любит, есть знак неслучайный и себе подчиняющий, — о если бы Вы это по¬няли! Что он может значить? А Бог его знает. У него может быть только два значенья. Либо нам не суждено свидеться (ну скажем меня вдруг завтра не станет, и тогда к чему было бы понапрасну их огорчать или отчуждать). Либо же суждено нам, и в это я верю, встретиться вне всякой неправды, как бы непонятно и несбыточ¬но это ни казалось. Я ловлю себя на том, что говорю уже не с Вами, а о Вас с са¬мим собой или с двойником моей Жени. Это ведь неуклюже и не касается Вас, и Вам скучно наверное, родной, родной мой воздух, насильно с воли втянутый в комнату к посторонним! Сегодня ров¬но год, как я сдерживаюсь, таюсь и для Вас не существую1. Дань неправде ведь и эта нарочитая нищета. Мне хочется писать Вам. Я буду писать про всякую всячину, без иронии, я буду обо всем пробалтываться Вам. Это будут (если пойдут) — ровные, почти неподвижные письма. Сразу же, как только я обращаюсь к Вам, Марина, меня подымает до самого предела преданности и этот уровень длится ровно, без спаданий, головокружительно. Ваш Б. П. Ищите случая как с Синезубовым2, рассказывайте о себе, пе¬редавайте все что можно, стихи же посылайте полностью, все, все, что напишете, одна Вы еще поэт под этим нашим небом. Мой адрес: Волхонка 14 кв. 9. Прощайте. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 157). Датируется по содержанию. 1 Предыдущее письмо Пастернака написано 20 марта 1923 г. 2 Речь идет о встрече Цветаевой в Праге с художником Н. В. Синезу¬бовым, учеником Л. О. Пастернака и участником группы «Маковец». Ве¬роятно, через него Пастернак послал свое письмо Цветаевой, а та переда¬ла цикл стихов под назв. «Стихи к Вам», включивший в себя написанное в феврале 1923 г. 220. Ф. К. и Ж. Л. ПАСТЕРНАКАМ 17 апреля 1924, Москва Дорогие Федя и Жоня! Теперь и вы стали большими и взрослыми1. Мы как-нибудь приедем к вам, когда вас дома не будет, и спросим у горничной, дома ли gnadige Frau Велите тогда ей провести нас по дому, у вас, наверное, будет тихо, светло, много цветов и рояль в углу. Так как вы оба сущие ангелы, то вы, конечно, не будете так звереть друг на друга, как это у нас с Женей случается, — обстоятельство, ли¬шающее ваш тихий брак в теплом климате при раскрытых окнах признака настоящих уз2. Что ж это вы выдумали и как это направленье называется? Да ведь вы почти независимыми будете? И путешествовать? И все повторится? И, может быть, у вас где-нибудь под диваном можно Молоди обнаружить? И Пречистенку? И Гастона с орешками?3 Как это удивительно, что все эти десятилетья где-то (как тикающие часы) жила и сохранялась неизменная, свойственная семье мелан- * уважаемая госпожа (нем.). 460 холическая нежность, временами казавшаяся серою, как Шура, и она все сберегла и все под ее неощутимым призором сохранилось. И теперь все это у вас. И далекое, далекое детство, Мясницкая, Мансбах4, Pichon, Варсонофьевский переулок, все лета со всеми дачами, скарлати¬на, Пречистенка, война, Уфа, революция, октябрьские бои и око¬пы, немецкое посольство, железный занавес блокады, голод и хо¬лод, папа в куцавейке, польский коридор5. — И все это опять со-шлось и больше всего, если не сказать — все, — у вас, Федя и Жоня. И папа и мама у вас и их миры (там-то и теплилась все сберегшая нежность), и Лида, и скоро Шура будет, и не случайно, что не бу¬дет меня. Ах, не сберегло меня ничто, и все, что я отдал, уже не вернется ко мне. Нет музыки и не будет. Может еще быть поэзия (Люверс), но не должно быть и ее, потому что надо существовать, а никак не ее требует современность, и придется мне импровизацию словес¬ную также оставить, как и фортепьянную. Это печально. Это та пе¬чаль, которою была окаймлена долголетняя нежность, все сохра¬нившая, и вот выразить ее на деле, в судьбе, пришлось мне. Но не думайте, что я тут в каком-то особо плохом положении или терзаюсь миражем, призрачными страданьями. В таком по¬ложении и Андрей Белый, и многие еще, и веку не до того, что называлось литературой. Со всем жаром, на какой только спосо¬бен, поздравляю вас. Крепко, крепко обнимаю вас обоих и целую. Пишу в субботу на Страстной. Все убрали, и Шура с Женей стелют скатерти и расставляют куличи и пасху, яйца, ветчину. Ка¬кие глупости! А кулич с пасхой от Эйнема, который теперь назы¬вается Красный Октябрь. А на дворе снег, густой, густой. Я почти плачу, пиша вам. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). Датируется по упоминанию Страстной субботы. 1 2 апреля 1924 г. состоялась свадьба Ж. Л. и Ф. К. Пастернаков. 2 Известие о свадьбе Жозефины было встречено Пастернаком взры¬вом негодования, обрушенным на родителей, способствовавшим этому браку (письмо не сохранилось). Приводимое здесь обращено уже непос¬редственно к молодоженам. Через месяц пришло письмо сестры, послан¬ное тайком от родителей через Лидию, где Жозефина называла причиной своего брака душевную невозможность настоящей любви после сжегшей ее отроческой влюбленности в сводного брата композитора, Владимира Николаевича Скрябина, в 1913 г. в Молодях, и воспитавшей в ней мечту о монашестве. «Мне несказанно больно за Жонечку, но и Федю мне страш¬но жалко, — писал Пастернак жене 22 мая 1924. — Ты подумай, все это происходит на второй месяц этой благословленной стариками абракадаб¬ры, он сидит в банке или вернее мечется по нем, а тем временем она пи¬шет это письмо (!) — и ждет его (?!) — но ведь и этот человек, милый и чудесный, — он тоже этой каторги не заслужил. Как это у них все проис¬ходит. Как чудовищно. Как фатальна была эта скрытность у нее! Да ведь проговорись она, у меня нашлась бы сотня советов ей и внушений, а у тебя тысяча, вместо этого одного, заверенного всеми этими — носителя¬ми цилиндров» («Существованья ткань сквозная». С. 53). 3 Под страницей Пастернак сделал примеч.: «Это на рожденье всяко¬го из семьи Федя такой торт приносил». 4 Жозефина училась в гимназии Мансбах на Басманной. 5 Перечисляются обстоятельства и события последних лет жизни в России Ф. К. Пастернака. 221. Н. С. ТИХОНОВУ 21 апреля 1924, Москва 21/IV. 24 Напрасно, дорогой Николай Семенович, обиделись Вы на меня и даже, как мне передавали, — рассердились. Взаимное сно¬шение поэтов требует большой веры друг во друга, и если я замед¬лил ответом, Ваше воображенье должно было подсказать Вам ка¬кие угодно другие объясненья моего безмолвия, но никак не те, которые могут рассердить или обидеть. Вот видите, не будь у Вас сердца на меня, я прямо бы начал с извинений, а теперь же случай проводит меня прямо к Вам мимо них. Вы спрашивали о моей поэме1. В начале зимы затеял я боль¬шую отчетную вещь, трезвую, сухую и немолодую, в представле¬нии моем носились только: тон и размер, — и всего менее я стал бы звать ее поэмой, — да, затеял я, значит, ее писать и сделал глу¬пость, показав ее кое-кому на неделе же ее первого возникнове-нья. Теперь этого не поправить, да и целая зима прошла, утвердив мою оплошность, и потребуются слишком длинные нитки, что¬бы этот, на год отплывший, не продолженный кусок приметать к продолженью, чем далее, тем менее терпимому и предвидимому. В той же форме, которой поспособствовали слабость воли, обсто¬ятельства и прочая вспомогательная дребедень, порция этого мно¬гословия вскорости выйдет в «Лефе», и Вы успеете ею восхитить¬ся. Вчера я держал ее корректуру и должен сказать, что по скуке и тупоумию это произведенье вполне совершенное. Когда Ахматова про Вас сказала, будто собираетесь Вы по¬рвать навсегда (я не помню выраженья) с писанием стихов «сю¬жетных» и «о чем-нибудь», я громко эту ее фразу подхватил и за Вас порадовался, и под налетом этой темы и закончился ночной чай у Асеева, где все мы до этого читали, радовались друг другу, сожалели о брошенных молодых наших путях, кляли отклоненья и собирались встретить утро решительно переменившимися к луч¬шему (то есть ставши прежними и новыми в одно и то же время). Посылайте мне скорее все, что Вами сделано нового. Вышло ли у Вас что-нибудь (отдельным изданьем) после «Браги»?2 Вы поэт моего мира и пониманья, лучше не скажешь, и нечего прибавлять. В литературное коловращенье я не вставился и механически с ча¬стями шестерни не сообщаюсь. Вот отчего многого я не вижу и не знаю, с чем автоматически сталкиваются другие. Жалко, что не читавши регулярно «Красной Нови», пропустил несколько Ваших вещей. Их хвалили3. Мне нравятся Ваши стихи в «России»4. Те¬перь вот что сделайте. Напишите точно, в каких именно номерах каких журналов Вы имеетесь, я их достану. У меня был очень тяжелый во всех отношеньях год. Крепко жму Вашу руку. Ваш Б. Пастернак Впервые: ЛН. Т. 93. — Автограф (собр. Н. С. Тихонова). С Тихоновым Пастернак познакомился у Бриков в конце 1923 г. 1 Поэма «Высокая болезнь» была напечатана в журн. «Леф» (1924, № 1/5). 2 Вторая книга стихов Тихонова «Брага» вышла в 1922 г.; была пода¬рена автором с надписью: «Борису Пастернаку, великолепному мастеру и собрату — человек "Браги" и "Орды" Николай Тихонов». 3 В «Красной нови» были напечатаны следующие стихи Тихонова: «Сами», «Колымага», «Не по часам с проверенным ходом...», «Песня об отпускном солдате», «У меня была шашка, красавица станом...» (1922, N° 4, 5); «Сон в лесу», «Трактор», «Утро», «Пилоты», «Осень», «Шахматы» (1923, № 4-6); «Америка» (1924, № 1). 4 Стих. «Дождь» («Россия», 1924, № 1). 222. Е. В. ПАСТЕРНАК 8 мая 1924, Москва 8/V.24 Дорогая гулюшка! У тебя сегодня вероятно страшно трудная ночь. Я себе живо с болью рисую, как ты с трудом над Женичкой ворошишься, колдуешь, тихо и мучительно хлопочешь. Если ты не перешла в другое, двухместное отделенье, то много ты муки примешь за этот переезд1. В конечное благополучье его я горячо верю, улыбку вы довезете оба, чудесное ваше сходство страшно усилилось в купе, когда и ты вдруг стала беленькой маленькой де¬вочкой, чуть-чуть старше Жени и много худей. Так в деревнях се¬стры подростки нянчат маленьких братьев. Трудностей дороги мы все-таки не учли, и слава Богу. Как ни горько такой вывод делать, надо все же сознаться, что при мень¬шей решительности и наивной смелости с твоей стороны ты бы не уехала. Удивительное чувство я испытываю, думая о вас или, лучше сказать, живо вас в окошко купе видя. Точно вы впервые стали реально существовать. Вы отделились, стали в стороне, и разлука, как закатывающеся солнце, ровно и мягко осветила вас, сбоку и как-то снизу; в таком свете я вас никогда не видал. Ну и что же. *<Осязат>ельно подлинные. Настоящая женщина и на¬стоящий ребенок. Мои. Вот именно эти и такие. То есть на моем языке (на котором, когда-то начав лепетать и проговорив всю жизнь, я когда-нибудь прощусь с нею) — эти два слова: жена и сын — ничего лучшего и полнейшего означать не могли. За окош¬ком сидели идеальные образцы этих слов, единственные их изоб¬раженья. Не знаю, поймешь ли ты, что мне невозможно вообра¬зить себе других моделей этих двух слов и для других мужей и от¬цов. Напиши мне поскорей о переезде и как ты себя чувствуешь. Когда мы вышли с вокзала в город, стало внезапно как-то прохладно (как летом) и темно. Няня мелкой дрожью дрожала, говоря о мальчике. Все же она видно очень привязалась к нему. Доехав до Почтамта, решил я с Мариечкой2 к Брику завернуть. На¬счет денег и видов всяких на будущее журнала3. Брик уходил, ком¬ната ярко освещена, заведен граммофон, по комнате перекатыва¬ется шотландский терьер и грызет изношенную калошу, в горш¬ках цветы, Лиля в кимоно, Оля Третьякова, потом входит Маяков¬ский, потом мы с Мариечкой и Третьяковой уходим, по дороге встречаем Асеева, Коля говорит, что в четверг через неделю я и он назначены читать в Кубу4, доходим до Колиных ворот, расстаем¬ся, Третьякова предлагает зайти к какому-то японскому журнали¬сту5, который поблизости от нас будто бы живет. Я вдруг вспоми¬наю, что шкафы все еще отперты, тогда выясняется, что японец в Княжем дворе6 квартирует, я забегаю к себе, к своей радости уз¬наю, что няня еще не возвращалась, запираю все у себя и у Шуры, отправляюсь в Княжий двор. Разговор происходит по-английски. * Уголок письма оторван. 464 У журналиста в гостях молодой лощеный и разутюженный дип¬ломат из нашей японской миссии. На стене огромная карта Токио. Несколько цветных полос, и они покрыты густым дождем завивающихся стрелок, крестами и цифрами. Цветные полосы обозначают, в какой из шести дней, что длился пожар, сгорела территория, данным цветом закрашен¬ная. Стрелки показывают на направленье ветра. Он образовывал смерчевые воронки. Смерчей было несколько. Цифры (в тыся¬чах) говорят о числе обугленных и неиспепеленных трупов7. Страшно видеть, на каких ничтожных клочках земли гибла та¬кая тьма народу. Всего в городе сгорело 250 ООО. Очевидец (рус¬ский дипломат; он был в Токио во время землетрясенья и после¬довавшего пожара и чудом уцелел) рассказал нам о неописуемо жутком, прямо сверхъестественном по ужасу явлении. Дело в том, что ветряные воронки образовывались от раскаленности возду¬ха. Сила же тяги была так велика, что на воздух, кружась, подни¬мались горящие люди, давно уже удушенные. И чем больше они обгорали, и чем больше становился жар, тем выше и тем в боль¬шем числе они взлетали. Их было множество и, болтая руками и ногами, они производили впечатленье живых. Дико было после этого говорить о «литературе», о том, что мы думаем о «русско-японской дружбе» и т. д. и т. д. Я на два дня взял у них несколько японских журналов. Страшные зрелища разрушений. Зловещее сочетанье поэтичности пейзажа с разрушенными мостами и на¬сыпями железных дорог. Но какая цивилизация и какое трудо-любье! Очень красноречивые картины. Надо это видеть, на сло¬вах не передать. Сейчас лягу спать в пустой и гулкой комнате. А вы катитесь и катитесь, шибко-шибко и ты возишься с мальчиком, и страшно трудно тебе с пеленками, с кормленьем, с соседями, с криком маль¬чика и с их куреньем, и негде ведь лечь тебе, такие узкие диванчи¬ки, бедная, золотая моя. Но Бог тебя не оставит и мучительность перевьется со счастливостью, как именно, не знаю, но верю, верю. Твой Боря Сердечный привет самой старой Женичке, твоей маме. Ког¬да будешь моей писать, непременно о поездке напиши. И вооб¬ще, поклон всем твоим. Не давай слишком долго Х<иле>8 и вооб¬ще ничему чужому при тебе и мальчике быть. Все о тебе расспрашивают, все говорят; только что японец не спрашивал. А то все и так нежно. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Е. В. Пастернак уехала с сыном к родителям в Петроград. 2 Мария Павловна Гонта — жена Д. В. Петровского. 3 Журнал «Леф», редактируемый О. М. Бриком, в котором печаталась поэма «Высокая болезнь». 4 Кубу — Комиссия по улучшению быта ученых, расположенная на Пречистенке, теперь — Дом ученых. Там была столовая, где Пастернаки иногда обедали. 5 Японский поэт Тамизи Найто. Сохранились фотографии, сделан¬ные А. А. Вознесенским в тот день около здания ВОКСа с Маяковским, О. В. Третьяковой, С. М. Эйзенштейном, Л. Ю. Брик. На одном из отпе¬чатков Пастернак сделал надпись: «Томитесь и знайте: Тамизи Найто» (Музей В. В. Маяковского). На следствии в НКВД в 1937 г., по словам О. В. Третьяковой, эта серия фотографий послужила вещественным дока¬зательством для ее обвинения в шпионаже в пользу Японии. 6 Гостиница, находящаяся в северном крыле того же дома на Волхон¬ке, 14, где жили Пастернаки. 7 Речь идет о землетрясении в Токио, случившемся в сентябре 1923 г. 8 Домашнее имя Абрама Бенедиктовича Минца, мужа сестры Е. В. Па¬стернак. 223. Е. В. ПАСТЕРНАК 9 мая 1924у Москва 9/V.24 Сегодня жаркий солнечный день, лето, и со двора несет теп¬лой вонью пригретых отбросов. Встал утром с быстротою пожар¬ного, нет действительно, — ив полчаса умылся, прибрал комнату, попил чаю, покрыл наглухо Женичкину кроватку простынями, вообще оголил комнату. — Шура ушел в Муни1 и в ожиданьи его я вознамерился в том же пожарном темпе, который меня подымает, молодит и избавляет от всех страхов, заняться переводами для Укриздата2, которые все же исполню, урывками, на затычку. Как вдруг — Горбунков!3 К сожаленью я не успел предупредить сосе¬дей, что на все лето я перестаю бывать дома, и этот хлопотливый и юркий ценитель времени успел ко мне проскочить. Пожарный сбор на нынешнее утро был сорван. В 12 часов пришел Шура и вскоре та дама, которой нужен бандаж. Дала червонец. Между прочим ей и люлька понадобится. Сколько она нам стоила, и что у нее за нее взять? Потом мы занялись зимними вещами и ковра¬ми и провозились с ними до 3-х. Все выбито и лежит на диване под старой простыней. Купим нафталину и сложим сегодня же. К няне приехала дочка, славное безмолвное и смущающееся су¬щество. Они внизу сидели и стерегли вещи. Няня попросила по-зволить ей одну ночь тут переночевать. Я, разумеется, позволил, что несколько мне испортило отношенья с Шурой, которого ков¬ры, жара и пыль истомили. Потом случилось недоразуменьице с обедом. Я еще с Кубу не сорганизовался, •— там надо еще вперед заявленье на обеды подать и разрешенье получить. О нежеланьи Паши и Ю<лии> Б<енционовны>4 давать свои примусы в пользо¬ванье няне я ничего не знал. Вскоре эта тайна всплыла наружу во всей мгновенной остроте и пикантности. Устроились по-студен¬чески и пообедали тремя сортами хлеба, яйцами и колбасой. К вечеру может быть будут котлеты, но не няниного изготовле¬нья. Сейчас отнесем белье китайцам. Потом займемся начинкой сундуков. Пианина я еще не передвинул в вашу комнату и если не говорить о пожарной прыти, то в остальном все складывается не сразу так, как я думал. Но на чтенье в Кубу я согласье дал5. Выс-туплю с Колей. Женечка, начинаются звонки по телефону, — вся¬кие знакомые и знакомыя, то, чего с тобой не бывало. При тебе была другая черная и оборотная сторона, нежели это. А теперь, как когда-то, когда я был одинок и что-то делал: тогда, до встречи с тобой, главная трудность и опасность (я их боялся) была в этих вдохновенных звонках. Целую. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Московское управление недвижимым имуществом. 2 Переводы современной революционной немецкой поэзии для сбор¬ника, который составляли Петровский и Петников. Антология «Молодая Германия» вышла в Харькове в 1926 г. В переводе Пастернака представле¬ны 11 авторов и более 20 стихотворений. 3 Митрофан Петрович Горбунков — знакомый Пастернака по Марбургу. 4 Соседки по квартире Прасковья Петровна, домашняя работница Ус¬тиновых, и Юлия Бенционовна, сестра Л. Б. Фришман. 5 Вечер в КУБУ состоялся 15 мая 1924 г. О том, как он прошел, см. письмо № 224. 224. Е. В. ПАСТЕРНАК 14-15-19 мая 1924, Москва Среда—четверг—понедельник Милая белая девочка! Я сегодня взглянул на ту карточку, где ты с Бетти1 снята, и не мог без улыбки глядеть на твой большой лоб. Чудное, достойное, непреднамеренно прекрасное лицо. Сбы¬точна ли твоя поправка, можно ли тебе будет отдохнуть и попол¬неть? Об этом я ничего не знаю. Говорил сегодня с X. (у меня рука не подымается полностью писать это дикое, нечеловеческое имя, придет же фантазия так называться!2). Он острил, говоря про тебя и мальчика, — это хорошо, что в природе остроумие не иссякает, но замечательно, как мало наблюдательны все ваши, кроме мамы, и как не успели они по моей сдержанности и подчеркнутой про¬стоте во всех таких случаях угадать, насколько мне эта фамильяр¬ность не по душе. И сквозь этот специфический тон ничего я не узнал и не увидел о вас обоих. Второе от тебя письмо получил. Это хорошо, что ты меню при¬водишь. Вот мне в этом отношении и легче стало на душе. А мама лучше тебя пишет, расцелуй ее за лирику. Просто не знаю, что даль¬ше будет и что нас ждет. Говорю о квартире, об излишках и ненуж-ностях. Неделю об этом не думал, забыл. Сейчас Василий Ивано-вич костяшками пальцев постучал в дверь, и завел речь и напом¬нил, нехорошо, сухо. Я как с неба свалился3. Увы, этими устами старости, боюсь не говорила бы ими сама грядущая действитель¬ность. И вновь оглянулся кругом. И струхнул. Это страх чуждого, ненужного. Страх полусмерти. А вот другой есть страх — бессон¬ный, возвышающий, родной. О, гулюшка, я все эти дни говорю с твоей душой или со своей о твоей. Какая неделя! Все знаю, все вижу, и от непрекращающегося сопутствованья этих духов жизни душа гудит. А ты не захочешь, ты не уверуешь, ты возревнуешь и тогда — тогда что станется с белым моим миром в двух лицах под одним именем? Что станется с Евгеникой4. Но я про все тебе напишу, про всех размеров вещи, тут и маленькое велико и великое мало. Во-первых. В Доме Ученых редкостная столовая, с пальма¬ми, с фонтаном, стеклянным потолком, сквозняками и бассей¬ном. Ослепительные столики, на каждом по миске со звонкой све¬жею красной капустой. Обед из двух блюд стоит 45 коп. Я имею право брать сколько угодно талонов. Раз повел Шуру с Ириной. Приходят с судками и набирают по 4 по 5 обедов на дом. Вывод: в будущем году избавимся от кух¬ни. Следовало раньше сделать. Думал о том, как свести все до од¬ной комнаты так, чтобы ты могла работать. Вывод. Буду уходить в Университет или в Исторический музей и работать в библиотеках. Можно хоть целый день. Получил от Цветаевой стихи5. Ах какие стихи, Женя! Виль¬ям, Дмитрий и др. без ума от них. Помнишь, как я тебе и Шуре «Версты» читал? Они изумительны, я их в «Современник» отдал, наверное Коля Вильям о ней статью в журнал даст6. В четверг с утра прошел на слух Высокую Болезнь для вечера. Многое оттуда выкинул и сжато сильно получилось. Вечер был назначен Колин (Асеева) и мой. Вдруг среди дня мне представилось, что Коля не придет, и ве¬чер тощ будет (рассказа я своего из редакции не мог получить7). Тогда решил Колей заняться и на всякий случай наготове быть, чтобы са¬мому его прочесть. Ах да, важное упущенье. К вечеру еще вернусь, теперь расскажу, что сказать забыл, — а важно. Во вторник вече-ром, после девочек Энгелей8 и предшествовавших им деловых по¬сещений странный, сияющий и почти нездоровый по своей свет¬лой взволнованности пришел Коля (Асеев) с виновницей своей пе¬ремены. Она похожа на Бубчикову жену Фросю9, ужасно хорошень¬кая, т. е. она того склада и разряда красоты, как ты. Почему-то они находили, что я их плохо принял и не был им рад. Это неправда. Это может быть оттого, что я с ними был прост, как с самим собою. И опять это оттого, что с Жоней, с Месхиевой10, с тобой, с Фросей (ну, Фросю я тут, ты пойми, ради точности называю, то есть как один из образцов этого разряда сердечно и задушевно прекрасного, ис-правного облика) так вот, говорю я, в мире этих обликов я чувствую себя родным, товарищем, братом, мужем, тут слушаешь и ждешь, что скажут и слушаешься, тут нет охоты, тут не ловишь случая, нет грозы, нет судьбы, нет неволи. Тут царство доброй воли, широкой, прозрачной, тут нежность и благодарная забота и способность чув-ствовать за другого. Тут я выбрал тебя и стал жить семьей. Теперь возвращаюсь к четвергу. Уже приближалось время в Кубу идти на выступленье. В тот день у нас бездействовал телефон и с нами не соединяли. Вдруг является Коля, в лице ни кровинки, и рассказывает, что с ним в одном учреждении днем случился сердечный припадок, он упал в беспамятстве на пол и очнулся в какой-то амбулатории, куда его из учреждения привезли. Я сейчас же его уложить хотел и разуме¬ется и слышать не пожелал ничего о его выступлении, пообещав все собой покрыть. Он же все-таки мысли о вечере не бросал, хотя у него ничего с собой не было, а у меня все его книжки неизвестно кем растасканы, помнить же своего он ничего не помнил. И вот уже к 9-ти часам, когда начинать нужно было, попросили Дмит¬рия съездить к Брикам за книжками для Коли. Вечер хорошо про¬шел, хотя я его провел в полнейшей рассеянности, не помня себя, не видя публики и о своем голосе не думая, а все время неотступ¬но следя за сидевшим рядом Колею, как бы что с ним не случи¬лось. Ах, раскатился я тебе не это рассказать, а что-то другое, ну да теперь и для рассказыванья оснований нет. Однако если когда-нибудь спросишь, при свиданьи расскажу. Ах как письмо залежа¬лось! Это свинство, что пятый дет оно лежит, ведь ты поди при¬выкла уже к частым письмам. Женичка, я хорошо соскучился по тебе, но это ничего не зна¬чит. Надо нам обоим помолодеть. У Шуры с разрешеньем все уст¬роилось (без залога поедет) и деньги ему переведут11. Сегодня пи¬шет Эренбург, что в «Беседе» (Заграничный журнал Горького) рас¬сказ пойдет мой (тот же, что и в Современнике, и с тем кончиком, который...12). Золотая моя, я пишу тебе черт знает как, то есть я дописываю давно написанное и нарочно сейчас, потому что ждет меня на буль¬варе Вильям, и собственно я должен был бы уже быть там. Таким образом я письмо сегодня же и сейчас отошлю и в переписке не станешь ты для меня Жонею, мамой, папой и теми, которым сер-дечнейшие письма в запечатанном виде годами лежат у меня на столе. Ну прощай и не обращай внимания на конец письма. Впро¬чем долг платежом красен; ведь и ты небось носом клевала, мне писавши, и конец твоего письма полон милых, кровно родных, хорошо знакомых зевков. Крепко тебя обнимаю, крепко, крепко, крепко, и по счастью для тебя, без последствий. Ах, скотская наша жизнь! Ну поцелуемся. Твой Боря Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Подруга Е. В. Пастернак по Высшим женским курсам. 2 Домашнее имя мужа сестры Е. В. Пастернак — Хиля. 3 В. И. Устинов, сосед по квартире, напоминал о необходимости хло¬пот по вопросу о выселении. «Но эта неизвестность насчет дома тучей по¬висает надо всем, — писал Пастернак жене 11 мая 1924. — «Как это возму¬тительно! Я хочу пойти к К<аменеву>, но ты знаешь, как мало сбыточно это желанье. <...> Просил Левина о К. Неудобно это видно ему, но гово¬рил не об этом, а о том, "что получилось бы, Боря, если бы К. всеми квар¬тирными делами занимался?" И его правда. Посоветовал написать К. пись¬мо». В это время Каменев был председателем Моссовета. 4 Евгеника — наука о наследственной передаче умственных и физи¬ческих качеств; здесь — метафора, объединяющая двух членов семьи «под одним именем» Евгению и Евгения. 5 Пастернак недавно получил циклы стих. «Провода», «Несколько слов» и «Ариадна», написанные в марте — октябре 1923 г. и вошедшие по¬том в книгу «После России» (1928). 6 Пастернак опубликовал подборку стих. Цветаевой в «Русском совре¬меннике», но журнал не принял вступ. статьи Н. Н. Вильяма-Вильмонта. 7 Пастернак собирался прочесть рассказ «Воздушные пути», рукопись которого была отдана в журн. «Русский современник». 8 Ада и Вера, дочери Ю. Д. Энгеля. 9 Ефросинья Ивановна Новикова — жена И. Э. Саломона, бывшего ученика Б. Пастернака. 10 Актриса Варвара Владимировна Алексиева-Месхиева на вечерах в Доме печати читала стихи Пастернака. 11 А. Л. Пастернак получил разрешение на поездку в Германию. 12 Эренбург из Берлина сообщал, что рассказ «Воздушные пути», по¬сланный в журнал «Беседа», издаваемый М. Горьким в Берлине, пойдет в очередном номере. Пастернака обрадовало известие об этом, потому что в «Беседе» текст печатается целиком, с тем кончиком, который был снят цен¬зурой в «Русском современнике». Но в последнюю минуту рассказ был вы¬нут из «Беседы» по настоянию Ходасевича, дезинформировавшего Горь¬кого о его публикации в «Лефе». Полный текст «Воздушных путей» остал¬ся неизвестен. 225. Е. В. ПАСТЕРНАК 20—21 мая 1924, Москва Дорогая Гулюшка. У нас стоят холода, у меня кончились день¬ги, Шура приступил к добыванию паспорта1, время идет, и один я бездарен. Что у тебя слышно? Я боюсь, ты вспыхнешь и рассер¬дишься, но бывают же чудеса: удается ли тебе рисовать времена¬ми? Пофилософствуй чуть-чуть со мной. Я сквозь твои мысли положенье вещей лучше увижу, нежели в прямом изображеньи. Я очень хочу, чтобы ты работала, без искусства тебе не жизнь, и ты меня понимать бы перестала. Говорю так прямо и неделикат¬но как раз потому, что работать ты будешь. Нам надо будет это иначе, не по-мещански устроить, не так, как представляла ты себе (две прислуги). Опереться надо будет на организацию, на Кубу. Потом не мешало бы тебе на короткое время мгновенно и сильно, но только, пожалуйста, в идее, в какого-нибудь мальчика влюбить¬ся вроде тех, которых столько у тебя было в прошлом. А то ведь до сих пор не знаешь ты, что у меня с тобой, зачем я тебе нужен, и что ты составляешь для меня. Удивительное дело, я мог бы тебе всего этого не говорить, тем более, что фактов никаких нет, но меня так печалит туман, временами похожий на полусмерть, ко¬торым ты, неуступчивая и вспыльчивая, по моей уступчивости у меня дышать научилась, что я и о возможностях фактов готов го¬ворить как о свершившихся. Как рассказать мне тебе, что моя дружба с Цветаевой один мир, большой и необходимый, моя жизнь с тобой другой еще боль¬ший и необходимый уже только по величине своей и я бы просто даже не поставил их рядом, если бы не третий, по близости кото¬рого у них появляется одно сходное качество — я говорю об этих мирах во мне самом и о том, что с ними во мне делается. Друг друга этим двум мирам содрогаться не приходится, но им часто, если не ежедневно приходится вздрагивать от десятка виденных женских лиц, от безразличия именно красоты, от ее повседневно¬сти, рассеянности и бесконечности. То, что у нас иногда бывало, тому не пример. Смешны были те лица, которые тебе известны, и может быть нарочито смехотворны. Может быть с бессознатель¬ным умыслом я позволял этой третьей стихии грозиться только столь игрушечными средствами, чтобы не причинять боли тебе в себе самом, чтобы роскошью и прихотью являлись те размолвки, на месте которых был бы естественен только смех, заразительный, детский, как на комедии. Но ведь не всегда так будет. В верхнем этаже номеров за окном каждое утро умывается невозможная кра¬савица, я на нее не гляжу, но не видеть ее нельзя, солнце разыски¬вает ее первую и бьет прямо в нее, она вся крупная, золотисто-темная, и все это о себе знает и это знанье заставляет вольно и ровно смеяться всю ее. Я ее не знаю и у нее не был, ничего еще нет и не будет, но и дальше говорить мне ничего не хочется. Я вдруг перехватил твой взгляд, давний и знакомый, страдающий в гораз¬до слабейшей мере, нежели просто преступный и убийственный по отношенью ко мне. Ты чудная, Женя, такая одухотворенная и белая по существу и замыслу Творца, и у него мною добытая, я так бы преданно и просто мог бы любить тебя и люблю, но ты со мной, в моих руках такая самолюбивая, узкогрудая, корыстная, такая чужая, такая ненавидящая. И как ты распорядилась мной! Как оскорбительно легко, без пользы для себя. Зачем, зачем? Среда Когда я вчера кончал письмо тебе, Гулюшка, то последние слова прямо со страстью вырвались у меня к тебе, моя тихая без-без-без-без-брежная прелесть. О радость моя, чего тебе стоит быть такой, какой ты рождена. Милое мое туманящее, колеблющее и к горлу подступающее со¬кровище, ведь это ты можешь быть и должна быть вечною моей умывающейся красавицей, белой, ясной, большелобой, той, от которой я не отступил в стихи. Той, чудная калевушка2 моя, какая ты есть, какая в Женины глаза вложена, какая в гробу будет и в моем загробном воображенья. Стань такой, умоляю тебя. Будь собой, не останавливайся в душевном росте, не связывай колеба¬ний, присущих тебе как звуку из звуков и волне среди волн, с тем, что ты среди людей составляешь, и что между ними и тобою дела¬ется. Вернешься, давай будем враждовать, давай будем беспощад¬ны друг к другу — но без барабанной дроби и разговоров. Давай будем мгновенны, что хочешь, но будем опять собою. Давай бу¬дем знать, кто мы такие. О, это надо знать, Гулюшка, и ты это зна¬ешь меньше, чем я. — Я получил письмо твое с рисунками, милая. Не жалей маль¬чиковой дырочки3. Бог даст все хорошо будет, живи в Петербурге и о приезде сюда не думай. Так надо. Пишу, а за окном какая-то вьюга водяная, дождь со страшным ветром, холодно и у нас. Что с того, детка, что я еще ничего не написал. У меня только еще глаза раскрываются и уши для дела. О чем твержу я тебе все это время. Чтоб не верна была ты мне, а верила в меня и мне верила. Это одухотворяет, а первое мертвит. А ты от меня требуешь обратного. Начал я это письмо тебе почти что плача. Да ведь и доведет до слез ужасное сознанье того, что в твоем лице дано мне, и что ты с ли¬цом и дареньем делаешь. Точно вас две. Разве не правда? Утро. 5 градусов по Реомюру. Следовательно, у вас снег. Хорошенькая погодка. Женичка, подкинь мальчика Алексан¬дре Николаевне или Оле Фрейденберг, но чтоб не знали, что наш, затем разведись со мной по всем статьям и правилам, и потом ско¬рей, скорей приезжай ко мне, я люблю тебя, и нельзя иначе, ты из этого сделана, да будут на веки вечные прокляты дураки, которые кругом, и это сделали, — детка, мы переживаем социальную дра¬му. Или вдохновись, напитайся в одиночестве музыкой, гречес¬кой прелестью и внимательностью христианства и тогда приез¬жай с мальчиком, осенью, но обязательно в сияньи вышеописан¬ного мира, непременно в нем, я волосы осмотрю! Прощай, подруга. Твой 2>. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 А. Л. Пастернак собирался поехать в Германию к родителям. 2 Калева, калевка, калевочка — кроха, крошка, зерно, пылинка (Сло¬варь В. И. Даля). 3 В письме Е. В. Пастернак 17 мая 1924 высказывала свои волнения по поводу Жениного рахита: «Бедный Женя, бедная дырочка на его го¬ловке, через неделю ему 8 месяцев, а у него ни одного зуба, и он еще не сидит сам» (там же. С. 43). 226. Е. В. ПАСТЕРНАК 25—26мая 1924у Москва Дорогая Женюра, ради Бога не придавай значенья иным моим быстрым словам. Я знаю, бывает только шевельнется чувство или мысль, тут же и брякнешь и часто черт знает что. И ничего кроме огорченья ни для кого не получается. Идиотские мои слова на¬счет рахита, прорвавшиеся прямо над твоим письмом1 (я только получил его и читал) удивляли и пугали меня уже через минуту после их написания. Я весь день думал о маленьком страдальце. Я наводил справки, не у докторов, а у матерей. Я так себе дело представляю. Было ошибкой, когда ты боялась простудить его зимой, пере¬нося в Шурину комнату, и не переносила и не проветривала спаль¬ни. Воздух в ней был всю зиму, как в теплице, — неподвижный, рыхло-сухой, и пеленки сушились. Этим он дышал и не умер, и вот он уже у начала большого и тоже не смертельного пути, где добыва-ются непропорционально большие головы, кривые спины, искрив¬ленные ноги. Напрасно мы пугались его простуд, если они и грози¬ли смертельностью крошке (не думаю), то во всяком случае не не¬счастным пониженным прозябаньем средней руки. А ничего нет хуже этого. Надо сказать прямо — эту зиму рахитом страдала ты — рахитом сердца — да и я конечно. И все это было отвратительно. Спешу утешить тебя, рахит в форме настоящей английской болезни был у Ирины Николаевны, — правда страшных усилий и нескончаемой возни стоило родителям ее вылечить. В легкой фор¬ме был рахит и у Глебушки Столярова2. Она вот от чего предосте¬регает. Ни в коем случае не сажать и не ставить до того, как само¬стоятельно не сядет в кроватке и не пойдет. Не способствовать про¬буждению этих способностей и не ускорять их появленья. Это мо¬жет повести к кривизне. Все время держать на воздухе (причем открытые окна или даже терраса не годятся, тут нужно движенье воздуха, но не на солнце). Это все говорят. Но ты вот пишешь, что холодно, и, вспоминаю, как с погодой считалась. Вероятно надо быть смелее, и я бы тебе советовал в любую погоду, то есть уверуй в воздух, как в Бога, доверь ему ребенка, и если он его убьет, что воздух лучше знает, что надо, лучше смерть, но не рахит. Гулюш-ка, теперь я не на ветер говорю и глубоко чувствую каждое слово. Ты не пугайся их и не сердись. Потом о питаньи. Да, и значит о воздухе: целый день пусть лежит, пускай это законом для тебя бу¬дет, порасспроси насчет нянь, возьми себе, чтобы всегда при нем была; Паня и Феня, верно, не годятся3, потому что они через тебя о нем заботиться будут, а это посредство уже вредное: ты ни о ком заботиться с чутьем неспособна, потому что лишена даже простой здоровой заботы о себе, то есть ты жизнь за кого-нибудь поло¬жишь, но без проку для кого бы то ни было, если не в ущерб. Мне приходится это прямо говорить, потому что все-таки мальчик и мой тоже и ведь я люблю его и жалко мне. Ах, Женичка. Потом о питании. Говорят, овощи надо и бульоны, а зимою рыбий жир с фосфором. Но опять не врачи. Баландера я расспро¬шу4 и всего бы лучше, если бы ты написала, что Абрамович посо¬ветовал и предписал5, а Баландер бы мне по этому сказал, что это у него, в каком градусе и как ему советы твоего врача нравятся. Однако главное (если в твоих это силах), выдели из советов чрез¬вычайное, существеннейшее от попутного и бей по первой точке неотступно и беспрестанно. И не бойся, главное, решительности в его судьбе. Правда, ведь это лучше одной только скупой и скуд¬ной сохранности. Оставанье на земле само по себе никакой радости не состав¬ляет. Ах, Гулюшка, пишу тебе и все время думаю: ведь это собствен¬ные её слова, столько раз мною слышанные. Как я увлечен теперь тем током в себе и кругом себя, который при поверке оказывается тем ритмом, который не только тебя сложил, но еще и в размолв¬ках нынешней зимы просыпался в тебе и свое достоинство от ра-хитов отстаивал. Женичка моя, нежная, нежная девочка, и моя прелесть, как привык я отстранять эти простые приливы умиленного восхище¬нья тобой, оттого верно, что они к добру не приводили и восста¬вали в твоем лице на весь мой склад души, на образ мыслей моих. И теперь, когда одного представленья живого о тебе достаточно, чтобы я всем существом заволновался, я гоню от себя это волне¬нье, тогда как на нем одном, на подобных-то только состояньях и держались все эти влюбленья мои, и теперь, дай я этим постоян¬ным, готовым ежеминутно объявиться налетам, свободу и власть над собой — да мы б роман имели неслыханный, чудная моя, изу¬мительная Изольда! Милая моя прелесть, как я боюсь, что ты уже успела мне ответить на одно из этих ежедневных за последнее вре¬мя писем, начавшихся после перерыва. Как я боюсь, что ответила уже и что твой ответ меня огорчит. Не огорчай меня, не надо, про¬шу тебя. Думала ли ты обо мне и помнишь ли меня? Понедельник утро. Боже мой, я вижу капочку, как везли его на вокзал, в трамвае, когда он потолок разглядывал! Что за сокровище! Дурацкое чуд¬ное мурло! И неужели не будет он здоровым, удачным ребенком! Женичка, напиши мне подробно, что доктор приказал. Я уже го¬ворил тебе, зачем мне это надо. Теперь еще вот что. После этого письма я с неделю тебе писать не буду, то есть ты писем не жди и не удивляйся, если их не будет. А это нужно так. А то пишу все то же, и так как несмотря на всю бедность писем содержанием, я все-таки немного волнуюсь за ними, то это отражается на всем дне, и иногда я опять становлюсь мнительным и опасливым под влия¬ньем написанного письма. Скажи мне слово ласковое, милая моя Женюра. Твой Боря Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Имеются в виду слова из письма 24 мая 1924: «Этот рахит еще более чем огорчает, еще и оскорбляет как-то и обижает меня и тебя (во мне). Ты менее щепетильно и мелочно что ли к нему относись, т. е. веселее, беспо¬рядочней и хладнокровней. А то я боюсь, что бережно леча маленький ра¬хит в слабой форме, мы придем к большому в сильной, а бережно пользуя от этого, подымемся ступенью дальше. Лечить его ты должна своею моло¬достью и красотой и их в себе поддерживать, то есть в настроении, в бес¬печности и уверенности. Ты должна нравиться его судьбе и воздуху, кото¬рым он дышит, то есть природе и тогда они будут считаться с тобой» (там же. С. 54). 2 Сын Веры Николаевны и философа Михаила Павловича Столя¬ровых. 3 Прислуги в доме у матери Е. В. Пастернак А. Н. Лурье. 4 Абрам Осипович Баландер — детский врач, женатый на племянни¬це Р. И. Пастернак. 5 Абрамович — врач в Петрограде, которого Е. В. Пастернак пригла¬сила к сыну. 227. Е. В. ПАСТЕРНАК 27—28мая 1924, Москва Нежно любимая моя, я прямо головой мотаю от мучительно¬го действия этих трех слов, — я часто так живо вижу тебя, ну точ¬но ты тут за спиной, и страшно, страшно люблю тебя, до поблед-ненья порывисто. Ах какое счастье, что это ты у меня есть! Какой был бы ужас, если бы это было у другого, я бы в муках изошел и кончился. Твой особый неповторимый перелив голоса, грудной, мой, милый, милый. И когда ты улыбаешься и дуешься в одно время, — у тебя чудно щурятся глаза и непередаваемо как-то округляется подбородок, ты знаешь, про что я говорю, нет? — Ну как тебе это сказать. У тебя среди документов такая есть карточка. Женя, Женечка, Женечка! Ты слышишь? Женечка! Но, рыбка моя, золотая моя любушка, сейчас эти трамваи пройдут и пароходы отвоют, улучи миг затишья, вслушайся, Же¬ничка, слышишь, как я с тобой шепчусь. Милая, милая моя сест¬ра, ангел и русалочка, ты всего меня пропитала собою, ты вместо крови пылаешь и кружишься во мне, и всего мне больней, когда раскинутыми руками и высокой большой грудью ты ударяешься о края сердца, пролетая сквозь него, как наездница сквозь обруч, о сожмись, сожмись, мучительница, ты же взорвешь меня, голубь мой, и кто тогда отстоит твою квартиру?! Ненаглядная моя голубушка, у меня пересыхают губы от лас¬кательных слов, скользящих и свищущих по ним. Я беззвучно сме¬юсь и грущу, и пирую, и нравлюсь дождю, лепеча тебе весь этот вздор, и широко, замедленно долго, беззаветно и безотчетно, как глубокую и большую реку держу тебя в руках и дышу в тебя и дышу тобою. Красавица моя, что же ты все худенькая еще такая! Милое аттическое бесподобие мое, не увечь моей ширящейся, как туман, особенной, высокой, боготворящей тебя, возвеличивающей тебя страсти. Здоровей и поправляйся, толстей, толстей, радость моя! Нельзя, недопустимо быть щепкой при таком голосе, при таких губах, при таком взгляде. За волною этой нежности к тебе был возвращен на землю сту¬ком в дверь. Подали твое письмо. (Это то, где о моем отце и заглу¬шённых и высоких нотах1). Как ты права во всем, моя умница, да разве сам я всего этого не знаю! Но вперед вот о чем. У тебя голова кружится при выходе на улицу и тошнит?!! Как это понять, кров¬но родная моя прелесть, прелесть, прелесть! Напиши мне толком, что в Петербурге, для чего ты там и как понимаешь смысл и пользу твоего тут пребывания? Не решай опрометчиво, но, если ясно тебе, что для тебя там резкой и полной поправки не будет, то золото мое, какого черта ты там будешь маяться. Или что Сретенку со¬бою красить?2 Но не стоит она того. Я и не знаю ее, да знаю. Тогда мигом собирайся назад, да дай только заблаговременно знать, надо будет няню сплавить (представь, этот мост вздохов все еще в Ве¬неции3). А я тогда выясню насчет санатория хорошего с ребенком, это лучше всего будет, да иначе и нельзя. Богом заклинаю тебя, друг мой, толком мне об этом напиши, как на то у тебя все данные имеются: глубина и здравость взгляда, сужденья и соображенья. Напишешь? И о работе. Обязательно надо тебе работать. Но вот как с няней быть? Не с этой, разумеется, с Евдокимовной, чтоб ей ни дна ни покрышки, а вообще: как и кого к ребенку искать? Разумеется только няню. Никаких этих «одних» прислуг. Приспособлена ли Феня? Если, по зрелом обсуждении, тебе она представляется в качестве няни подходящей, мы экспроприи¬руем ее4, и от всех своих страхов я отказываюсь, мы ее просто в плен возьмем, и передачи ей будем допускать только заочные, через сно¬виденья или же через нас самих. Гулюшка, это письмо твое меня страшно опечалило. Радость моя, неужели ты меня не любишь? Ты так привыкла к словам этим, к мысли самой, что тебе трудно уже отличить действительное от допустимого? Так ли это? Но как же быть тогда, мой друг? Ты только не грусти и не ску¬чай, лапушка. Ты знай, что я Бог знает как способен закапываться в мусор повседневности, жалкий, скудный и бедственный, и тог¬да я про все забываю, тогда сердце затихает у меня. Ничего я тогда не помню. Я враг тогда себе и всему своему. И говорите вы, милые мои глаза, что я и ей врагом был, душе в вас светящейся, ей, неот¬торжимо милой моей, моей жене? Грусть моя и прелесть, скорей, скорей хочу сказать тебе, что горячо люблю и всегда любил тебя, и только часто от тебя отступался, и не верю, чтобы вовсе это не нужно было тебе, слишком большое было бы это горе. Я отвезу письмо сейчас на Николаевский вокзал5. Теперь уже 7 часов, ус¬коренный отошел верно уже, но думаю, что и с 9-ти часовым пись¬ма ходят. Это чтобы поскорей попасть к тебе, и обнять тебя, и с тобой поговорить. Прости, сам вижу, — письмо бестолковое. Твой Боря В холода я вынул часть вещей из сундука.Сегодня назад клал. Твоя шубка привела меня в трепет. Я целовал ее. А как ты чудно о папе пишешь6. И как пишешь вообще. Ум¬ница моя! Вчера я к поезду опоздал. Они все теперь на час раньше отхо¬дят и курьерский отбыл в 8 ч., а не в девять, как я предполагал. Дорогая моя, а зачем ты о смерти своей говоришь? (Я опять все о том письме, где о глухих и высоких тонах, о папе и о Сретенке). Впопыхах, задумавши с письмом к курьерскому поспеть, об этом не заикнулся, а теперь эти слова меня преследуют. Белая моя Же-нюрочка, дочка моя, белоножка, сядь на пол, положи ручки в по¬дол, и взгляни, какая ты маленькая еще, только не вставай, сиди, на ковре ты лучше поймешь. Господи, как люблю я, когда ты дуешься и не то подбородок у тебя чуть-чуть подбирается, не то это в щеках дело, плотнеют они, горделивеют, хорошеют, и губы чуть-чуть поджаты, и на глазах близкие слезы. Но ты с полу не подымайся. Видишь, ведь ты вы¬литая козочка Маруся (Братовщинская), помнишь ее?7 Ведь твоя смерть кроме горя и слез и потери всех козочек и тоски была бы таким преступленьем, такой слепой, возмутительной и к небу во¬пиющей жестокостью судьбы и спутников твоих в жизни, людей и вещей, что после нее, как убийцы, ни я, ни Женичка —? маль¬чик, ни стихи, ни цветы, ни травы места бы себе во всей вселен¬ной не нашли и всегда, вечно, во всех мирах этим бы казнились. Ведь это вот как вышло бы: сидела на полу, вся в белом, вся — жизнь и живость, вся — одаренность и огонь, вся в будущем и в обещаньях, неповторимая, исключительно-особенная, вся — на¬рядный бессмертник, большой, большой, и сколько души было, и ума, глухого, ваяющего, — и сын был, чуть моложе ее, просто ска¬зать, младший ее братец — и вот, недосмотрели, и кто-то спичкой спалил ее, или булавкой проколол, и не звав на помощь, не пожа¬ловавшись, дала случаю сжечь себя, и никто, никто не знал. Гу-люшка, к чему слова тратить. Я никому и ничему тебя не отдам. Не отдам и смерти. Я туда вперед тебя отправлюсь и встречу, ты ведь так несамостоятельна. Да пускай я сейчас это сквозь волне¬ние и ласку говорю, но серьезно скажу тебе и в другом роде. Но потом как-нибудь, в другой раз. Эта мысль не уйдет. Я тянусь к жизни с тобой, беспечной, верующей, без теплой воды в душе, без пыли в груди и в мысли. Ты увидишь, Женичка. А сейчас прощай, я боюсь говорить о планах и намереньях. За письмом незаметно вошел в полосу размышлений, кото¬рые пусть лучше пока моим секретом будут. На днях пошлю тебе денег немножко, ты наверное в них нуждаешься, и страшно бо¬юсь, что успеешь в ближайшем письме об этом сказать, мне бы так хотелось предупредить твою просьбу. Получила ли ты мою ве¬сточку из Японии и как ее находишь? Как возмутят тебя верно все эти слова (в предыдущих письмах) о мальчике! Золотая подруга моя, разберись в них, они так же искренни, как то, что я тебе о тебе самой говорю. Ведь я тем и плох, что часто все дела сдаю чувствительности, ведь именно доброта делает бездельником меня. Ведь ты это зна¬ешь. Прикинь и сравни с этими жесточайшими моими словами то, что иногда рассказывала ты мне о своем отце и его капризах, и ты поймешь, как все это далеко от эгоизма. Суровые вещи, кото¬рые иногда прорываются у меня, не от меня они идут, а через меня. Я люблю эти проскоки высочайшего чутья сквозь свои склон¬ности, они идут от того, что за мной и надо мною, и им поклоня¬юсь. Это веянье больших крыльев природы, которую на целые годы забываю я, и которая врывается, красуясь и требуя веры в себя и восхищенья. Одна и та же сила внушает мне, что ребенка надо до¬верить ей, что она, некомнатная, в ветрах, дождях и солнце, дол¬жна стать между нами и капочкой, а про тебя, что я в ветрах дож¬дях и солнце должен стать между тобою и смертью. У ней голос один, а внушенье о Яблоновой гусеничке и о тебе — разные. Гулюшка, отчего я и теперь, в самой полноте и силе чувства к тебе не чувствую в тебе союзника? Детка, прояви и ты хоть чем-нибудь, хоть как-нибудь, что некоторые из слов до тебя дошли. — Что ты намерена Жоне написать, получила ли ты мою копию с ее письма? Напиши папе, отцу моему, хоть половину тех чудесных мыслей о нем и нас, которые у тебя в письме ко мне. Да кстати, деньги, что я тебе слать собираюсь, часть их по¬дарка: я 50 долларов получил, Шура их у Елиной взял8. Ответь на существеннейшие вопросы из вчерашнего письма. О статочности твоей поправки и пр. В три кольца обвиваюсь вокруг твоей груди и шеи. Твой удав Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 См.: «Папу твоего, которого я уважаю больше всех, — писала Е. В. Пастернак, — с кем приходилось мне встречаться, создала работа. Ты на папу не похож, он сдержанный и собранный и весь построен на заглу¬шённых тонах — у тебя напротив все тот час же извергается и выбрасыва¬ется то, что подвернулось и захвачено порывом, у тебя постоянно звучат высокие ноты» (26 мая 1924; там же. С. 57). 2 См.: «Я живу в отвратительном районе вроде Сретенки, окружена измученными больными людьми, а у самой кружится голова, как только выйду на улицу, тошнит и нет сил» (там же. С. 58). 3 Няня Евдокимовна, которую Пастернак называет по имени знаме¬нитого венецианского «Моста вздохов», по-прежнему жила у него, хотя ей было отказано от места месяц назад. 4 Многолетняя прислуга в доме родителей Е. В., которая была еще ня¬ней у маленькой Жени Лурье. 5 Теперь Ленинградский вокзал. 6 Оказавшись в родительском доме, Е. В. сравнивала его с атмосфе¬рой пастернаковской семьи, с которой познакомилась в Берлине: «О тво¬ем отце часто думаю, о том счастье, какое было у вас, которое вы не пол¬ностью оценили и использовали» (там же. С. 57). 7 Козочка из деревни Братовщина, где Б. Л. и Е. В. Пастернаки жили прошлым летом. 8 Надежда Григорьевна Едина — приятельница старших Пастернаков, в 1924 г. была проездом в Берлине и виделась с ними. Посылая 30 мая 1924 г. 50 руб. из этих денег, Пастернак писал на бланке почтового перевода: «До¬рогая Женичка, сообщи, когда получишь. Прости, что так мало, как толь¬ко смогу, пришлю больше. Жалко, что переводом нельзя послать тебе чу¬десной сирени и кучи других цветов, цветущих и благоухающих на теат¬ральном сквере, который вижу в окно (почтовое отделение в Метрополе). Жаркий солнечный день, центр сияет, тени фиолетовые, зелень ярко-зе-леная, дорожки оранжевые, разносчики в белых передниках продают жел¬тые лимоны. Боже, какой глупый тон! Так в 16 лет пишут. Обнимаю» (там же. С. 65-66). 228. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 14 июня 1924, Москва 14/VI. 24 Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина, моя мученица, моя жалость, Марина. Отчего не у Вас еще эти име¬на с рассказом об оставшихся, дышащих тем же, что и они! Как они ненавидят бумагу! Стоит одному из них точно по недосмотру рассвета слететь и лечь на страницу, как тотчас же просыпается страшная сволочь, — письмо. Оно ничего не видит и не знает, у него свое возбужденье, оно сыплет своими запятыми. Только от¬вернулся, глядишь, а уж оно и любит, любит, — а я не хочу, чтобы письма любили Вас. Вы не поверите, сколько я их написал и унич¬тожил! Их было больше десятка. Но это, последнее, я отошлю и в том случае, если засамовольничает и оно. Пока же это еще мой голос. — За что я ненавижу их. Ах, Марина, они невнимательны к главному. Того, что утомляет, утомительной долготы любованья, поляризации чувств они не передают. А это самое поразительное. Сквозь обиход пропускается ток, словно как сквозь воду. И все поляризуется. На улице, смеясь, разговариваешь со знакомыми. Вдруг содрогаешься, такою отталкивающей силой ни с того ни с сего наделяются их слова. И вдруг чувствуешь, что это действуют не они, что они поляризованы, что их перевели в этот полюс. Они — не она, вот в чем вся их сила. И какая! И когда сжимается сердце, — о эта сжатость сердца, Марина! Какой удивительный след неземного прикосновенья в этом ощущеньи! И насколько наша она, эта сжатость — ведь она насквозь стилистическая. Как мы ее понимаем! Это — электричество, как основной стиль вселен¬ной, стиль творенья на минуту проносится перед человеческой ду¬шой, готовый ее принять в свою волну, зарядить Богом, ассими¬лировать, уподобить. И вот она, заряженная им с самого рожде¬ния и нейтрализующаяся почти всегда в отрочестве, и только в редких случаях большого дара (таланта) еще сохраняющаяся в зре¬лости, но и то действующая с перерывами, и часто по инерции, перебиваемая реторическим треском самостоятельных маховых движений (неутомляющих мыслей, порывов, любящих писем, вто¬ричных поз) вот она заряжается вновь, насвежо, и опять мир пре¬вращается в поляризованную баню, где на одном конце — питаю¬щий приток безразлично многочисленных времен и мест, восхо¬дящих и заходящих солнц, воспоминаний и полаганий, — на дру¬гом бесконечно малая, как оттиск пальца в сердце, когда оно покалывает, щемящая прелесть искры, ушедшей в воду, и фасцини-рующей ее со дна. Ее волненье удивительно своей неуловимос¬тью. Оно производит работу, перед которой скаканье морских бурь смешно и ничтожно. При взгляде же на ее поверхность ничего не увидать, тихая, ровная гладь. Но она растворяет миры, как в дет¬стве, она стаскивает их в себя, воспаляет вниманьем, разлагает, проясняет. Она подчиняет сердечной сжатости все разнесенное и раздутое человечеством, смывает слова, слои посредственные, ис¬кажающие. Она впитывает только чистую природу, и проволаки¬вая по своему дну все воспринятое, относит восстановленное ве¬щество к точке своего поклоненья. Вот этих неподвижных бурь письма не передают! О если бы по их страницам проволакивался хотя бы тот пе¬сок, который тащит по дну души это теченье. О как чудно было бы! Как много сказали бы Вам царапины и борозды, и линии осад¬ка. Движенье и содержанье чувства должны Вас интересовать. Что дива в одном его факте? Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сей¬час Вы больше меня! Но и вообще — Вы — возмутительно боль¬шой поэт! Говоря о щемяще малой, неуловимо электризующей прелести, об искре, о любви — я говорил об этом. Я точно это знаю. Но в одном слове этого не выразить, выражать при помощи многих — мерзость. Вот скверное стихотворенье 1915 года из «Барьеров»: Я люблю тебя черной от сажи Сожиганья пассажей, в золе Отпылавших андант и адажий С белым пеплом баллад на челе, С заскорузлой от музыки коркой На поденной душе, вдалеке Неумелой толпы, как шахтерку, Проводящую день в руднике1. О письмо, письмо, добалтывайся. Сейчас тебя отправят. Но вот еще несколько слов от себя. Любить Вас так, как надо, мне не да¬дут, и всех прежде, конечно, — Вы. О как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет легче! Я жалею, что я о бане Вам писал, это не Вам надо было рассказывать. И все равно не изобразить прелести и утомительности труда, которым необходимо заработать Вас. Не как женщину, — не оскорбляйтесь, — это завоевывается именно махо¬вым движеньем, слепо и невнимательно, точь-в-точь так, как лю¬бят письма, пылкостью и красноречьем минуты. Нет, иначе, и опять я чуть не начал рассказывать, как именно, и опять ни к чему. Вы видите, как я часто зачеркиваю? Это оттого, что я стараюсь писать с подлинника. О как меня на подлинник тянет. Как хочется жизни с Вами. И прежде всего той его части, которая называется работой, ростом, вдохновеньем, познаньем. Пора, давно пора за нее. Я черт знает сколько уже ничего не писал, и стихи писать наверное разу¬чился. Между прочим я Ваши тут читал. Цветаеву, Цветаеву, крича¬ла аудитория, требуя продолженья2. Часть Ваших стихов будет на¬печатана в журнале «Русский Современник». Туда же одно лицо да¬вало хорошую статью о Вас (Вы этого человека не знаете, мальчик, воспитанник Брюсовского института, исключенный за сословное происхожденье, знающий, философски образованный, один из «ис¬порченных мною»3). Они статью не поняли и возвратили. Хочу пи¬сать и я статью. А Бобровскую в «Печати и Революции» получили?4 Вздорная, но сочувственная. А потом будет лето нашей встречи5. Я люблю его за то, что это будет встреча со знающей силой, т. е. то, что мне ближе всего и что я только в музыке встречал, в жизни же не встречал. За то, что это встреча с таким же электрическим вни¬маньем, со способностью заряжаться, воспроизводить правду, упо¬добляться подлинному, сжиматься, как я их знаю по себе. И вот, тут я борюсь с письмом и воздерживаюсь от восклицаний. Это будет как возвращенье на ту далекую родину, где еще женились на сест¬рах, так еще редок, образцов и баснословен был человек. Потом эта даль затуманилась, когда же туман разорвался, их уже не существо¬вало. Вы говорили о том же, назвав себя полубогом. И вот опять письмо ничего не говорит. А может быть даже оно Ваши стихи рассказывает своими словами? Какие они пре¬восходные! Постарайтесь с оказией прислать Психею6, и все что издано у Вас после Ремесла. Очень нужно. Все присланное замечательно. Совершенно волшебен «Занавес»!7 Спасибо. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 157). 1 Из стих. «Скрипка Паганини», вариант строки 5 в книге «Поверх барьеров» (1917): «С загрубевшей от музыки коркой...». Стих, посвящено пианистке Н. М. Синяковой. Характеристика таланта — «черной от сажи / Сожиганья пассажей...» — согласуется с определением, данным поэтам в стих. Пастернака «Нас мало. Нас может быть трое...» (1921). 2 Пастернак читал стихи Цветаевой на вечере в КУБУ 15 мая 1924 г. См. о нем в письме № 224. 3 Имеется в виду Н. Н. Вильям-Вильмонт (см. письмо № 217). 4 В своей рецензии на две книги Марины Цветавевой «Царь-Девица. Поэма-сказка» (М., Госиздат, 1922) и «Ремесло. Книга стихов» (М.-Бер-лин, «Геликон», 1923), опубликованной в «Печати и революции» (1924, № 1), С. П. Бобров писал: «Пожалуй, что только с этих двух книг начина¬ется серьезная история М. И. Цветаевой как поэта» (С. 276). 5 Назначенная встреча в Веймаре летом 1925 г. не состоялась. Цвета¬ева перенесла ее еще на год из-за рождения сына. 6 Марина Цветаева. «Психея. Романтика». Берлин. Изд. 3. И. Гржеби-на, 1923. 7 Стих. «Занавес» было в подборке стих., присланных Цветаевой; опубликовано в «Русском современнике» (1924, N° 3). 229. Е. В. ПАСТЕРНАК 19 июня 1924у Москва 19/VI. 24 Дорогая девочка, жена моя и друг! Ведь у меня нет никого родней и лучше тебя на свете, не исключая сестры и отца и Мари¬ны. Я не могу видеть тебя как-нибудь иначе, чем поражающе свет¬лой, потому что это чувство не освещать не может. Когда же я пе¬рестаю видеть тебя в воображеньи, и думаю о тебе, то и в уташе¬нии справедливой мысли ты выходишь из ее скупых границ, и вол¬нуешь качествами, немыслимыми ни у кого другого. Когда я вспо¬минаю, что ты не любишь меня, то тут же порывисто и возмущен¬но взвивается твой образ, любящий и преданный, верный тебе во весь рост, с головы до ног тебя повторяющий. Это — ты, живая ты, но до боли связанная со мною, видящая, слышащая, понима¬ющая меня. И почему бы тебе с этим образом спорить? Нет тако¬го недостатка, находимого мыслью в тебе, из которого бы ты в сле-дующее же мгновенье не вырвалась и не выросла на ее глазах. Это оттого, что чувство, которому бы следовало обратиться к моему воспитанью, не отрываясь воспитывает твой образ. Я сильно люблю тебя. Эти четыре слова с такой стремительностью и силой оторва¬лись от письма, что пока я наносил их, они были уже неизвестно где. Они прозвучали страшно далеко, точно их произнесли в Тай-цах. Они пронеслись мимо меня физически заметные, и потряса¬ющим действием обладала именно их неожиданная и мгновенная самостоятельность. Неужели есть сейчас, в этот самый миг, темная, нечитанная мною местность, где у подошвы огромной, снегами грезящей ночи, полосуя лампою деревья, в их гуще, камушком на краю большого поля белеется твой двухэтажный домик! О какая ты бесстрашная в своей заметности, в добровольности принятых размеров, в не-вооруженности против тишины пространств и времен, точно зна¬ющих, гдб ты, и всем небом льющихся в твои глаза и уши, между тем, как, — жизнь моя, ты согласилась быть женщиной и челове¬ком, то есть быть еще меньше, чем домик, почти теряющийся на горизонте со стороны поля, когда оно, напрягаясь всею темнотой простора, тихим ветром на рассвете тянет тебе в лицо, и не видит тебя снизу, и утомляя сердце и глаза, дремлет и просыпается, ко¬ротая долгую зарю, а потом увидит, ты встанешь кормить мальчи¬ка и, может быть, подойдешь к окошку. Ты для меня сердцевина этой сказки, страдающее и свежее ее зерно в душной и двойственной скорлупе: скорлупою должна была бы быть природа, как ее чувствует поэт, скорлупою стала колтун-ная, свалявшаяся, окостеневшая пыль и паутина. О мне кажется, что этот слой распался сам собою. Я тебя добываю из ночи, из соб¬ственных гаданий и надежд, из предположительных и призрачных картин, вызываемых звуком Тайцы, я добываю тебя из всего это¬го, как вынимают орех из пышной оборчатой и плотно сжимаю¬щей его обкладки, на пути к тебе, чтобы достать тебя, прижать к сердцу и причинить ему излюбленную его боль, — перетрогаешь чуть ли не весь мир, ты мне упоительно трудно достаешься, ты возрождаешь меня. Слава, слава тебе, мое счастье, волна моя, заливающая глаза мне. Гордись, смейся и плачь, красуйся, не обращай вниманья на меня и не уходи. Отсутствуй как Бог, и как Бог будь при мне. От¬сутствуй, распростертая рядом, раздетая человеком с твоим коль¬цом на безымянном, но раздетая им так, как раздела бы тебя рука счастливейшего твоего воображенья, или раздела горячая летняя ночь, как раздевает воспоминанье, — отсутствуй, раздетая мною, потому что недосягаемое отсутствует, а ты — предел и выше высо¬кого и лучше лучшего, лежи закрыв глаза, не гляди на меня и не знай, что я есть, когда я тебя боготворю и целую. И будь всегда и вечно со мной, холодное мое небо, мечтаю¬щий нерв, бессонная жилка лесов и полей, когда они в цвету. Мы оба ходили высоко, откуда все видно, где невозможно скучать, ког¬да сошлись с тобой, прелесть, прелесть, прелесть. О только оттого, что у нас имелись адреса, родители, родные, друзья и обязанности, кольцом обступившие два пустых кружка на земле, могло казаться, что нашего существованья мы не прерывали. Мы держались на ок¬ружении, придававшем геометрический смысл пустоте. Что делали кругом нас люди и обстоятельства битые эти два года? Искали ли они исчезнувших на тех местах, где их привыкли встречать? Или это они толпились на двух могилах? Как же смели они улыбаться нам. О родное мое в горле вставшее имя, о девочка с Евгеньевской1, о жена моя, о моя надежда и любовь, о волна, о глубина, о смех, в который я сейчас брошусь, о милосердие, в которое я нырну, о гордая моя ширь, умница, губы, волосы, плы¬ву, люблю, люблю, люблю! Станем и будем, умоляю тебя. Мерзкое время, ведь во мно¬гом виновато оно. Странно подумать, оно мешает желать счастья, есть эгоизм, который внушен Богом, как легко забывается его пол¬ный, отдаленно трепещущий гул, когда ты с людьми. А какое людское время! Но приложим усилья. Веруй, моя род¬ная. Ты знаешь, это мое «ты», что я говорю тебе, оно так непри¬вычно и так волнует! Знаешь, какое оно? Словно оно вторую не¬делю, насильно сдерживаемое, взрывом вылетает из принятого будто бы между нами «Вы» и содрогается, позволив себе такую смелость и не в состоянии отказать себе в ней. Кастрюли, червонцы и ссоры, какая неслыханная фамильяр¬ность! Как мог я себе позволить такое панибратство с тобой. О как мне хочется сейчас до последних закоулков договориться! Моя любимая подруга, даже гулюшкой или ведьмочкой я тебя больше не буду звать. Твое имя (Женя ли? или санскрит? или час ночи, место на земле или имя чувства?), твое имя сейчас равно жизни моей, ты его смогла бы прочесть в глазах моих, я буду называть тебя силою взгляда, отяжеленного тобой, нет правда, я говорю серьезно, я даже при людях буду поднимать голову и целовать тебя тягой зрачка, и этот выделенный миг будет звательным падежом, обращеньем, обращеньем только к тебе, к тому, что остается, ког¬да снято за платьями и все, ношенное в жизни и изношенное ей. Больше не могу. Милая, мне невесело живется тут. И я не жа¬луюсь. Я так счастлив тобою, — не прерывай меня, я знаю, что ты скажешь, но ты знаешь, что я отвечу тебе, а отвечать я покамест не могу, я дал слово. Кому? Себе, себе, тебе в душе моей, кому же еще. И у меня есть просьба к тебе. Выйди одна с этим письмом куда-нибудь на поле, на лесную опушку и перечти его. Наверное, оно скверно написано, но сердце так бушевало у меня над ним, что если это как-нибудь не сказалось в нем и не передастся тебе, то о чем же еще тогда говорить! И тут хотелось бы кончить мне и лечь спать (хотя время пос¬леобеденное), чтобы увидеть во сне поле и тебя, но надо еще что-то сказать, потому что так, как я зову тебя теперь, мы еще не жили, и тебе молчанье мое может казаться забывчивостью или упущень-ем. Я так боюсь судьбы, что не решаюсь ни об одном из дел тебе рассказать, пока они не станут фактами свершившимися. Радость, радость моя, каждую минуту приливает к сердцу нежность к тебе, и становится мученьем, совершенной невозможностью разговор о деньгах, о планах. О Боже. Нигде в Москве денег нет. По жестокой случайности я, уже заполнив переводный бланк и имев 5 червонцев для тебя, их не послал. Вот как это случилось. В два часа дня я в центре (на Теат¬ральной площади) чуть получил их, пошел в почтовое отделение тебе их отправлять. Говорят — перерыв до трех. Спрашиваю, как в Главном Почтамте, смутно помня, что кажется там присутствие без перерыва. Говорят, что перерыв и там. На этот час, не зная куда деваться (и какая жара!) забираюсь к Гите. Сижу, сижу, слушаю, что-то говорю, удивляюсь, что Гита это слушает, отсиживаю пере¬рыв. Между прочим узнаю, что ты сильно нервничаешь. С Нюни-ных слов Гита говорит, что как-то ты от меня письма ждала и его не было и ты плакала. Я, разумеется, не только (из понятного тебе чувства) решительно принимаюсь отрицать возможность этого, но и в душе-то мало этому верю, и страдая, что это все же не так, мысленно говорю тебе по-английски Keep your feelings, что зна-чит, прячь свои чувствованья, а то живо по бабьей улице пойдет, и вот, наконец, иду на Почтамт, пишу бланк, направляюсь к стойке, чтобы деньги сдать, и узнаю, что только что прием кончился, и пока я у Гиты сидел, деньги принимали, работая без перерыва. Ну что ж делать, отложил на утро. И тут началось. Надо ли говорить тебе, что для себя я к деньгам твоим и не прикоснулся. Но это оказался последний день взноса подоходно¬го налога. Если не внести, то позднее — в двойном размере. По¬том няня, наконец, ушла. Но слушай, я из-под земли их достану и завтра тебе пошлю. И давай простимся, а то я разревусь от тоски по тебе, от веры в счастье и бед, и неудач. Весь твой Боря Как все-таки жалко, что плакать от отсутствия моих писем ты не можешь. Женичка моя, Женичка моя, Женя, это ведь я объясненье тебе написал. Боже, что со мной! Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Дача в Тайцах находилась в Евгеньевском переулке, д. № 3. 230. Е. В. ПАСТЕРНАК 20 июня 1924, Москва Милый друг! Мне так тяжело, так тяжело на сердце, словно ты в слезах отчего-то, словно я тебя чем-нибудь огорчил. Это от¬того, что вчера написал я тебе письмо, в которое вложил всю душу. Я писал тебе и сидел на окне у тебя, и гуляли мы, и садились по дороге отдохнуть и поговорить. Это таким водоворотом вошло в мой день, что я ждал чудес, чего-то вроде апельсинного дождя над землей, или крылатого ангела в дверях, несущего на руках тебя, или чего-нибудь еще чудеснее. Вместо этого я столкнулся с кристаллически сволочными фактами, которые всегда меня так возмущают. Это из того разря¬да явленья, которые волнуют своим тупоумьем и бесцельностью. Вдруг представители того или иного вида закона требуют с тебя таких вещей, которые доказывают, что вместо тебя они разумеют кого-то другого. И особенно оскорбительно это было в день, ког¬да с неба должны были дождем падать апельсины. Зачем они это делают, я никогда не уступал им, не получат они с меня ничего и теперь и верно удовлетворятся этим. Но к чему эта их потребность в спорах, в разоблаченьи чепухи и в бесплодной трате времени. О бездарная, бездарная посредственность, прирожденная моталь¬щица, призванная отрывать человека в редчайшие минуты от жи¬вейших мыслей и дел. Кажется ведь Микобер (телячьи котлетки в «Крошке Доррит») без ума был от своей Микоберши? Неужели я, того не замечая, уподобляюсь Диккенсову герою? Но это сравненье ввела ты1. Я те¬бе этих неприятностей (их несколько) не называю. Говорю же я о них потому, что удивительно складывается мое огорченье. Я тебя так сильно теперь люблю, что все, чтб со мной делается, отношу к тебе. Точно я душой и телом твой, и когда боль¬но телу или печально на душе, я страдаю за урон, причиненный твоей собственности. Я не могу отделаться от нелепой мысли, что если мне грустно сейчас, то тем более грустней тебе. И людей, до¬садивших мне, я ненавижу, как твоих мучителей. Знакомо ли тебе это чувство, оно отличается такой определенностью. Словом, я не знаю, куда деваться от того, что так огорчают тебя и не дают денег, и требуют их с тебя, и не восхищаются твоим имуществом, и не прощают ему ничего. У меня настроенье лета 17 года2. Но странно, вот что я тебе скажу. Только оттого и строится мое прозябанье в средние поры по форме настроений, что в луч¬шие времена бывают у меня настроенья почти метафизической значительности, то есть такие, которые делают меня в сильнейшей степени доступным действию того, что ты называешь причинами. Так оно и сейчас. Я до боли размечтался о тебе. Ты неописуемо хороша в моей мечте и в нескольких разрозненных и отдельно сто¬ящих воспоминаньях. Я горжусь тобой. — Высотой требований, которые предъявляет твое существо, как краска свету, для того что¬бы существовать. Ты можешь быть и не быть. Вот ты есть, и я души в тебе не чаю, заговариваюсь тобой и ты требуешь все большего и большего. Назвать ли мне точно то счастье, которое я себе обещаю. Ты убедила меня в том, что существо твое нуждается в поэтическом мире больших размеров и в полном разгаре, для того чтобы рас¬крыться вполне и дышать, и волновать каждою своею складкой. Ты была изумительным, упруго скрученным бутоном, когда тебя уловили фотографии твоих детских документов и удостоверений Девичьего поля, и Станевич3, и еще кто-то. Твоя сердцевина хва¬тала за сердце тою же твердой и замкнутой скруткой, горьким и прекрасным узлом, когда быстро и беспорядочно распустившая¬ся по краям, ты имела столько рассказать о мастерских4 и о жем-чужинке. Как рассказать тебе о том, что произошло дальше. Мне больно вводить в письмо все дешевые пошлости, которые прихо¬дится говорить о самом себе. Я расскажу как-нибудь на словах. Но если бы я просто покорился своей природе, горячо любимая моя, я бы ровным, ровным теплом самосгорающего безумья ок¬ружил тебя, я бы ходячим славословьем тебе бродил среди друзей и смешил их или тревожил загадочностью своего состоянья, я бы недосягаемую книгу написал тогда вместо одного того письмеца Кончаловскому, и бережно, лепесток за лепестком раскрыл бы твое естественное совершенство, но раскрывшаяся, напоенная и взра-щенная зреньем и знаньем поэта, насквозь изнизанная влюблен¬ными стихами, как роза — скрипучестью и сизыми тенями, — ты неизбежно бы досталась другому. О как я это знаю и вижу. У меня сердце содрогается и сейчас, словно это и случилось, от одного представленья возможности того, и я тебя к этой воз¬можности глухо ревную. Ты неизбежно бы досталась другому пря¬мо из моих рук, потому что с тобою в сильнейшей и болезненней-шей степени повторилось бы то, что бывало у меня раньше5. Я не боюсь это сказать, как ни смешно и жалко это признанье на обыч¬ный глаз. Но этот глаз — предел пошлости, и, говорю я, глаза это¬го я не боюсь. Тогда и началось это странное и смертельно утомившее меня прозябанье6, при котором я стал учиться сдержанности, так назы¬ваемому здоровью и, как это всегда бывает, от производного, от ассистентов перешел к руководящему, к основанью этой чуждой и вначале страшившей меня науки. То есть я стал стараться успе¬вать в бесчувственности, в холоде, и приобретая объективность воззренья, стал переставать видеть тебя или видел искаженною, опороченною этим наблюдающим и судящим глазом. Я совершен¬но безбоязненно говорю тебе об этом и сейчас, в апогее смеющейся нежности к тебе, потому что это рассказ о моем горе, теснейшим образом связанном с тобой. Пускай все это было глупостью, вро¬де неизвестных мне Жониных тайн, но дело было сделано. Это делалось полгода, до 26-го февраля7, и мои слова о смысле свер¬шавшегося никак не отвлеченье, то есть я не строю схем и не пре¬даюсь их плетенью теперь, а наглядно вспоминаю свои состоянья и привожу решенья и мысли, точно так же звучавшие и тогда. В те полгода мне казалось необходимым отказаться от музы¬ки и стихов, от мира, рвавшегося раскинуться над тобой и вокруг тебя волною поклоненья, постиганья и одухотворенного ухода, и как ни странно, я в этом преуспел. Размах этого горького и мерт¬вящего усилия, развиваясь все дальше и дальше продолжал дей¬ствовать и тогда, когда и мнимой, воображавшейся надобности в нем не стало. Те вещи, которые я с таким идиотизмом постарался усвоить, были усвоены. Лень, невнимательность, глухота, пони-женность страсти душевной, ослабленность эгоизма и порывис¬тости, все эти сокровища, вселясь в меня, помогли инерции затя¬нуться на чудовищный срок. Я пока говорю о себе. Я знаю, что с тобой сделалось. Но вперед покончим с этим. Я опустошил себя неслыханно. Прямо хоть плачь. Я любил тебя так, как сейчас. Когда ты была у меня с Мишей8, предчув¬ствие и предвосхищенье готовы были у меня политься с губ и с пера. О, не недооценивай последнего слова. Оно обладает могу¬ществом, мало кому известным. Я знал, я мог сказать, как будет. Я вглядывался в тебя и убеждался, что в тебе очарованья и дей¬ствительных данных (души, талантливости и ума) более чем до¬вольно, с лишком и с каким (!) довольно, чтобы эта неподвижная буря тронулась и пошла обреченно-круговым, до слез торжествен¬ным движеньем, хоронящим и отпевающим себя, как вращенье неба. Я знал, что согрею и расправлю тебя, что ты вольно и без боли распустишься под бережным дыханьем поэзии, я знал, что ты ее и меня полюбишь, что только я буду тем единственным, кто не при¬чинит ни малейшего вреда тому в тебе, что прекрасно и чем в тебе любуется Бог. Я знал, что это само себя подтачивающее обожанье способно стать вторым рожденьем для тебя, и конечно оно больше матери, нарочно данной каждому человеку Богом, чтобы быть вниматель¬ной к тому, на что Бог не обращает вниманья. Я знал, что ты полю¬бишь меня и скоро запечалишься и станешь недоумевать, узнав, что с этим перегретым и благотворным миром жить нельзя, что о нем Шекспиры пишут «Сны в Летнюю ночь» и не более того. Я знал, что, огорченная и оскорбленная, ты уйдешь от меня, отдохнувшая и оправившаяся на таком воздухе, вдесятеро прекраснее и моложе, чем была, с раскрывшимися на себя глазами, с душой моей и му¬кою на кушаке, как с дорожным подарком. К другим. И тогда я предпочел ужаснуть тебя всеми пошлостями, кото¬рые были неизбежны. Я отмел весь мир, который хоть ценою стра¬данья, но скрашивал смехотворность и стыд открытья. Ты поэзии и поэта не видала. Я спрятал их от тебя, а потом и прятать стало нечего. Ты не полюбила меня, ты не прибыла, не расцвела, не со¬грелась, не отдохнула, ты замерла, ты свернулась, ты вобрала и те лепестки, что трепетали и топырились на тебе, раскрывшиеся про¬ще и хуже и болезненнее, чем твоя прелесть заслуживала, но все же раскрывшиеся, сложились и съежились и они, ты попала в по-лосу, когда раем тебе мог и должен был казаться Леонардо9, но ты не ушла. Ты должна была бы знать меня таким, каков был я рань¬ше, чтобы поверить мне, что превращенье, случившееся со мной, твои страданья уравнивает. О, Женя, что сделал я с собой. Для того, чтобы заморозить тебя, как это случилось, я должен был убить весь свой смысл. О те¬перь послушай. Мне гнусно и мерзит копаться в этом. Слушай, родная сестра моя по страданью, слушай самопожертвованье, два года делившее со мною могилу, о скажи мне, может ли этот мир мне изменить? Верится ли тебе, чтобы я навсегда разучился жить стихами? О, ведь это невероятно, ведь мне кажется, что возвращается этот мир. О любимая, любимая, где слова взять, чтобы сказать тебе, какими застает нас эта, кажется согласная возродиться, стихия. Если сказать не смогу, положи руку на эту часть письма, закрой ее, замени слова своими, лучшими, но улови смысл. Если я скажу тебе, что ты возвратилась к ранним воспоминаньям, ты рассме¬ешься. Если я скажу, что в моих глазах в напряженности пробуж-денья ты еще более затянутый, весь в будущем, тугой и плотный бутон, если я скажу, что только твоя девическая фотография жива в тебе, если я скажу, что жаркий и грезящий мир вниманья и по-стиганья налетает теперь на меня, чтобы взять свое, ему принадле¬жащее, тебя, чтобы выхолить, взлелеять, взрастить, зашептаться до смерти, заглянуть во все закоулки души и мира, если я тебе ска¬жу, что эта первая действительная его любовь приходит ко мне, как к сторожу, и хвалит, что я сберег тебя на льду — о ради Бога не смей смеяться тогда, о ради Бога не смейся. Или ты вдруг вспом¬нишь о времени, о годах? Но не с ним ли попробовали мы ужить¬ся по добру, по соседству. Время? Оглянись, и ты не найдешь его там, где на тебя из прошлого глядит печальное счастье. Ты его от-кроешь лишь в тех пустотах, по которым ходит скупая, разумная безотрадность. Что нам время. Упаковочный материал. У нас его не будет. Слушай, ангел мой: жизнь, моя жизнь, однажды выстав¬ленная мною за дверь, близится и возвращается ко мне. И за кем, думала ли бы ты, она идет? За мною? Ничуть не бывало. Она воз¬вращается за тем, что ей принадлежало, в чем ей было отказано. За тобою! За тобою! Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. Датируется по упоминанию «вчерашнего» письма, написанного 19 июня 1924. 1 Мистер Микобер — герой романа Ч. Диккенса «Дэвид Коппер¬фильд». Даже испытывая денежные затруднения, он никогда не терял удо¬вольствия от «телячьей котлетки» на ужин. Совместное с женой чтение Диккенса относится к берлинской зиме 1922-1923 г. 2 Летом 1917 г. были написаны стихи книги «Сестра моя жизнь», и понятие «лето 17-го» для Пастернака обозначает состояние поэтического вдохновения. 3 Имеются в виду фотографии на документах Высших женских кур¬сов, находившихся на Девичьем поле. Станевич — сокурсник Б. В. 4 В то время, когда Пастернак познакомился с Е. В., она училась в мастерской Кончаловского во ВХУТЕМАСе (Высшие художественные ма¬стерские). 5 Речь идет о замужестве героини стихов «Сестра моя жизнь» Е. А. Ви¬ноград. 6 Ср. в письме № 215: «...что существованье далось мне ценой пере¬лома, что я учился долго и трудно равнодушью, что полюбив, не дал этому чувству расти, а женился, чтобы не было опять стихов и катастроф, чтобы не быть смешным...». 7 26февраля 1922 г. — по-видимому, день бракосочетанья Пастернака. 8 М. Л. Штих вспоминал, как они с Е. В. приходили к Пастернаку ле¬том 1921 г. 9 Леонардо Михайлович Бенатов — французский художник, учивший¬ся во ВХУТЕМАСе в мастерской П. П. Кончаловского, где среди студен¬тов получил имя Леонардо; уехал в эмиграцию в 1922 г. О неприятных для нее отношениях с Леонардо в годы их совместного обучения остались за¬писи в дневнике Е. В. Пастернак. 231. Е. В. ПАСТЕРНАК 20 июня 1924, Москва 20/VI Родная, родимая. Тебя еще не тошнит от патоки, изливаю¬щейся на тебя? А я только сдал письма к тебе и деньги, и опять готов. И опять мне печально, и страшно за тебя, не грустно ли это тебе на самом деле, и только отраженно — мне. Большое настро¬енье нашло на меня, рыданье мое во плоти, и видя силу настрое¬нья, я больше всего, — мне даже кажется больше действительного здоровья озабочен тем, не грустно ли тебе. Но зачем грустить тебе? Вертись, радуйся, бедокурь, — ты победила. Ты шла по проезду Тверского бульвара, и вдруг потребность в поручнях, в наплечниках, в большой страсти, объявляющей тебя арестованной и берущей в железа1, остановила тебя и преградила нам дорогу. С порывистою уклончивостью ты повернулась, мы стояли на мостовой и рядили извощика. Как это всегда преображало тебя! Красавица моя, горячая моя девочка, сколько в тебе высокого благородства в эти минуты и гра¬ции и греции. Несчастный мальчик. Он не меньше любил тебя тогда2. Помнишь ты? Шел снег, это мы у Б. кажется были, на Смо¬ленском бульваре. Помнишь «Екатерину»3 в драматическом театре в страшный, страшный мороз? Помнишь чтение Пушкинских писем, чтенье дальнейшей Люверс, диван поперек комнаты, прогулки по кар¬кавшей надо мною зиме, пока там, у меня, ты раздевалась. Ты, девочка моя. Ты — и наступал вечер. Жестокий, безысходный. Но сердце было так полно тобой, твоей высокой аристокра¬тической простотой, твоей, — чертою самоубийства перечеркну¬той близостью, что — клянусь, и тогда я был счастлив. Это счастье было похоже на снег и на сумерки, по этому счастью с карканьем носились вороны, под ним в другом городе и позднее, — черне¬лась Фонтанка, — но я дышал им — и все оно отдавало тобою. Я не меньше тогда любил тебя. Помнишь? Давали Валькирию4, ты была в черном бархате, ты уже была моей женою. Помнишь, что музыка делала со мною? Помнишь, как поло¬жила она мою голову к тебе на плечо и лилась и заливалась, там и на сцене. Помнишь, как, когда Х<иля> или мама удивлялись, отчего я такой грустный, как содрогался я от вопроса, как думал: да, они правы; о если бы они знали причину. И теперь знаю я. Они не были правы. Причин теперь нет, а я пишу и плачу, как тогда (действительно, Женя, плачу и утираю глаза, и дальше пишу), и как тогда люблю тебя. Нет, тогда еще я был нормален, как и сейчас. Тебя любить можно только сильно. Сильно любить значит любить по-гречески, по-христиански, под трагедию, под орган, под жизнь, посвященную Гофмановой сказ¬ке, заряженному грозою стиху. Помнишь вдоль канала, над сан¬ками крупно-кружевную вырезную раму из белых, заиндевелых жестких берез и вязов и черно-синее небо и лебяжью гладь снеж¬ного пути. Помнишь, как в эту ночь в Петроград пришли погля¬деть на тебя улицы, которых в нем никогда не было, и пропустив наши санки, убирались откуда пришли, и за нашей спиной все приходило в порядок. Помнишь, ночь в Серебряном Бору у Буданцевых, на полу. Помнишь другую, после душного дня, когда ты вся была, как ши¬повник на сквере, окно вдыхало тебя, розовую, сквозную, непод¬вижно движущуюся, на грани беспамятства, сладкую, золотую. О Боже! Помнишь? Потом была одна ночь в Берлине. Как это я не понял, что это все в тебе было, а не во мне? Но любил тебя я, и не знал, вся ли ты отвечаешь мне, как будто в этом чувстве дело, а не в «счастливой случайности» полной красоты, и вот, переоценив сердце и недо¬оценив зрелища, я стал требовать у тебя абсолютной свободы для себя, господства. Помнишь? Знаешь зачем? Чтобы ночь осталась не единственной, чтобы еще не раз так тебя любить. Бедная пятая страница. Несмотря на шиповник и Берлин, я не плакал над ней. Я не исходил над этими воспоминаньями кро¬вью сердца, как над предыдущими. Странная мысль пришла мне в голову, тихая моя и далекая, — странная мысль. Тут аборты до¬тронулись до нашей судьбы и до твоего тела. Если бы это было у других, чем я и ты, людей, что бы это изменило? Тут не только в болезненности твоей суть. Но не следовало ли уже и тогда нам впустить капочку к себе? Прямо за валькириевыми улицами? А? Да, разумеется, вина моя. Надо было быть сильнее и смелее. И вот, мы несли наказанье за малодушье свое, за то, что — за комивояжерство. Несли два года. Это было низостью с моей стороны. Ты говоришь, что я не на все отвечаю в письмах. Я слишком слушаю и люблю их, чтобы понимать их отдельные мысли. Ты чуд¬но пишешь. Вероятно я только подражаю тебе. Ты шевелишь сло¬вами и фразами, как ветер занавесками, ветвями деревьев. Я чи¬таю твое письмо и слышу, — Женечка веет, тянет, дышит. Я закрываю глаза и отвечаю встречным дуновеньем. Зачем говорить, что подражаю тебе. Нет, это и у меня прирожденное. Я три раза перечитывал твое письмо. Помню место в парке, чер¬дак, желанье плакать и спать в письме к моей матери, то что она серебряная (а ты золотая)5. Помню поразительную преисполненность молодой матери ребенком, которого она носила в животе, а теперь осуждена но¬сить в земном полушарьи. Я перечту его и опять впаду в забытье, в полуобморок по отношенью к частностям, — это и есть прямой на них ответ — как полусон ответ на пенье петухов, на их ступен¬чатое, поочередно удаляющееся кукареканье. Для того, чтоб точ¬но ответить тебе, мне пришлось бы письмо переписать и разгра¬фить, как с А<брамом> 0<сиповичем>6. Ненаглядная моя радость, неужели не найдешь ты ответов на все в этих последних письмах? Как отвечать тебе, когда твои письма действуют на меня, как летний вечер? Мне иногда слышатся вещи, которых ты не писа¬ла. — Пыльная ли Москва? Не так, как в прошлом году. Введена обязательная поливка. Петровские еще тут7, — денег нет, как и у всех. Спокойной ночи, мой вневременный друг. Горячо, всей жиз¬нью и смертью своей тебя люблю. Поцелуй капочку и не мытарь себя так из-за него. Вспомни, что и я в нем представлен, не ты одна. Значит он твоих жертв не заслуживает. Все, к кому меня не несет поэзия и природа, кажутся мне слу¬чайными. Посылаю тебе деньги. Это письмо пробеги хоть при всех8. С другими уйди куда-нибудь одна. Они плохи тем что страшно длинны. Ты заскучаешь, их читав. Ах, я об этом не подумал вовремя. Но теперь поздно. Не чи¬тай их тогда сразу. Я дрожу за их судьбу, словно познакомился с тобой и написал тебе объясненье. Ужасно волнуюсь, ты не пове¬ришь. Что со мной делается? Я умопомрачительно люблю и пре-дан тебе. Гляди на меня, если хочешь, с любопытством, но не разру¬шай естественности движений временным недоверьем. Пожалуй¬ста, умоляю тебя, ты ведь мне дороже, чем сама себе. Я хотел послать тебе такое письмо, которое бы ты на себе но¬сила, которое бы тобой пропитывалось и мучилось, когда тебе жарко. Я хотел набрать тебе полосатого (в дымно-зеленую по бе¬лому полосу) маркизета и хорошо (в желтую бумагу, вот образец) завернуть и запечатать лиловым сургучом9, огромною слезой тем¬ного расплавленного обожанья (не маркизет, Боже упаси, а обер¬тку) — но — как — мы — бедны! Не придется. Я думал 6 червон¬цев достану, 5 тебе, а 1 себе, на полосатое письмо к тебе, для на¬тельного ношенья. Достал только 5. Не четыре же тебе посылать. Так что дымча¬тое письмо дошлю, когда можно будет. Ангел мой, как я — Ну —! Люблю. Боря Прости, что такой маленький образчик бумаги10. Надо же для конверта оставить. Чудная, чудная моя, правда мы бедные и золо¬тые оба? Ам ммммммм. 0 Боже мой! Любушка. Поблагодари маму за письмо, которое в данную минуту по¬дали, я его еще не читал. Также и от тебя, с черновиком к моей маме. Но надо скорей ехать Гите передать11. Хочется мне заказные по почте послать, но ведь заждешься ты тогда! Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 См. те же образы в стих. «Вслед за мной все зовут вас барышней...» (1914): «Вслед за мной все зовут вас барышней; / Для меня ж этот зов зача¬стую, / Как акт наложенья наручней, / Как возглас: "Я вас арестую"». Так же передается момент пробуждения чувства в Марбурге по отношению к Иде Высоцкой: «...вне железа я не мог теперь думать о ней и любил только в железе, только пленницей» («Охранная грамота»). 2 М. Л. Штих. 3 Спектакль по пьесе Н. Н. Лернера «Петр III и Екатерина II» в Рус¬ском драматическом театре Ф. А. Корша. 4 Опера Р. Вагнера «Валькирия» в Мариинском театре. 5 К письму Е. В. Пастернак 16 июня приложен черновик ее письма к Р. И. Пастернак: «Я не отвечала на все ваши полные сердца и заботы пись¬ма, дорогая, ласковая, серебряная. Но, мне так было трудно и так все время хотелось спать» (там же. С. 80). 6 Имеется в виду ответ на письмо Е. В. Пастернак с описанием желу¬дочного заболевания сына и рекомендациями врачей. Посылая советы А. О. Баландера жене, Пастернак писал: «Гулюшка, ты видишь, я перепи¬сал твое письмо, тщательно его расчертив, чтобы ему легче его читать и делать на полях соответствующие заметки» (там же. С. 71). 7 «Где же Мариечка и Дмитрий. Вообще, что делается в Москве. При¬няла ли она уже летний, пыльный и опустевший вид. Мне кажется, что ты на многое в моих письмах не ответил» (16 июня 1924; там же. С. 80). 8 Имеются в виду письма № 230, 231, на конвертах которых Пастер¬нак надписал: «Заказные № 1 и № 2». 9 Конверты с письмами заклеены лиловым сургучом. 10 В конверт вложен кусочек светло-желтой папиросной бумаги. В письме к Ж. де Пруайяр 2 авг. 1959 Пастернак вспоминал, что в молодо¬сти любил сочетание желтого и лилового цветов: «Это был темно-лило¬вый (почти черный) цвет в сочетании со светло-желтым (цвета чайной розы или кремовым) в такой пропорции: например, обложка или переплет дол¬жна быть лиловая (цвета пармских фиалок), и матовая, водянисто-желтая наклейка с именем и названием». В лиловой обложке с желтой наклейкой была издана в Берлине книга «Темы и варьяции» (1923). 11 Письма сильно опоздали именно потому, что были переданы с сестрой Е. В. Пастернак Г. В. Лурье, которая ехала в Петроград к роди¬телям. 232. Е. В. ПАСТЕРНАК 23 июня 1924, Москва 23/VI. 24 Мне казалось, что я тебя скоро увижу. Эта мечта, которую я от тебя скрывал, определяла все мои письма. Когда она мне каза¬лась сбыточной, я писал тебе с кажущейся небрежностью и на¬спех. Когда осуществимость ее становилась сомнительной, мои слова к тебе наполнялись мыслью и кровью. Все силы соедини-лись в последние дни, когда я стал запечатывать письма сургучом. Сила надежды и сила отчаянья. Я видел тебя ясно перед собой и почти уже знал, что не скоро увижу. Теперь, когда невозможность близкой нашей встречи стала достоверною, я раскрываю тебе свои карты. Мне сейчас уезжать не только не на что, было бы непозволительною легкостью по от¬ношенью к тебе поддаться чувству, и побросав дела, когда они толь¬ко завязываются, оставить Москву. Как я тут живу? Охочусь за мелкою дичью, — о суммах боль¬ше двух-трех червонцев даже заикаться не приходится. Однако все уладится, обойдется. Сегодня утром сидел у Мещерякова в Госиз¬дате1. Окна комнаты выходят во двор. Внизу визжал, рокотал и заливался точильный камень. Каменная коробка подхватывала и удесятеряла этот скрежещущий гул и кабинет редакционной кол¬легии был им полон. Мне было трудно говорить с заведующим, так как временами я терял уверенность в том, что отвечаю челове¬ку, а не камню. Вероятно завтра внизу точить ножей уже не будут, и я опять туда пойду. Может быть переговоры приведут тогда к лучшим результатам. Сплошь и рядом слышишь и узнаешь много лестного для себя, но все это ни в малой мере не уравновешивает вражды, которая живет ко мне в разных углах и закоулках, а также не смягчает и опасности, заключающейся в утрате полного голо¬са, в возрасте, во власти парализующих безотрадных мыслей и тому подобном. Я даже не столько утерял свой тон, сколько добровольно от него отказался, не сразу, правда, но путем ряда уступок обстоя¬тельствам и духу времени, на взгляд которого мои особенности и впрямь должны казаться чудными, оскорбительно ничтожными, обидно «сверхчеловеческими». Но полно об этом, тебе скучно станет, этой песни ты вдоволь наслышалась. Я надеюсь на тебя. Я надеюсь на какую-то твою помощь, но ближе оформить этого смутного чаянья не берусь. Иногда мне кажется, что вдруг на этой неделе я получу что-нибудь от тебя, чего получать не привык, когда же я пристальнее всматриваюсь в это ощущенье, то нахожу, что я просто жду оче¬редного твоего письма, что и предшествующие твои письма были непривычны, что непривычна ты, что я привык к необычности и ею избалован. Слабых напоминаний о тебе не бывает. Тебя подска¬зывают всегда внезапные и острые ощущенья неудовлетворенно¬сти, — среди людей, за работою, на улице, в учрежденьях. Обедая в Кубу, я часто встречаю множество милых людей из литературного, критического и историко-словесного мира. Сюда с Кавказа приехал Вячеслав Иванов и остановился в Доме Уче¬ных. Он собирается за границу, в Италию. С ним очень славный мальчик, его ученик, в морской форме2. За супом и котлетами ча¬сто вижусь с Майей (помнишь, с волосатым Данном однажды при¬ходила приятельница Эренбурга, настоящее ее имя М. П. Куда-шева). Она простая и по-хорошему экспансивная женщина, пи¬шет французские стихи и состоит в переписке с Ромен Ролланом и Анри де Ренье. Вера Оскаровна (жена Анисимова), уехала в Крым, в Кокте¬бель, к Волошину, куда перебралось пол-Москвы. Она давно со¬бирается написать статью о моих книжках, я должен был их за-несть к ней в канун отъезда, зашел, но, разумеется, без книг, по¬обещал на другое утро, не сдержал обещанья, пообещал надослать Сестру и Темы по почте и тогда обнаружил, что у меня ни одного, и своих экземпляров не осталось. Там же и Андрей Белый. У Марины Цветаевой есть сестра Анастасия, после вечера, на котором я читал Маринины стихи3, она мне позвонила, прося по¬зволенья познакомиться со стихами, у ней почти все собрано, на¬писанное сестрой. Я у ней бывал несколько раз, теперь она в са¬натории в Болшеве. Она большая умница. Она сама писательни¬ца, только прозу пишет. У ней две книги напечатаны, в характере дневников (вроде дневника Марии Башкирцевой). Третью, афо¬ристическую, собранье хороших и образно слаженных мыслей она предлагала Современнику и в рукописи дала мне почитать4. Она заряжена долей взрывчатости, дарованья и темперамента, как и сестра, и вероятно была хороша собой, что у нее и сейчас еще в голосе и в улыбке осталось, но они очень рано начали жить и жили не щадя себя и очень бурно. Теперь она ударилась в набожность и смотрит как на грех, даже на поэтическое творчество Марины. Она с большим треском и красноречьем возражала мне на самые скромные мои утвержденья. Я никогда не встречал человека, ко¬торый бы быстрее, увереннее и утомительнее говорил. Ее фразы раз в десять длиннее моих, и при этом она ухитряется не растерять ни одного из членов предложенья. Как-то случилось, что были у меня Ланн (приятель Кудаше-вой), потом Антокольский. В Ланне есть что-то отталкивающее. Антокольский очень настоящий человек, с подлинным даровань¬ем, голосом и глазом. Жалко, что он ничего не пишет, то есть я говорю о лирике и вообще о литературе. Он занят театром. Он на¬писал для третьей студии пьесу по трем романам Уельса5. От Уель-са там очень немного осталось. Есть энергические и даже вдохно¬венные места, но в общем он лучше мог бы. И затем я не пони¬маю, как, говоря о «Машине времени» или ею пользуясь в заим-ствованьях и переработках, проходят мимо того, о чем я в темноте однажды у тебя на Рождественском в передней говорил одной Шуриге6, потому что я не тебе, а тобою говорил. В нашу семью (Мясницкая, Петровский7) вошел новый че¬ловек. Это Н. Тихонов. Ему моя «Высокая болезнь» не нравится. Он тут читал нам прекрасную вещь, которую отказывался принять Казин (Красная Новь)8. Он раза два был у меня, по утрам. Радость видеть такого человека. Он единственный, с кем я говорил о тебе. Тогда он преобразился, полез в кармашек своей куртки военной, порылся, помычал, ничего не нашел, что-то пробормотал, ничего не сказавши. Это было в первое посещенье. На другое утро я про¬сто спросил его, нашел ли он карточку жены9. Он звал к себе, я объяснил ему, что нужно для того, чтобы мне попасть в Петербург. Просил кланяться тебе, как давно мне это поручили Петровские, Брики, Асеевы и Маяковский, посто¬янно о тебе спрашивающие. Тебе наверное не нравится это письмо. Как сделать, чтобы жизнь была непрерывно напряженной и напоенной звуком? Как тягостны эти срывы в пустые часы, часы, дни недели. Неизбежны ли они? Весь твой Б. Впервые — «Существованья ткань сквозная». 1 Н. Л. Мещеряков — главный редактор Госиздата. 2 Вяч. И. Иванов провел с 1920 по 1924 г. в Баку. Моисей Семенович Альтман записал свои встречи с Вяч. Ивановым в Баку и Москве («Разго¬вор с Вячеславом Ивановым». СПб, 1995). 3 Вечер 15 мая 1924 г. См. о нем в письме JNfe 224. 4 У А. И. Цветаевой вышли два сборника лирической прозы: «Коро¬левские размышления. 1914 год» (1915) и «Дым и дым» (1916). В 1920-е годы, судя по всему, ей ничего не удалось издать. 5 Сохранилась записка Пастернака Антокольскому. «Дорогой Павел Григорьевич. Жаль, что не занесли мне альманаха, он сегодня мне нужен был. Ваш Б. Пастернак. 31/V. 24» (РГАЛИ, ф. 1010, оп. 3, ед. хр. 68). Речь могла идти о номере журнала «Русский современник» (1924, № 1) со ста¬тьей С. Парнок «Пастернак и другие». Она позволяет датировать знаком¬ство Пастернака с Антокольским и темы их разговора о нереализованной работе над романами Герберта Уэллса. Третья студия — первонач. назва¬ние театра Вахтангова. 6 Полина Шурига — приятельница Е. В. Пастернак со студенческих времен, когда она жила на Рождественском бульваре. 7 Своей семьей Пастернак здесь называет Лефовский кружок, соби¬равшийся у Бриков на Мясницкой, 29, куда входил также и Д. Петровский. 8 Поэма «Лицом к лицу» (1924) была опубликована в альм. «Недра», 1925, № 6. В. В. Козин заведовал в «Красной нови» отделом поэзии. 9 Мария Константиновна Неслуховская. 233. Е. В. ПАСТЕРНАК 28 июня 1924, Москва 28/VI. 24. Новый день, и опять от тебя ни привета ни ответа. Даже из Владивостока что-то доходит. А из Тайц ничего. Подают книжки стихов с Тихого Океана1. Почтовая бандероль, Арсений Несмелов, хорошие стихи. Зво¬нюсь к Сене2 и узнаю, что в Петербурге все благополучно. Это у них. Но если бы у тебя что-нибудь было, знали бы и там. Убежден, что кто-нибудь у тебя гостит, Нюня3 или мама, и с ними тебе ни весело, ни одиноко, ни хорошо, ни плохо, и во всяком случае не до меня, не до судьбы, не до роз, не до всякой этой, как в таких случаях говорят —* фантастики. Очень печально и обидно. Черт их дернул загостить как раз в эту неделю, когда я спиритизмом занимаюсь и твой дух вызываю. А они его держат. Виноват, pardon, ба. Да передала ли тебе Гита мои письма? Или лучше сказать, когда она их тебе передала?4 Ну не томи же меня и пиши. Ну? Милая, милая, милая. Будто у меня мало неприятностей и печалей. Как на грех я еще этим нетерпеньем зарядился. И оно растет. День, другой, тре¬тий. Это как три части большого романа. И ты молчишь в трех частях. Невозможно растянутые части, без главного лица, тоск-ливые, пустынные, читать нельзя. Главное лицо, главное лицо, явись, стройная боготворимо-своя, наполни мне день. Главное * Так в письме. лицо! Ты видишь, я уже тоже не пишу тебе. Это одна видимость. Как разговаривать с воздухом. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Книга стихов поэта Арсения Ивановича Митропольского, писав¬шего под псевдонимом Несмелова, «Уступы». Через Дальний Восток Не¬смелое вскоре уехал в Харбин. Переписывался с М. Цветаевой. 2 Брат Е. В. — Семен Владимирович Лурье. 3 Старшая сестра Е. В. — Анна Владимировна Минц. 4 Письма были привезены на дачу только 23 июня 1924 г. 234. Е. В. ПАСТЕРНАК 29 июня 1924, Москва 29/VI. 24. Воскресенье. Сейчас получил и прочел твое пись¬мо. Спасибо. Теперь тороплюсь это написать, и буду писать, как ты говоришь, — что под перо подвернется, потому что хочу его скорей на вокзал отвезти. Таким путем оно, может статься, обгонит целый поток тех несправедливых писем, что я успел наслать тебе в последние дни. Но я так скучал по тебе, так ждал сегодняшнего! Я хандрил, я раздражался, и главное, только в последнем я умудрился поду¬мать о том, в субботу ли ты (в день приезда Гиты в Питер) полу¬чила мои письма, как все время был в этом уверен. И вот теперь из сегодняшнего узнаю, что только в понедельник. Я же рассчи¬тывал, что в субботу, и твое молчанье томило меня, мучило. Те¬перь прости. Как печально. Твое сегодняшнее письмо останется единствен¬ным. Так тепло и ласково ты со мной уже больше не будешь гово¬рить всю неделю. Потому что по своему обыкновенью ты будешь ограничивать себя тем, что от меня идет, то есть зависеть от моих слов, от чувств и их выраженья. Как странно, в эту позу, оборони-тельную и выжидательную, ты ведь собственно встала из оскорб¬ленной гордости, то есть от избытка силы, от того, что от природы тебе дана абсолютная, своя, наступательная, первоначальная роль и тема. То же самое случилось и со мной. Ничего не может быть нелепее. Давай же вернемся к самовольным и неосматривающимся движеньям. Станем дышать, не думая при том, теряем ли мы или приобретаем. А то ведь поприщу относительности конца нет, нет той мелочи, которая была бы на нем достаточно мала. Вот и со¬вершенствуешься, то есть мельчаешь, что дальше, то больше. Мы скорее совпадем друг с другом, если не будем друг с дру¬гом считаться, если не будем стараться попасть в ногу. Так мы бу¬дем перебивать друг друга, или нет, это неверно, а лучше сказать: так мы, каждый порознь, отравим себе радость естественного и вытекающего из нашей природы шага, между тем, как вверившись одной своей походке, мы иначе, чем в ногу, пойти не сможем. Это случится само собой. Сколько таких доказательств дали мы друг другу в переписке. Заметила ли ты их. Поразительные примеры. Как часто натыка¬ясь на какое-нибудь место в твоем письме, думалось мне: теперь она об этом прочтет в том письме, что отошло к ней вчера или третьего дня. Так было с деньгами. Так это теперь с моим приез¬дом, с твоими словами о твоей удаленности от искусства, о худобе и о веснушках1. О сургуче. Все что ты о сургуче говоришь. Я сдер¬живался. Сказать или не сказать? И прекрасно, — не надо было, ты все насквозь видишь2. Ах, ты того не зная, часто видишь меня и мое не только потом, когда оно получается тобой, но и в миг самого возникновенья этих вещей. Ты живешь со мной и часто твой глаз погружается в мою мысль, в то, что со мной делается или меня окружает. Он погружается в эту среду, и ее волнует. И тог¬да я волнуюсь, привожусь в движенье под твоим взглядом и бла¬годарю тебя и люблю. Ты знаешь все или могла бы знать, если бы не ленилась, в том же смысле, в каком я могу все вообразить и был бы готов, когда бы не лень. Ты знаешь, я воображаю. Меньше ли мое твоего? Ты часто об этом пишешь. Нет, ни¬сколько. Даже и в смысле прочности, верности. Вот в чем разни¬ца. Твое знанье, твоя феноменально свежая, неиссушенная интел-лигентскостыо, синтаксисом и «философией» интуиция оставля¬ет для тебя всегда открытым выбор: действовать ли тебе или нет. За твоим знаньем тут же, сейчас же, как за площадкой лестницы открываются два водопада ступеней, и ты обладаешь волей и по¬рывистостью, нужными для полных, безоговорочных поступков. Ты вся в движеньи. Вот ты и разбегёлась по жизни, вниз и вверх, всегда быстро, всегда решительно, гулко, полно, с опасностью. Те¬перь если ты возьмешь вот это свое знанье (площадку с мгновен¬ной задержкой перед прыжком вверх или скачком книзу) и вбе¬решь в него все ступени, впитаешь их как бы в площадку, — ты получишь мое воображенье. Оно обладает такою силой, что от-брасывая несущественное, можно сказать, что я не расщеплен, что у меня нет противоречий, то есть что в противоречиях я — не я, не человек, меньше ничтожества. Как человек же я целиком подчи¬нен ему. Что же это такое? Это знанье, без четкого, гулкого и электризу¬ющего соседства шага, действия, поступка. Оно само наэлектризо¬вано. Поступки и шаги втянуты им в себя и растворены. Это знанье, изнутри пропитанное электричеством, опасностью, чувством, само-пожертвованьем, движеньем. Это знанье, которое историей и куль-турой признается за дело. Если я скажу еще одну вещь про него, оно будет охарактеризовано полностью и сказанного будет достаточно. Немногими случаями действительного движенья и настоящих поступков, имевшихся у меня в жизни, я обязан только ему. Если ему довериться и отдаться, оно развивает какие-то движущие маг¬нетические силы. Видишь вперед, предвосхищаешь, и вдохнове¬нье так пропитало тебя, что даже можно и предпринимать что-то, двигать руками и ногами, — поступать, потому что, подымая руку, подымаешь руку, отяжеленную и проспиртованную им. Я не могу переделать себя в главном. В мелочах можно пере¬воспитывать себя сколько угодно. Я делал попытки. Мне часто казался неказистым, второразрядным этот мой склад. Ну что же. Двухтактного человека, находящегося постоянно в знаньи и движеньи (как ты), что меня пленяло и чему мое вооб¬раженье поклоняется, — я бы создать из себя не мог. Для этого нужно вновь родиться. Но удавались мелкие пробы: быть как все. Однако, какой безотрадный мир открылся мне тут. Я остался ни с чем. Теперь я опять убедился в жизненной, житейской, эле¬ментарно правдивой и положительной ценности этой силы. Я с ней прожил лучшую часть своей жизни, с ней и умру. Только она свела меня с тобой и тебя мне возвращает. Я сделал ошибку, заговорив с тобой о ней. Этого не следова¬ло делать. На будущее время воздержусь. Она являет себя сама, ее лучше не называть, не теоретизировать. И потом, все равно ни к чему. Своими частыми словами о настроеньях и причинах ты об¬наруживаешь высокое и приковывающее меня к тебе качество: ты не знаешь своей лучшей союзницы. Так это и должно быть. Ты гово¬ришь о том, что сама называешь фантазией, книгой3, и что по су¬ществу есть дух верности и преданности, и попрекаешь призрач¬ностью то, что только и не призрачно: это-то и есть сила любви, которая только тогда и жива, когда ей тесно, когда она разбрасы¬вается, отливает назад — и видит тебя в прошлом, забегает вперед и говорит о тебе, встреченной там, где тебя еще нет, и дразнит и раздражает тебя этим виденьем. Пускай это называется фантазией. Qu'importe?* Таков я, ты не сможешь с этим не подружиться, когда увидишь, как эта сила следит за тобой и тебе служит. Приезд. Вот еще удивительное совпаденье. Так же точно, как и все, связанное с дачей: «мой дом» (помнишь), мои расспросы о местонахождении дачи и т. д. — и Евгеньевский пер.4 — А знаешь, зачем я так о точном адресе просил? Я уже и тог¬да рвался к тебе ехать и казалось — завтра-послезавтра увижу тебя. Теперь, когда ты об этом заговариваешь, не ясно ли, что ты мечту об этом вычитала из сургуча. А что другое сургуч, как не новый приступ был надежды: сегодня же, чуть только «Современ¬ник» или, завтра, когда Лежнев...5 Но нет, невозможно покамест. Я уже сказал тебе вчера. Доехать до тебя легче вдесятеро, чем выехать. А если на все плюнуть, слишком большой козырь получат домоуправленье, фининспектор и пр. и пр. в свои руки. Пожертвовать квартирой? А не слишком ли жирный для них будет кусок. Нет, скрепя сердце, добьемся своего. Целую пульку в сердце твоем, хорошенькую, благородную, тихую6. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 «Но не страшно ли тебе. Ведь я от искусства за много верст, я худа и в веснушках и думаю, что стара» (25 июня 1924; там же. С. 105). 2 «Твое желание прислать мне "нательное письмо" и желтая бумага, и лиловый сургуч, один из тех, которые тебе так нравились, и так хотелось их тебе употребить, и ты тогда еще не знал, когда и где, — большое, боль¬шое тебе спасибо» (там же. С. 104—105). 3 «Твои письма для меня пока книга. Я не знаю, поймешь ли ты, что я этим хочу сказать. Помнишь, как ты говорил мне про письма и стихи Цве¬таевой, что они написаны поэтом и это дань поэтическому темпераменту, а не реальному чувству» (там же. С. 105). 4 «Дача вполне твоя до странности», — писала Е. В. Пастернак 6 июня 1924 (там же. С. 72). Находилась эта дача в Евгеньевском переул¬ке, д. № 3. 5 Пастернака задерживали в Москве бесконечные отсрочки выпла¬ты гонораров за отданное Госиздату второе издание «Сестры моей жиз¬ни», договор с которым был подписан весной, за «Воздушные пути», пуб¬ликующиеся в «Русском современнике». Должен был заплатить также И. Лежнев, которому в журн. «Россия» были переданы «Белые стихи» (1918). * Неважно, не все ли равно? (фр.) 505 6 «Знаешь, Боря, — писала Е. В. Пастернак 25 июня 1924, — капочка это пулька, которая попала мне прямо в сердце. Удалить ее — верная смерть. Жить с нею можно, но бегать, быстро ходить, волноваться, не чувствовать ее, принадлежать своим желаниям нельзя» (там же. С. 104). 235. Е. В. ПАСТЕРНАК 9 июля 1924у Москва 9/VII. 24. Милая подруга! Завтра я уже выйду наверное и ду¬маю, что у меня весь день продержится нормальная температура1. Какие скоты в Госиздате! Неделю назад они клятвенно пообеща¬лись заплатить мне 8-го (вчерашний день). Так как я еще не выхо¬жу, а Шура опять занят таинственной работой в острой и скоро¬течной форме, то попросил Абрашу сходить с доверенностью. И вот оказывается отложили платеж больше, чем на неделю. Ког¬да же я наконец к тебе попаду! Мне трудно теперь писать, я по¬нять не могу, откуда на меня напала такая слабость. Словно я кро¬вью истек. Господи, как я тебя люблю и как всеми помыслами и каждою жилкой к тебе тянусь. Неужто опять обманут? Они обещают теперь дать денег в четверг через неделю. Если не случится чего-нибудь непредвиденного, выеду в пятницу. В бу¬дущую, стало быть, субботу буду у тебя. Ты не огорчайся, дорогая, что все это становится непохоже на то, что нам раньше представля¬лось и желалось. Это только так кажется. Это оттого, что тон писем стал у меня другой. Да как ему было и не измениться. Я пишу тебе, как из тюрьмы, из самой гущи безысходно пустого и скучного дня. Я вынужден воздерживаться от чувств и впечатлений, вызываемых посещениями друзей. Одни, исходящие от их рассказов и от разго¬воров с ними, я подавляю, чтобы температура у меня не поднялась, сильно, как оказывается, отзывающаяся на всякое волненье. Другие, идущие из глаз в глаза, я отвожу оттого, что тебя люб¬лю и что ты самолюбива и ревнива. А безразличной пестроты, то есть улиц, незнакомых людей и пр. и пр., я не вижу, под дождями и под солнцем не бываю, не пишу, и только может быть сегодня за чтенье возьмусь. Мне стоило бы большого и мучительного напря-женья вновь вообразить Тайцы и тебя, и я этого соблазна избегаю. Нет, нет, любимая моя, ты ни о чем не думай и ничего ни с чем не сравнивай. От наших (от мамы и Лиды) получилось письмо с ответом на то твое, о котором я тебя недавно запрашивал. Я тебе пересы¬лать его не буду, а с собой привезу. В мамином много чувства, в Лидином много ерунды, но будто все это мимо, чем-то не по¬нравилось мне письмо. Я все больше и больше убеждаюсь в том, что для меня искусство в целом, его мир, тип человека, который оно вырабатывает, его историческое прошлое, трудности, им пре¬одолеваемые в наше время, его будущее, о котором можно га¬дать, вся его семейная хроника кровно нужны мне, как воздух, которым я всегда дышал и дышать буду. У меня были родители и сестры, пока они определялись тем же свойством, пока они, сами ли качаньем этого воздуха занимались, или просто находились в нем, косвенно с ним связанные. Я любил своих только так и толь¬ко в этом отношеньи. Читая Лидино письмо, я пришел в раздра-женье оттого, что этого там нет. И не отходя от стола написал им резкое, нехорошее письмо. Сейчас, разумеется, каюсь и сегодня же буду у них просить прощенья. Засыплю их ласковыми слова¬ми, но почувствовать без этого возвышающего фона у них за пле¬чами не смогу. Это не относится к папе, который с ума сходит от красок в Палестине. P. S. Милая гулюшка, я тебя крепко люблю, крепко целую, крепко обнимаю. Я совершенно не знаю, как с тобой буду жить. Я тянусь и рвусь к этому, как к предельно глубокой, неповтори¬мой по тонкости, нечитанной мною и мною не сочиненной кни¬ге, где все достигнуто и выражено с тем совершенством, с каким в полдень спит послеобеденным сном солнце, и сквозь сон говорят петухи в бездонно тихом и голубом море прожитого; — челове¬ческих воспоминаний, из которых состоит летний неподвижный воздух в тридцать лет. Прости. Этого вкуса бытия, вяжущего, захватывающего и усы¬пительного, я передать не в состоянии. В выраженьи это стано¬вится чепухой. Свет в твоем присутствии представляется мне тем белым све¬том Ван Гоговского созерцанья, при котором от зрачка художни¬ка, страстного и повествовательного, падает тень на луг и на по¬лотно. Звук — таким сильным и еле уловимым, словно это звук слова, произнесенного год назад и каким-то чудом задержавше¬гося в своем долгом пути. Страшная отдаленность заряда и зарож-денья. Страшная сила разрыва, преодолевающего громадные рас¬стояния. Тонкость и неуловимость проявлений, победивших ог¬ромные расстоянья. Тишина, залитая солнцем, в которой уголь и гром. О прости, такие вещи пишутся не так и не второпях. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Пастернак неделю провел в постели с тяжелой ангиной и темпера¬турой 39°, о чем писал в несохранившемся письме 4 или 5 июня. 236. Е. В. ПАСТЕРНАК 14 июля 1924, Москва 14/VII. 24. Вечером. Моя родная, я облился слезами, прочи¬тав про твой сон1. Это сон в руку и слава Богу, что, кажется, мино¬вал, отоснился. Ты и не подозреваешь, сколько в нем правды, и как поразительно, что я сегодня как раз про него узнал. Увидим¬ся, расскажу. Но как мне сказать наверняка уж и теперь, когда я приеду: я сегодня в первый раз вышел на несколько минут. При¬шлось скоро домой вернуться, пошел дождик. Какая неудачная карточка, но что за чудесный мальчик на ней! Какой-то задорно-созерцательный, настороженный и грустный. Страшно милый и удивительно, что наш. Слава Богу. Письмо, которое сопровождало карточку, если исключить приписку насчет роз, огорчило меня. В нем в первый раз за все лето сказался незаслуженный холод, и счастливцем ты назвала меня некстати, не вовремя, я тебе и про это расскажу. Однако я знаю, как действуют такие сновиденья; и чего стоит физическая подоплека повышенной чувствительности теперь также узнал. Так вот. Лучше уж огорчай меня, но да минуют тебя такие сновиденья. И лучше будь безжалостной, чем жалостной, потому что у жалости есть свои медицинские причины. Но мы скоро увидимся. Какое счастье! Это тоже представляется мне сном. Дай Бог, чтобы не был он кратковременен. Ты все боялась моей изменчивости. Я не этого опасаюсь. Шура все еще не уехал, хотя у него уже больше трех недель заграничный паспорт в кармане. Пепа привлек его к работе по мавзолею2, и по обыкновенью, он работал сплошь, дни и ночи. Мы немного ссорились с ним, потому что в дни, когда я так нуж¬дался в его помощи, он не оказывал мне ни малейшей, раздра¬жался и плохо себе представлял, что со мной. Теперь горячка рабочая у него миновала, и сегодня он будет в Госиздате по моему порученью. Если ему дадут денег, я завтра же тебе пошлю по Петербургскому адресу. Прости, что так задержал, не моя вина. Оставлять дачу и не думай. Никогда вперед нельзя знать, какая будет осень. Особенно нужно это сказать тебе в эти дни, которые и у вас, вероятно, дождливы. Здесь тоже ветер и дождь. Ах Женичка, Женичка, вчерашнее твое письмо со сновиде¬ньем! Какая близость, какая сопряженность в судьбе. Мы рядом с тобой — и кругом опасная стихия случайности. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 В письме 11 июля 1924 Е. В. рассказала страшный сон о напавших на них огромных механических птицах, приснившийся ей в тот день, ког¬да Пастернак тяжело заболел. 2 Б. И. Збарский занимался мумификацией Ленина. По его просьбе А Л. Пастернак составлял альбом красок для поддержания натурального цвета кожи лица и рук. За эту работу Збарский помог ему с получением визы для поездки в Германию к родителям. 237. Е. В. ПАСТЕРНАК 17 июля 1924у Москва 17/VII. 24. Дорогая Женичка! Ура, ура, ура! Я уже совершен¬но здоров, третий уже день как выхожу, и постепенно начинаю себя самого и дела в порядок приводить. Мы еще поживем с тобой, именно так, как вначале предполагали. Приехала Гита и кое-что рассказала. На карточке ты ужасно худа. Это и она подтверждает. Гулюшка, надо тебе самой своим здоровьем заинтересоваться, это во власти человека, ты обязана поправиться и это задача выпол¬нимая, — я это на себе проверил. Я именно оттого так убежденно об этом говорю, что у меня очень капризная разыгралась вещичка на почве ангины, с которой казалось бы нет никакого слада, по¬тому что она не от одного питанья и режима зависит, и вне чело¬веческого контроля. И все же, мне так хотелось выздороветь и к тебе попасть, что я с ней, слава Богу, совладал и вполне здоров опять. У меня температура держалась оттого, что налеты очень медленно с горла сходили, А это было вызвано слабостью. Сла¬бость же зависела оттого, что сердце у меня сплоховало. Левин нашел у меня какую-то ослабленность сердечных мышц. Это на¬верное оттого, что я тебя слишком крепко люблю. Выражалось это в том, что у меня около двух недель был пульс, по частоте не соот¬ветствовавший температуре. Температура была уже ниже тридца¬ти восьми, а пульс такой, как бывает при очень высокой. А я себя считал человеком искренним и правдивым. Мне не хотелось тебе об этом писать, чтобы не волновать тебя зря, хотя туг собственно нечего было волноваться, но ты бы, мо¬жет, к этому всему придралась и заволновалась. Сейчас же говорю потому, что все это миновало, не оставив ни следа. Но я и теперь бы болел, если бы не хотел так сильно выздороветь. Прости, до¬рогой друг, что я так много об этом говорю. Но мне так радостно, что я опять в полном смысле слова на ноги встал! Я нарочно ни¬чего не делаю, и слава Богу, мне это ничегонеделанье не в новость и не в тягость. Поработаю у тебя, на даче. Я все привезу, о чем ты просишь, но зачем тебе было меня дожидаться, ведь это, верно, не бог весть каких денег стоит (под¬рамок, кроличий клей и т. д.). Когда приеду, сказать не могу. Но можешь быть убеждена, что без причины откладывать не стану. Наверное извещу. Все-таки я еще и слаб и совсем без денег. Пись¬мо отправлю с Николаевского вокзала. Мне захочется, вероятно, расцеловать зданье. Это было последнее здоровое впечатленье и теперь — одно из первых. Обнимаю тебя и мальчика. Верно, он препотешный и трогательнейший. Впервые: «Существованья ткань сквозная». 238. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 3 августа 1924, Тайцы Тайцы. Балтийской. Воскресенье. Олюшка, дорогая моя сестра! Ради Бога, не торопись говорить мне подлеца, не зови негодяем и выслушай. В минувшую среду от поезда к поезду я был в Петербурге1, и не надо говорить, как меня подмывало повидаться с тобой. Физически это было возможно. У ме¬ня было три часа времени. Но я был не уверен в том, как ты, и в особенности тетя, встретите меня. Если уже от этих нескольких слов веет здоровьем, устойчивостью и благополучьем, то я просто писать не умею. Ничего подобного нет. Ничего нет, ничего не было. Если бы я пришел, ты это прекрасно знаешь, то никогда не с тем, чтобы показывать и рассказывать что-нибудь — я ведь не допускаю мыс¬ли, чтобы тебе или тете как-нибудь недоставало меня, но только от-того, что это чувство испытываю я к вам, оттого, иначе сказать, что в этой большой, далеко в глубь прошлого уходящей, еще продолжа¬ющейся, заторможенной на десять лет, тяжелой, невыносимой по¬вести, которую мы признаем за нашу жизнь, вы — лучшие, люби¬мейшие, глубочайшие главы. Я пришел бы, мы поговорили бы втро¬ем, и я засуществовал бы вновь, с вами, за вас, ты все это знаешь. И вот я боялся, что вместо этого всего будут Мони, Яши, Бер-лины2, обидные темы, недостойные комнат на Канале3, — и, до¬рогая Оля, о неужели заслуженные мной? В три же часа успеть подготовить письмом и потом прийти нельзя было, и я эту воз¬можность упустил, обалделыми глазами следя за тем, как мимо трамвая бегут улицы города, который для меня летом есть город Оли, — город Оли, и никакой другой. Помнишь, тринадцать лет тому назад возвращались мы из Меррекюля. Помнишь, как звучали названья станций — Вруда, Пудость, Тикопись?4 Мы их потом никогда не вспоминали. Они попадались впоследствии в датировках Северянинских стихов5. А ты мне тогда о нем рассказывала, на извощике кажется, по дороге с вокзала. Помнишь? Помнишь все? Как тебя тогда папа, дядя Миша встретил! Как я любил его в этот вечер! Помнишь, Оля? Я поворачиваю голову в сторону и вглядываюсь в эту страшную даль. Точно недавно ударившим ветром это все за край поля от¬несло, подбежать — подберешь. Слушай, как чудно, как безрадостно чудесно. Я пишу тебе из Тайц, со станции, смежной с Пудостью. Ты — петербуржка, тебя этот язык Балтийской дороги не может удивить и привесть в воз-бужденье, ты летами, вероятно, возобновляла прямо или косвен¬но звучанье этих чухонских заклятий. Но можешь себе предста¬вить, что делает этот словарь со мной. Вот как это случилось. К весне Женя измучилась и истощилась до невозможности: надо тебе знать, что у нас ребенок, мальчик, зовут также Женичкой, она малокровна, кормила, изнервничалась, и материальные об-стоятельства всю зиму у нас были прескверные. Вот она и отпра¬вилась к своей матери, где тоже свои незадачи, болезни, трудно¬сти. Летом ей сняли верх в две комнатки в Тайцах. Я остался в Москве, чтобы поработать, написать Илиаду, Бо¬жественную Комедию или Войну и Мир и таким образом радикаль¬но поправить дела надолго. Надо ли говорить, что я с таким само¬чувствием и до Аверченки не поднялся, т. е. попросту ничего не сде¬лал. Тем временем я успел захворать, болел пустяковейшей анги¬ной, которая, однако, отозвалась на сердце, страшно скучал по Жене, и все никак не мог достать денег, чтобы оплатить квартиру за несколько месяцев, разделаться с долгами и к ним съездить. Теперь я наконец попал к ним в Тайцы, и вот тебе объясненье моего трех¬часового пребыванья в городе. Первою мыслью моей было просить тебя погостить у нас, об этом бы я стал просить тебя на коленях, принимая на себя все обидные слова и клички, которые ты написа¬ла в Берлин. Скажу вскользь, наверное, ты права, наверное, я мер¬зок, я этого не чувствую, не знаю за собой, но тебе лучше знать, что с того, что в моем опыте с тобой и с тетей ничего от неловкости, оплошности и т. д. нет, а только всегда порыв, волненье, интерес и преданность. Но это мимоходом. Я собирался в город вчера, в суб¬боту, но опоздал на поезд. Мне хотелось завезти тебя на воскресе¬нье. Дело в том, что по приезде в Тайцы я увидал, что поселиться просто у нас тебе негде будет (ты сама увидишь), т. е. что тебе тесно будет, неудобно и отдыха никакого. Тогда же Женя стала подыски¬вать для тебя комнату поблизости, и одна уже есть на примете, точ¬но узнаем на днях. Письмо это преследует одну цель. Напомнить о себе и о том, что пишет письмо не собака. Начинать с этого при встрече было бы тягостно. В середине недели (среда, четверг) днем буду у тебя. Был бы и раньше, но, как сказано, до письма боюсь. При проезде же настоящей причиной того, что не зашел, была не¬возможность видеть кого бы то ни было до своих, я по них сильно стосковался. Теперь они туг, и, начав письмо, об этом забыл. Креп¬ко целую тебя, тетю и Сашу. Твой Боря Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 Пастернак выехал из Москвы 29 июля 1924г., 30-го был в Петербур¬ге и уехал в Тайцы. 2 То есть разговоры о родственниках, живущих в Берлине, и обидах на Б. Пастернака, о которых О. Фрейденберг писала в Берлин дяде. Соломон и Яков Якобсоны — двоюродные братья О. Фрейденберг и Пастернака. 3 Фрейденберги жили в доме на Екатерининском (Грибоедовском) канале. 4 Названия пригородных станций под Петербургом, памятные по лету 1910 г. (см. письмо № 23). 5 Авт. примеч. к стих. Северянина «Я — композитор»: Ст. Вруда, по¬езд, 1912. 239. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ И августа 1924, Тайцы Тайцы. Понедельник. Дорогая Олюшка! У меня болит горло и несколько повышена температура (37,4). В другое бы время я не обратил на это вниманья и приехал в точности в назначенный час, тем более что это для меня одно удовольствие и счастье победить твою несговорчивость насчет издателя1 и поездки к нам, но летом я очень провозился с ангиной, трижды возвращавшейся и отразившейся на сердце, что и делает меня до смешного осторожным. Слово тети о тяжести понедельни¬ка таким образом сбывается с неожиданной стороны. Я приеду в город в следующий приемный день Современника2, т. е. в пятницу в три часа, как предполагал сегодня. Не сердись же на меня, если тебе из-за меня пришлось потерять два-три дневных часа, и ради Бога, не наказывай меня за движенье бактерий, которое не в моей воле. Вот на всякий случай наш адрес: Тайцы Балтийской ж. д., Евгеньевский пер. 3, дача Карновского. Если бы ты собралась к нам до пятницы, это было бы для нас большой радостью. Жене мало тебя, она еще очень просит тетю и горячо вас обеих целует. От вас на Балтийский ходит трамвай № 2, остановка на углу Садовой и Гороховой, как ты мне говорила. На сегодня у меня был такой план. Если бы мне удалось уломать тебя на завтра (вторник) к нам в гости приехать, то мы бы отправились с тобой на поезде, отходящем из города в 9 часов утра (по городскому времени), и для того, чтобы не проспать его и вовремя поспеть, я бы к вам ночевать напросился. Следующий, к сожаленью, идет только во втором часу (1.40 по го¬родскому), а это поздно, половина дня пропадает. Ах, Оля, как жалко, что я тебя сегодня не увижу. Но если два часа назад у меня еще были колебанья и некоторая надежда, что, может быть, я все же поеду, теперь об этом и говорить нечего: у меня жар увеличивается. Итак, если Бог даст, — до пятницы. Целую тебя и тетю. Поклон Саше и его жене. Твой Боря Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 Речь идет о заказе на перевод «Золотой ветви» Дж. Фрезера для О. Фрейденберг. Пастернак хотел познакомить ее с издателем «Всемир¬ной литературы» А. Н. Тихоновым. 2 Редакция журн. «Русский современник», где была опубликована по¬весть «Воздушные пути» (1924, № 2). 240. О. Э. МАНДЕЛЬШТАМУ 19 сентября 1924, Москва 19.IX.24. Волхонка 14, кв. 9 Дорогой Осип Эмилиевич! Мне следовало давно извиниться перед Вами за наше исчез¬новенье из Петербурга без прощального визита, который мы со¬бирались Вам нанести, и по какой-то непредвиденной причине не успели. Надеюсь, Вы вполне тогда же оправились от инфлуэн-цы, разыгрывавшейся у Вас в те дни. Перед отъездом заходил я к Кузмину, но не застал его дома. Думал повторить посещенье, и тоже отчего-то не вышло. Хотя мы в Москве всего с неделю, но кажет¬ся мне, что дни, проведенные в Петербурге, дело прошлого года. Всего больше жалею я, что так и не услышал Вашей прозы, хотя, конечно, это моя вина. Я несколько раз у Вас был и помногу ча¬сов отымал у Вас и Н<адежды> Я<ковлевны> обыденнейшими разговорами, вместо чего можно было попросить Вас ее почитать. Закончили ли Вы ее уже? Когда можно ждать появленья «Воспо¬минаний»?1 Мне пожаловаться не на что. Все неприятное, с чем я тут в Москве столкнулся, я более или менее предвидел всегда и пред¬чувствовал этим летом. Хотя ежедневно ведутся с нами разговоры о площади и тому подобном, но комнаты мы, вероятно, отстоим, так мне, по крайней мере, кажется. Служба у меня обещает полу¬читься по статистической части. Так как я в юридических дисцип¬линах ничего не смыслю и вообще в отношении теории, как уяс¬няется мне, гораздо наивнее, чем мог предполагать, то придется мне на месяц засесть за разнообразные курсы, до преодоления которых не буду себя считать вполне человеком. Что-то сделалось в мое отсутствие с Дмитрием Петровским. Он пишет что-то гро¬мадное2, мало с кем встречается и при первом же моем звонке объя¬вил мне, что не желает меня видеть. Надо знать Дмитрия так, как знаю его я, а также и степень, давность и глубину нашей дружбы. Я понял, что причины этой перемены лежат где-то глубоко, и не только не обиделся, но даже и не огорчился, а как-то порадовался за его болезненным усилием воли проводимое одиночество. Я не ошибся. Он виделся с женой, его объясненья ее удовлетворили и показались достаточными и благородными. Она мне их не пере¬дала, связанная словом. Но этот крупный духовный подъем у Пет¬ровского, заставляющий его сторониться меня, совпадает с внеш¬ней стороны, объективно по смыслу и по времени с некоторой атмосферой холода и отчужденья, которые я тут застал. Говоря безотносительно, — она заслужена мной, я давно уже ничего осо¬бенного не писал и притязать на ровное и постоянное вниманье не вправе. Вы, конечно, понимаете, что говорю я не о мнениях, комплиментах, оценках или баллах. Но я даже готов допустить, что и на чувство дружбы я претендовать не вправе, если ее не под-держиваю постоянно и непрестанно, так, как это нашему брату подобает. Замечательно, насколько противоположны тут действи¬тельные и субъективные причины. Мне ясны те и другие и ясно их различие. Все это меня печалит лишь в том смысле, что целиком дохо¬дит до меня, и темные эффекты жизнью, таким образом, даром на меня не тратятся: я их воспринимаю. При всем том мне нравится категорическая серьезность теперешней моей участи. Это поло¬женье меня от многого замкнет и от еще большего освободит. Матерьяльно, думается, мне удастся прожить довольно сносно. Здесь поставили «Алхимика»3 в моем переводе, и Гос. Изд. Укр<а-ины> собирается его издать. Никогда еще я не смотрел вперед с таким бодрым удовлетвореньем. Пишите, что у Вас делается. Засудили ли столяра?4 Еще раз большое спасибо за помощь в Петербурге. Крепко жму Вашу руку. Привет Надежде Яковлевне. Ваш Б. Пастернак Впервые: Вестник РСХД, Париж-Нью-Йорк, 1972, № 104-105. — Автограф. 1 Имеется в виду «Шум времени». 2 Петровский работал в это время над повестью о гражданской войне и своем пребывании в плену у Петлюры в 1918 г. под назв. «Повстанья». 3 В сентябре 1924 г. в Московском драматическом театре им. Коммис-саржевской был поставлен «Алхимик» Бен Джонсона в переводе Пастер¬нака. 4 По словам Н. Я. Мандельштам, они никак не могли договориться со столяром, чтобы он сделал дверь в их квартире на Морской улице, — столяр брал деньги и исчезал. 241. РОДИТЕЛЯМ 20-23 сентября 1924, Москва 20/IX-23/IX.24 Дорогие! Мы дома уже 8 дней. Я застал тут ваши письма: 1) Шуре от папы с припиской Пепе от 12/VIII1924; 2) Шури-но московское мне1; 3) Шурино деловое с папиной припиской от 20/ VIII; 4) Мамино о мальчике с папиной припиской об Оле и тете Асе и 5) Жонино от 18/VIII, досланное сюда из Тайц. Начну с делового вопроса. Цитирую Шурино деловое от 20/ VIII: «Когда я уезжал из Москвы, я имел свиданье в Кремле с Нар-ком.труд'ом Шмидтом. Он просил меня узнать у папы, на каких условьях он продал бы им «Заседанье ВЦИК'а» и «Заседанье Пре¬зидиума ВСНХ» (в первом — Лутовинов, во втором — Карпов2 — у нас в столе имеются репродукции и т. д.). Эти вещи продаются за тысячу рублей». То есть Шура хочет сказать, что они продаются по 500 р. каждая? Не дешево ли это? Или по 1000 руб. каждая? То, что следует дальше, неясностей не заключает и не встречает на¬ших возражений. Оценка же этих групп по 50-ти червонцев (500 р.) показалась мне и Жене низкой. В том же письме Шура говорит о своем письме к Лиле Шмидт. Там, верно, уже фиксированы им эти условья? По полученным сведеньям, Л. Шмидт приехала из Крыма вчера. Я ей не звонил еще, у нас телефон в неисправности, но, разумеется, не в этом дело, а в оценке и в некоторой ее неяс¬ности, — позвонить же можно и по любому другому аппарату. На¬пишите о цене тотчас же. Еще мы получили письмо от Шуры, Феди и Жони поздрави¬тельное с днем рожденья мальчика. Большое спасибо за внима¬нье. Хотя его рожденье послезавтра, 23/IX, но Фришманы уже подарили ему шерстяной матросский костюмчик (чрезмерно цен¬ный подарок, он не меньше 16 рубл. стоит), и мальчик очень сме¬шон, в особенности, когда он в штанах с пришитой жилеткой, — тогда ему только пиджака недостает, чтобы явиться перлом трога¬тельности и комизма, — костюм замечательный и впору ему. Во¬обще, как, вероятно, вам уже рассказывал Шура, Юлия Бенцио-новна с большим тактом и совершенно незаслуженно, и стараясь сделать это незаметно для нас, заботится о нас и всегда готова прийти на помощь, и всегда значительную. Когда я болел, она хо¬дила за мной (готовила, а прислуга их убирала комнату). Из Пе¬тербурга мы въехали в чистую, убранную квартиру, где порядок был настолько образцов, что можно лишь мечтать о поддержании его на том же уровне. Сейчас очень захворала Елизавета Иванов¬на3. Она вторую неделю в постели, у нее — разлитие желчи и дер¬жат ее на строжайшей диете. Так как Фришманы и Устиновы не поладили с самого начала (с въезда первых в квартиру) и друг друга не любят и ревнуют, то достаточно было первых признаков дружелюбия между нами и Фришманами, чтобы в той же мере Устиновы охладели к нам. Я это уловил и усвоил. Атак как я в этом отношении очень инертен и, заметив то или другое отношенье к себе, сейчас же тем же настро¬еньем проникаюсь, то непроизвольно и бессознательно я, веро¬ятно, это положенье поддерживаю той некоторой сдержанностью, которая у нас по отношенью к Устиновым нова. На деле же для нее, кроме этой моей черты, нет никаких оснований. План предстоящей зимы сам собою сложился этим летом. В нем нет ничего особенного или незаурядного, он для меня нов только тем, что он трезв, суров и серьезен. В той его части, кото¬рая касается меня, он подготовлен давно рядом причин широчай¬шего и общего порядка, того порядка, где кончаются имена и на¬чинаются социальные разряды, типические и массовые явленья и прочая и пр. В той же части, которая касается Жени, он своей яс¬ностью и точностью во многом обязан тете Асе, которая с обыч¬ной для нее страстностью с вечера на третий (мы часто у нее быва¬ли) говорила о том, что нам надо жить так, чтобы Женя поправи¬лась и, главное, могла поработать, чтобы уяснить себе, человек ли она или нет, так как в жизнь она вступила, не успев себя полнос¬тью узнать и обнаружить. То обстоятельство, что об этом именно заговорила тетя Ася и как раз теперь, и именно так как она все снова и снова возвраща¬лась к этой теме, показалось мне очень веским и в каком-то отно¬шении очень знаменательным. Бывают вещи в жизни (это могут быть даже безответственнейшие слова), которые по своей непо¬нятной теплоте и свежести, превосходящей все, что видишь и слы¬шишь кругом в это самое время, кажутся голосом самой жизни или правды, или того скрытого теченья времен и вещей, которое несет нас и является нашей судьбой и о котором мы догадываемся лишь редко и косвенно. Этим признаком превосходной жизненно¬сти и какого-то чутья, на которое следует опереться, были про¬никнуты все вечера у тети. Я уже писал папе, как выделяет она Женю из всей семьи и как ее любит. Она ей подарила выездной театральный капор (или башлык) своего вязанья, парижский веер и белую голландскую кофту с оторочкой и распахнуто-стоячим воротом старинного покроя (в XVI веке так носили) — прямая копия той кофты, что на одной краснощекой крестьянке-невесте у Иорданса, может, помнишь. Она ее себе в Париже или в Бельгии купила или сдела¬ла, намеренно копируя этот стиль. Кофта эта сущее загляденье. Потом она еще подарила брошку с аметистами Фене, — прислуге, водившей Женю в гимназию в Могилеве и теперь состоящей ня¬нею при мальчике у нас. Тетя Ася была преувеличенно дурного мненья о состоянии наших финансов и о моих видах, и я только с трудом отговорил ее от писанья писем вам и зачем-то Феде. Я говорю это на всякий случай. Если бы вы получили какое-нибудь письмо от них на эту тему, то знайте, что оно действительности не соответствует и про¬диктовано только ее повышенной бережностью и нежностью к Жене и очень неосновательными фантазиями на мой счет. — О них (тете Асе и Оле) и о твоих советах и практических пред¬ложеньях, точно так же, как и о твоих собственных делах, — ниже, в конце, или же, может быть, не сегодня. Итак, в первую голову этой зимой надо поправить Женино здоровье. Когда возвратятся Левины, я хочу сходить с нею ко Льву Григ. Пока же надо обратить вниманье на питанье. К сожаленью, она очень непослушна, нервна и склонна к вздорным состояни¬ям. Масло в нее приходится забивать чуть что не молотком. По счастью, положенье спасет, вероятно, то обстоятельство, что бо¬лезнь и здоровье, как и для меня, не могут у нее составить темы жизни, и она все-таки постарается избавиться от того, чем вечно заниматься — неинтересно и неумно. Далее, нужно ее избавить от той части хозяйственных хлопот, которые не так настоятельны. Мы не готовим обеда дома, а ходим обедать в Дом Ученых и оттуда же достаем обед для прислуги. Стря¬пать и почти весь день ей приходится на мальчика, когда же мы достанем дров, и это перестанет делаться на примусе, то и эта часть стряпни будет производиться разом и сократится во времени. Вероятно, через месяц я поступлю на службу. Кажется мне придется служить по статистике, и так как я ничего в ней не смыс¬лю, то и решил достать нужные книги и подзаняться4. Без регулярного заработка мне слишком бы неспокойно жи¬лось в обстановке, построенной сплошь, сверху донизу, по пери¬ферии всего государства в расчете на то, что все в нем служат, в своем единообразии доступные обозренью и пониманью посто¬янного контроля. Итак, я решил служить. К этой мысли склоняет меня более всего одно наблюденье. Два эти года я пользовался почти неогра¬ниченной свободой, жизнь была сравнительно легка, и счастье и удача, как сказал бы всякий посторонний человек, мне улыбались. Между тем я ничего не писал или, лучше сказать, не мог писать. Я оставляю это наблюденье необъясненным, хотя причины его, кажется, мне понятны. Может быть, перемена в образе жизни и заработка изменит положение этих вещей. А может быть и нет. Во всяком случае дальше так продолжаться не может. Тайну этого странного факта оставлю пока про себя. Но мне хочется оторваться от свободы, счастья, удачи и некоторых преимуществ, которыми я пользовался, потому что при современном положении вещей все это слова в кавычках, потому что об изменении общественного положенья я мечтаю как об истинном освобождении. — Как всегда это в жизни бывает, все сошлось в одну точку с самых различных и непредвиденных сторон. И очень хорошо, что точка эта не навязана обстоятельствами, что морально она мною предрешена была и намечена наперед. Ничем я не буду обязан «об¬ществу» теперешнему и здешнему. Ничем, кроме рядового и чест¬ного труда. Все же остальное, как когда-то, будет моим собствен¬ным делом, будет или не будет, но во всяком случае не будет чужо¬го ума делом. «Любовью», «значеньем», «известностью» я не буду пользоваться, точно также, как и «заимообразной свободой», «за¬имообразным званьем». Я буду жить без этих отвратительных ссуд и не буду знаться с ростовщиками этого рода. И точно уже это случилось, этой осенью все сразу измени¬лось вокруг меня. Вокруг меня образовалось пустое место и, веро¬ятно, с теченьем времени оно увеличится. Только я приехал и уже узнаю: вот от меня отворачивается преданнейший друг, вот дру¬гой встречает меня с непривычным холодом, вот знак безразли-чья, вот язык скрытой вражды, вот проявленье неприязни откры¬той. И странно, меня это не тревожит и не смущает. Меня это не сбивает с панталыку, а скорее наоборот, тем прочнее вводит в из¬бранную колею. Меня это, конечно, не оставляет бесчувственным и, конечно, слегка печалит. Восприимчивость я, ведь, не собира¬юсь притуплять. Странно попадать в Москву после Петербурга. Дикий, бесцвет¬ный, бестолковый, роковой город. Чудовищные цены. В Петербур¬ге они равняются по человеку. Чудовищные неудобства. В Пе¬тербурге багаж (8 мест, 12 пудов) был доставлен на тележке. Здесь не привыкли. Здесь надо дать заработать артельщику, ломовику, хитровцу, который глядит, чтобы части вещей не утащили при пе¬реноске, и другому, за то, что он не был этим другим. Чудовищ¬ные мостовые. Я сел на полок и уже при выезде с Каланчевской мысленно распростился со всем, что бьется и ломается, что сде¬лано при помощи винтов, гаек, стекла и прочих нерусских пред¬рассудков. Так, в мыслях я пожертвовал «мальпостом» (детскою коляской, которая обошлась в 50 рублей). Я сидел, взлетал на воз¬дух, падал и взлетал при перескоках через круглые канализацион¬ные покрышки и, глядя на эту топчущуюся в сухой известке и песке толпу, понял, что Москва навязана мне рожденьем, что это мое пассивное приданое, что это город моих воспоминаний о вас и вашей жизни, резиденция нашего громоздкого инвентаря, куколь¬ная оболочка всех моих становлений — несовершеннолетья, со¬зреванья трех последовательных призваний и, короче говоря, лег¬ко обобщимого и самостоятельно смыкающегося прошлого. Что я все силы приложу к тому, чтобы отсюда переехать, на первое вре¬мя, — скажем, — в Петербург. Надо еще сказать, что по смешанному своему стилю, составу населенья и пр. и пр. Москва теперь производит в высшей степе¬ни фальшивое впечатленье. Бывает время, когда тут начинаешь чувствовать, что дышишь ложью, всеобщею и сплошной, пропи-тывающей решительно все крутом, начиная от кирпича и кончая людскими разговорами. Революция, хороша ли она или плоха, близка ли мне или да¬лека, есть все-таки осмысленная и единственная реальность с ка¬кою-то своею закономерностью и логикой. В Москве она даже этой закономерной логики своей лишается. В то время как в Пе¬тербурге ее до некоторой степени уясняешь себе как нечто опре¬деленное и в своей определенности связанное, как с Петром, Ра¬дищевым, декабристами, Пушкиным, 905-м годом, так и просто с самим городом, морем, Кронштадтом, прямизной улиц и всеми особенностями «окна в Европу», в Москве она представляется вер¬хом многокачественности, так что истинной революцией подчас становится оглядка на Азию, попятный путь от города к деревне, от рабочего к мужику, и нет той реакционной дичи инстинктив¬ного порядка, которая бы путем ничего не стоющей уловки не выдавала себя с успехом за «подлинный смысл» революции. Тут голоса рынка, невежества, ограниченности, расовой неприязни и пр. блестяще и беспрепятственно смешиваются с противополож¬ными элементами. От них эти темные подголоски получают свою обязательность, которой они и в самые мрачные периоды не име¬ли. Внезапно оказывается, что научная или художественная неза¬урядность есть проявленье мещанства или, вообще говоря, каче¬ство, которого надо стыдиться. Правительство и партия так, ко¬нечно, думать не могут и не думают, но тон и уклад жизни задают не верхи и личности, а власть количества. Интеллигенция испытывает на себе враждебность того кос¬ного слоя, который по социальному своему значенью (крестьян¬ство) составляет часть революции, по существу же остался верен своим вкусам допетровских времен «немецкой слободы». Все это со стороны очень любопытно с точки зренья исторической. Но дышать этой путаницей, в высшей степени скользкой и двойствен¬но условной, очень тяжело. Такова Москва. В Петербурге — зна¬чительно легче, там дух этой революции чище, безусловнее, пря¬мей. Фальшь и противоречие там не возведены в систему. — Москву следовало бы оставить еще и оттого, что она перена¬селена сверх меры, и постоянные терзанья с квартирой будут во¬зобновляться все вновь и вновь. Не знаю, застал ли еще Шуру но¬вый декрет о сведении площади к строгой норме в 16 кв. аршин и об уплотнении и праве жильцов на самоуплотненье. Тогда он дол¬жен знать, какое это нешуточное явленье и как оно широко охва¬тило всех живущих в Москве. Мебель теперь (в связи с этим дек¬ретом) распродают за бесценок. Как анекдот (хотя уверяют, что это на самом деле так), передают, будто несколько десятков тысяч родственников надвигаются из провинции на Москву, вызванные с целью самоуплотненья. Я отказался от проходной (бывшей сто¬ловой) в пользу домоуправленья и предложил им отнять часть ма¬стерской (надворную) путем перестановки перегородки. Они же облюбовали Шурину комнату и переднюю и уступать не желают, не без основанья возражая, что мое предложенье не подходит им. В Кубу назначена перерегистрация всех охранных грамот5. Не знаю, утвердят ли мой предположительный план. Так как соци¬альное положенье Шуры очень шатко и пестро (он и безработный, и на иждивеньи, и не на иждивеньи, и пр. и пр.), то с такими апо¬крифическими данными ему комнаты не отстоять. Его ссылка на право полуторамесячного удержанья тоже малоутешительна для кого бы то ни было. Пока мы разговариваем и пишем, время идет, и полтора эти месяца больше полутора же не протянутся, а конец этого срока не за горами. Да и при такой постановке вопроса, ког¬да все дело в том, что она на запоре и может быть на нем в течение шести недель, ясно, что по их истечении никаких оснований не будет отказывать в уступке его комнаты или придумывать новые, что совсем неудобно. Поэтому мы отстаиваем мастерскую и Шу¬рину комнату по Кубу. В охранной грамоте будет значиться, что все (включая и Шуру) впятером живут в мастерской, его же ком¬ната закрепляется за мной в качестве рабочей. Когда он вернется, то в том случае, если его планы изменились (он хотел у Вильямов жить и мне о том говорил), он по-прежнему займет свою комнату с тем только ограниченьем, что я буду у него заниматься по вре¬менам. Институт6 предлагал нам переменить квартиру. Мы ходили их смотреть. Одна — бывшая часть Громогласовской, две окончатель¬но отсыревшие и черные от копоти комнаты со взорванными по¬лами, по площади соответствующие нашим надобностям. Дру¬гая — часть Давыдовской (Шура знает, кто это такой): четыре кро¬хотных комнатки, наглухо друг от друга отделенных, общей слож¬ностью в 84 кв. аршина. В двух из них надо будет пробить дверь, причем площадь их при таком порядке скрадется без остатка. С са¬нитарной точки зренья она приемлемее первой, но если бы мы и пожелали, то туда можно въехать только с дачным инвентарем. Еще один лишний раз «проблема» мебели встала перед нами. Правда, вы уполномочили нас все распродавать. Однако если даже я и не воспользовался бы ничем из выручки, то и в таком случае не избежать, — нам лично, а может статься, и Вам, неприятных ощу¬щений. Дело в том, что когда является та или иная необходимость продавать мебель, вещи и проч., то она является у всех, как в насто-ящее время. И тогда она отдается за бесценок, почти что даром. Когда же период этой дешевки проходит, то только благодаря тому, что настоятельность необходимости для всех ослабляется. В эти периоды легче становится и нам, и тогда я перестаю видеть осно¬ванье распоряжаться чужой собственностью как своей. Меня вообще удручает чувство и сознанье того, насколько полно подпадаешь каждый раз под общее правило. В этой подчи¬ненности повальным, переписным и многотысячным процессам мне трудно отделить невольное от добровольного. Потому что тем, как я держу себя и как лажу свою жизнь, я и сам часто намеренно движусь от положений исключительных в сторону общих и обы¬вательских. Какая тяжелая путаница. Может быть, я сплошь только и делаю, что ложные шаги да ошибки. Удивительная вещь. Вся¬кий из тех немногочисленных случаев, что я бывал изъят из обще¬го правила, я чувствовал себя в какой-то атмосфере легкости и зависти, авантюризма и недоброжелательности. Но стоило, быва¬ло, мне повернуться лицом в сторону неподведенной обыкновен¬ной жизни, которой никто не превозносит и не унижает, как тот¬час же на спину ложилась тяжесть общих, статистических и мас-совых явлений, которые я переставал признавать за факты своей собственной жизни, слишком хорошо видя в них их общую при¬роду. Это направленья встречные и противоположные. В конце одного из них — лицо и факт, в конце другого — тип и общий за¬кон. Меня удручает то, что всю жизнь я похаживаю взад и вперед по обоим этим направленьям, никогда на этих прогулках далеко не уходя. Это не только тяжело, это в каком-то отношении и стыд-но.Письмо Шуры из Мюнхена глубоко огорчило нас. Оно скуч¬но, несостоятельно и бесцветно. Это он — за границей, у предела своих желаний. Давайте будем говорить прямо и жестоко. Похоже на то (да и в самом деле оно так и есть), что он существует, по¬скольку тобой, отцом, накоплен громадный аккумулятор (я теперь его измерил и об этом еще расскажу), состоящий из имени, средств, знакомств, сообщенных ему знаний, постоянных советов, денеж¬ной и моральной поддержки и прочего. По существу, мот и кути¬ла, расточающий отцово наследство, ярче и выше его в градации жизненных типов. Это я говорю потому, что если бы, скажем, тебя не было и все скопленное тобою сосредоточилось в его руках, то и этого было бы мало: недоставало бы тебя как советчика, который бы объяснял ему и внушал, как всем этим воспользоваться, и тол¬кал бы его — в природу, в трактиры, к женщинам или на железные дороги. Все это я с такой отчетливостью изложил вот зачем. По существу, с этой точки зренья мало чем отличаюсь от него и я. И Жо¬ня. Кажется, Лида — исключенье. Но о ней еще рано говорить, и как знать, не поведет ли и она вдруг твою линию вниз, через год ли или лет через пять, ведь все мы достигаем зрелости к четырем десяткам. Поразительно, я, кажется начисто избавляюсь от спо¬собности страдать и радоваться за себя. Мне страшно горько и обидно за тебя, за то, что с тобою в нас сталось. Здесь поставили Алхимика в театре имени Комиссаржевской7. И его собираются печатать в Харькове. И то и другое явилось нео¬жиданностью для меня. Сперва, на другой день по приезде, мрач¬ный, как и все мои мысли теперь, я узнал о его приобретении из¬дательством и пошел на Лубянскую площадь договариваться. Сле¬зая с трамвая, я увидел забор, облепленный афишами, где в ряд, аршинными буквами значилось то, за чем я ехал. Подбежав к за¬бору, я так и решил, что это чей-то чужой перевод (как со мной уже раз было с «Разбитым кувшином»). Оказалось, что — мой. Издание и постановка ни в какой связи между собой не находятся и друг о друге не знают, это случайнейшее из совпадений в один и тот же час. Все это сделалось, пока я в Тайцах жил и моего адреса не знали. Никакой решительно важности в событии этом нет, да и с матерьяльной стороны никакого блеска: театр маленький. Но меня поразил самый факт совпаденья: приезд в Москву, ощуще¬нье неуверенности и позабытости всеми богами (какова-то зима будет), звонок по телефону: Алхимик (издание), афиша на улице; Алхимик (постановка). Теперь этому вторая неделя. Его ставят. Режиссер8, никак не могший добиться меня в теченье месяца, Бог знает что сделал с текстом, но Бен Джонсона поставил талантли¬во, и актеры хорошо играют. — Вчера, накануне Женина рожденья (ему сегодня исполнил¬ся год), я отправился к агенту Общества драматических писателей за «поспектакльными» за неделю. Я должен был утром получить в Гос. издательстве за второе издание «Сестры» и не получил. У ме¬ня не было ни гроша в кармане и на эти авторские с театра я воз¬лагал все свои надежды. Мне казалось злым предзнаменованьем встретить Женин день порожняком. Представитель общества жи¬вет в Каретном ряду, в Спасском переулке, принимает по вечерам. Мне сказали, что он на заседании и будет через час. Положенье было таково, что мне надо было его повидать во что бы то ни ста¬ло. Я решил дождаться его и в ожиданьи вышел на улицу побро¬дить кругом, пока вернется. Я пересек Садовую и скоро очутился против бывшей Духов¬ной Семинарии, в Оружейном переулке. Я знал по вашим упоми¬наньям, что я не то там родился, не то где-то там поблизости9. Я бродил и бродил там, и ничто моим воспоминаньям не говори¬ло, пока я не пошел по продолженью Оружейного, по Божедомс-кому переулку. Тут недалеко от скрещенья Божедомского с Вол¬конским пер. я все увидел и узнал. Я увидел забор и большое оди¬нокое дерево над ним (из Семинарского сада), и боковую часть сада, и кривизну заворачивающего влево по кругу переулка, и уви¬дел так и такими, какими их видел всегда в смутном своем воспо-минаньи. Замечательно, что ведь с тех пор я ни разу за 34 (или 32) года, живя в Москве, туда не попадал. Я ходил и ходил по переул¬ку. Толчок к сближеньям был дан сам собой. Я их не производил. Я вернулся к воротам Семинарии (там теперь 3-й дом Советов и без пропуска не впускают, мне хотелось по саду пройти, там я бы нашел, по драгоценности, настоящие Микены10). Я стоял против неважного дома, в котором с несомненнос¬тью жили мы, где ты начинал свою карьеру в одной из квартир вроде тех, что теперь нам предлагали и мы не берем, или еще по¬хуже, и откуда ты повел свой корабль через Мясницкую, Волхон¬ку, заграницу, семью, жизнь в шести душах и за них и т. д. и т. д. Мне был год тогда, и отцом годовалого сына стоял я там, зажига¬лись огни в Каретном, на Угольной площади, на Тверских-Ям¬ских, в Оружейном, в Лихове переулке, и я думал о том, как те¬перь эти четверо душ сидят на Волхонках и за границей, пока те и другие их держат, и ползут назад, в Оружейный, всякий раз, как добытые, достигнутые тобой позиции перестают их держать. И ме¬ня в этих сужденьях и чувствах подкрепляли мелочь за мелочью обстоятельства кончавшегося дня. У агента денег не оказалось. Этим была обстановка празднова¬ны! предрешена. Я пришел домой на минутку, мне надо было в те¬атр (спектакль для прессы), можешь себе представить, как я себя там чувствовал. Следовало бы пойти за кулисы, к актерам, я этого не сделал, боясь, что мне весело будет, а Женя ложится рано (она дома осталась) и пр. и пр. The rest is silence. Остальное — молчанье11. 23/IX. 24. Наконец я кончил это бесконечное письмо. Не сер¬дитесь за многословье. Горячо благодарю за письма мальчику. Вы спрашиваете о мерках и пр. Но как назвать наши пожеланья. Вот максимальные, так что их не надо полностью исполнять. Мне — две-три коробочки лезвий для бритья: Mond Extra Gold (но никак не бебе, тупы), и две-три палочки мыла (не Wolf а, а дешевого без 6tuit). Женя большая мечтает о недорогом теплом платье (не ка¬пот), чтоб можно было дома носить и выходить в гости, мерка по Лиде или Стелле. Маленькому, если можно, шерстяной костюм (типа Barchen), как на улицах носят, то есть шапочку, куртку и брючки, на полугора-двухлетнего мальчика. Просьбы изложены наспех, ибо он гуляет, Жени нет, а я письмо хочу отправить сегод¬ня. Может быть, на днях пошлю воздушной почтой и тогда: о кар¬тинах, о тете Асе и Оле. Обнимаю вас крепко всех, и Федю, и Жоню, и Стеллу. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). 1 А. Л. Пастернак уехал в Берлин в середине августа 1924 г. 2 Л. О. Пастернак по заказу Советского правительства выполнил боль¬шие композиции «Заседаний» в Кремле в 1921 г.; они были куплены в 1920-х и в 1930-х гг. уничтожены. Юрий Хрисанфович Лутовинов — кандидат в члены Президиума ВЦИКа. 3 Елизавета Ивановна Устинова — соседка по квартире. 4 Статистикой занимался С. П. Бобров в Наркомате почт и телегра¬фов, и он предложил Пастернаку книги, чтобы подготовиться. 5 Охранной грамотой назывался выданный Наркомпросом документ, подтверждающий право владения комнатой, коллекцией, библиотекой и др. 6 Институт Народного образования располагался в нижнем этаже дома, где жили Пастернаки. 7 Пастернак переводил комедию Бен Джонсона «Алхимик» в 1919 г. Московский драматический театр им. Коммиссаржевской поставил ее. 8 В. А. Сахновский; в 1940-1941 гг. он ставил во МХАТе «Гамлета» по переводу Пастернака. 9 Пастернак родился в доме Веденеева на углу площади Старых Три¬умфальных ворот и Оружейного переулка; когда ему было полгода, семья переехала в дом Лыжина напротив здания Духовной семинарии в Оружей¬ном переулке. 10 Микены — центр Эгейской культуры XV в. до н. э., где при археоло¬гических раскопках были обнаружены дворец и богатые усыпальницы; здесь — в смысле драгоценных воспоминаний прошлого. 11 Последние слова Гамлета из трагедии Шекспира. 242. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ Конец сентября 1924, Москва Дорогая Олюшка! Не думай, что я о твоих делах забыл1. Я с первого же дня стал наводить нужные справки, но пока ничего, на мой собственный взгляд, стоящего упоминанья не узнал. Твои предначертанья я исчерпал на третий же день по приезде. Предсе¬датель Цекубу2 не Покровский, а Лавров, лицо мне неизвестное и совершенно для тебя непригодное, т. к., судя уже по тому, где и по каким делам он принимает, он в ученых, а тем более специально филологических вопросах совсем некомпетентен. Мне сказали, что принимает он в учреждении, ведающем муниципальным и на-ционализованным имуществом г. Москвы, т. е. это больше каса¬ется местных передряг по квартирным делам, нежели твоего дела. Но я ведь взялся не только тебя слушаться и по твоей записке жить, вот отчего и предпочел бы ничего тебе пока не писать. Если я еще не посылаю тебе телеграммы о выезде, то только оттого, что сейчас почти все нужные люди в отпуску. Я говорил с Женей о том, что всего лучше было бы тебе сейчас уже к нам приехать, потому что походя, при разговорах и упоминаньях ты возбуждаешь тут большой интерес, а вообще говоря среда моих приватных зна¬комств непосредственно и постепенно переходит в ту, которую составляют люди с полномочьями и влияньем. Женя меня разбра¬нила, говоря, что, как ты тут во всякое время и на любой срок же¬ланна, должно быть известно и маме и тебе и что не в этом дело, а в том, что ты с тетей Асей без экстренных оснований разлучаться не согласна. Если дело действительно так обстоит, то это очень жалко. Если же ты могла бы отлучиться недели на две, то я был бы на седьмом небе от счастья и стал бы тебя звать уже и сейчас. Между прочим, твое недовольство Кубу разрешимо по установленной форме. Можно протестовать о дисквалификации. Заявленье о по¬вышении квалификации подается в местное Кубу (значит в Лен-Кубу) с приложеньем отзыва двух членов Кубу по данной специ-альности не ниже 4-й категории. Но мне хочется для тебя совсем другого, и хотя я ясно не представляю, чего именно, но продол¬жаю действовать в принятом направлении, в котором и надеюсь достигнуть обязательно чего-нибудь радостного, конкретного и по размерам вполне тобой заслуженного. На днях напишу тебе еще и о том, как мы приехали. Все в наилучшем порядке. Крепко тебя и тетю Асю целую. Твой Боря Женя будет на меня сердиться, что отправляю письмо без нее и ее приписки. Но это и не письмо вовсе, и пишу я второпях. По¬говорим по-человечески в следующем. Но ты знай, что каждый день занят чем-нибудь и из твоих дел. Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. 1 О. Фрейденберг после окончания университета и написания дис¬сертации не могла найти работы по профессии. 2 Центральная комиссия по улучшению быта ученых. В 1924 г. ее пред¬седателем был М. Н. Покровский, затем А. Б. Халатов. 243. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 28 сентября 1924, Москва 28/IX. 24 Дорогая Оля! Как сильно и выразительно ты пишешь! Не быв¬ши там, я с твоих слов все увидал и пережил и потрясся!1 Стран¬ное совпаденье. Точно столетний юбилей того наводненья, что легло в основу Медного Всадника. И это совпало со столетьем ссылки в Михайловское. А тут — бабье лето, по зною и духоте не уступающее насто¬ящему. И сквозь пыль, летящие бумажки, серые бульвары, вновь поехал в полные зною, сору и бестолочи комиссарьяты — твоя правда — во главе экспертной комиссии — Покровский. Но ты очень заблуждаешься, если думаешь, что это что-нибудь для тебя значит. По каким дням принимает? — Никогда и никого не при¬нимает — ?? — А по какому делу. — Излагаю, приблизительно, с дозволенной степенью приближенья. — Подать заявленье в местное Кубу. Если речь идет о Ленинградском, то тем паче: оно обладает и компетенцией высокой и полномочьями, равно¬сильными Цекубу — это все провинциальное отделенье. — Да я не про то, да вы послушайте и т. д., и т. д. Посоветуйте Вашим знакомым написать в экспертную комиссию сюда, если, как вид-но из Ваших слов, это дело исключительное; тогда, в меру ис¬ключительности, оно, быть может, дойдет до Мих. Ник-ча. Мы рассмотрим. К чему я пишу это тебе? К тому, чтобы ты не упорствовала на своем отношении к этому делу, вернее, на одной детали своих пла¬нов или предположений. Чтобы ты знала, что такого порядка, ко¬торый готов и тебя ждет и эмбрионально заключает возможность разрешенья твоего дела, — нет. В моих расплывчатых и, может быть, требующих недели вре¬мени и твоего присутствия представлениях гораздо больше опы¬та, знанья обстановки и чутья, чем ты думаешь. Приезжайте вдво¬ем с тетей Асей! Ну чем это невозможно или трудно! У вас будет отдельная комната. Мы будем действовать с тобой вовсю. Пред¬ставь, я мог бы ворваться к Покровскому. Но этот прорыв имел бы смысл только с тобой. Когда ты будешь тут, мы этого, мы и многого другого добьемся. Вот мы хотим тут все порядки Кубу вверх ногами поставить, а для твоей поездки, что, объективно рассуждая, гораздо легче, тре¬буется повод, зацепка, основанье, вызов. Но ради Бога, выезжай без вызова, — завтра, послезавтра. Стань на ту точку зренья, что ты отправляешься пожить у нас и познакомиться с той частью Москвы, с которой тебе познакомиться будет полезно. Твой взгляд на очную ставку, на красноречивость внезапного визита вполне правилен. Но тут-то ты только или я с тобой и увидим, кому и когда и какие визиты надо нанести, т. е., иными словами, почвы щупать тут не приходится, все готово, и я бы даже мог соврать тебе с преспокойным видом: Покровский, дескать, принимает по сре¬дам от двух до трех, — и в среду утром на Волхонке 14, кв. 9 (вход со двора, трамвай 34)2, обман бы этот обнаружился, а в пятницу вечером мы бы пошли к Луначарскому или не к Луначарскому, потому что до пятницы мы еще бы кого-нибудь увидали, и у того бы блеснула гениальная мысль, и этот «тот» бы, конечно, был, во всяком случае, коммунистом, сведущим, знающим и пр. и пр. Это построенье тем естественнее вырастает передо мной, что ты мне всячески запретила идти путем ходатайств и просьб за человека, с целью улучшенья той или иной его участи. Что речь идет о деле, говорящем за себя, и о человеке, ни о чем другом говорить не же¬лающем. Вначале ведь и тебе это все представлялось в таком свете. Ты помнишь, как говорила о том, что воспоследует за пятнадцатым сентября. Потом изменилось. Да кстати, если на этот вопрос ты мне не ответишь уже устно, с глазу на глаз, — скажи, напиши, что нового у тебя с диссертацией?3 Вернулся ли Марр?4 Когда ты будешь защищать ее? Или все осталось в той фор- мулировке, за какой мы с тобою расстались? Если Покровский — виденье Жанны д'Арк, то ему, конечно, надо довериться. Я в на¬вязчивость таких представлений верю, и сам многим их силе обя¬зан. Как странно, что ты еще не тут! Какая глупая переписка! Но отпуск ты должна взять минимум недельный. А что б тебе тетю Асю уговорить! — Но какие вы маловеры! Это мы-то забыли вас?! Итак, — Б. Конюшенная, второй или третий дом по левой с Невского стороне, городская касса Октябрьской жел. дор., 2-й этаж, окошко, кажется, 21, плацкарту на спальное жесткое место до Москвы в ускоренном, В Москве, конечная остановка трамвая 34, несколько левее выхода вокзального, против смежного с Ни¬колаевским, — Ярославского вокзала. Против ваших, в особенности тетиных, ожиданий въехали мы в квартиру, олицетворявшую чистоту, порядок, внутренний мир и тишину, и сделано это было как раз руками соседей, и никаких у них нет бород, и ничем у них не пахнет, и все это было, когда еще чистая сволочность нашей породы не знала никаких смесей и ме-рила были непоколеблены. Теперь же, на мой грешный и еще не¬много сволочной глаз, наша квартира Лицей, ?т6<хл:б1К)А,г| про¬пилеи в сравнении с Ямской. Здесь ждал меня сюрприз, в форме случайной и неожидан¬ной, обостренной предшествующим контрастом. Когда с остат¬ком от проданной медали в кармане5, с договором с Ленгизом на книжку прозы, для которой я должен написать новый рассказ (и тогда окупится все старое), которого я не напишу, потому что пе¬рестал понимать, что значит писать, когда с этими отрадными ве¬щами и ощущеньями в левом боку я подскакивал на телеге с деся¬тью местами багажа и глядел на Москву, словно ветром вытащен¬ную в сентябрь из мукомольного амбара — смертельно жаркую и серо-белую, всю в глицериновых каплях мух и пота, я, собствен¬но, не понимал, зачем я тут и что все это значит. В сумерки муч¬ной характер миража сменился мышиным, измученность взяла над нами верх, мы впали в стадию святости и легкой походки, какая бывает после бессонницы. Естественно, что с этим Тютчевским «изнеможением в кости»6, толкнувшись к друзьям и знакомым, среди которых много всякого такого от «юного племени», я поот¬крывал, что дело дрянь — кто поохладел, а кто и вовсе врагом стал, — знаешь ты это ощущенье, когда вдруг кажется, что нача¬тая глава кончилась и, словно без тебя, в твое отсутствие ее дочи- * Цветной портик в Афинах (грен.). 529 тали, и надо новую начать, тебе надо, и будет ли — так вот, в таких духах я встретил первый вечер. И всегда я теперь боюсь Сашки-ной нумизматики. Что твой упадок тебе вычеканят с полной ху-дожественностью, и твою грусть поймет лучше всех и разделит (на себе ощутив) твой кошелек. Надо ли говорить, что я тут разумею тб, как флюиды отражаются на бюджете? И твое душевное состоя¬нье станет физической действительностью для двух ни в чем не по¬винных Евгениев. Прескверная и неотвратимая метаморфоза. — На другой день утром я по телефону узнал, что вещь, о которой я давным-давно и думать позабыл, перевод пятиэтажной, сорокаведерной, во сто лошадиных сил, похожей по объему на оба дома на Троицкой, ко¬медии Бен Джонсона (171 стр. в листремингтонного шрифта) при¬нята к изданью в Украинском Госиздате (Харьков)7. Это несколь¬ко освежило нумизматические центры. Я отправился sur le champ* в представительство Издательства. Сходя с трамвая, я инстинк¬тивно взялся за голову. С афишного столба на меня глядел «Алхи-мик», выведенный аршинными буквами. Он же смеялся надо мной с заборов. Я подошел к столбу, откашливаясь, в убежденье, что где-то кто-то ставит комедию, о которой я сейчас буду договаривать¬ся, через три дома налево, конечно, как бывает, как должно быть, не в моем переводе. Но как очистились и освежели упомянутые центры, когда рядом с именем режиссера я увидал свое! Замеча¬тельно, что эти факты ни в какой связи между собой не находятся ничего общего между постановкой и печатаньем нет, и друг о дру¬ге они даже и не знают. Я готов поспорить, что это совпаденье, что эту чепуху породила за ночь моя беспросветная неутешность, и я сделал большую ошибку, успокоившись после афиши. Не рас¬станься с пессимизмом я и тут, я убежден, душевный мрак стал бы порождать случай за случаем, подобные названным, и, может быть, за исчерпанностью форм примененья, «Алхимика» стали бы в этот день пить, курить, употреблять в качестве шин для автомобилей, ставить в кино, применять в политике и в виде почтовых и гербо¬вых марок. Но я поторопился успокоиться. Когда по многим личным основаньям, в связи со справками для тебя, с особенною же легкостью на генеральной репетиции ко мне вернулось утраченное сернистое настроенье, оно уже оказа¬лось стерильным и неплодным. «Алхимика» не только не разыг¬рывают в лотерею, не только не шпигуют им гусей, но и ставить- * тотчас (фр.). 530 то, вероятно, его, будут недолго, и, во всяком случае, с убываю-щей частотой: он поразительно скучен и глуп на сцене, несмотря на то, что режиссер сделал из него фарс, и фарс этот актеры игра¬ют совсем недурно. Вероятно, виноват бедный Бен. Перевод мой хорош. По моему крайнему разуменью, все, что мог, сделал и ре¬жиссер. Но вещь не сценична. Это та форма домольеровской ко¬медии, все движенье которой сводится к последовательной экс¬позиции характеров и фигур. С этой стороны вещь, и особенно в чтеньи, обладает крепостью своего рода. Но я, кажется, забываю, что пишу письмо, и может случиться, что предисловье к изданью начну словами «Дорогие тетя Ася и Оля! Часто ли к вам ходит Юлиус?8 Бен Джонсон, современник, приятель и литературный антипод Шекспира и т. д., и т. д.». Приезжай, Оля, вот все, что можно сказать, приезжай, и ду¬маю, мы об этом не пожалеем. Свиданья с Покровским, я думаю, мы добьемся, в особенности при твоем убежденьи, что это пра¬вильный путь и что «войти» к нему ты сумеешь. Во всяком случае, я твоего дела не оставляю и, если у тебя еще нет билета на поезд, напишу на днях. Ты же в свою очередь извести меня о состоянии своей диссертации и не раздражайся, если что в моем письме тебе покажется недостаточно живым и порывистым. Я пишу в конце дурацкого дня, немножко устал и вообще — писать не умею. Дорогая тетя Ася! Спасибо за золотые строки! Все мы крепко обнимаем вас обеих и любим. Ваш Боря Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. 1 Имеется в виду наводнение в Ленинграде в сентябре 1924 г. 2 Адрес Пастернаков. 3 О. Фрейденберг в 1924 г. написала диссертацию «Происхождение греческого романа». 4 Н. Я. Марр в то время заведовал секцией в Институте литературы и языка Запада и Востока. 5 Пастернак с помощью А М. Фрейденберга, занимавшегося нумиз¬матикой, продал золотую медаль, полученную по окончании гимназии, чтобы расплатиться за дачу в Тайцах. 6 Из стих. Ф. Тютчева (начало 1830-х гг.) «Как птичка раннею зарей...»: «Как грустно полусонной тенью, / С изнеможением в кости, / Навстречу солнцу и движенью/ За новым племенем брести!..». 7 Издание комедии Бен Джонсона «Алхимик» в Харькове не состоя¬лось. 8 Речь идет о Ю. Гозиасоне, дальнем родственнике Пастернаков и Фрейденбергов. 244. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 11—13 октября 1924, Москва <11>УХ. 24 Дорогая Олечка! Что же это все значит? Здоровы ли ты и тетя? Прошу тебя, ответь поскорее. 13/Х. 24. Я, собственно, не знал, что дальше писать, и это дол¬жно было бы скорее служить текстом телеграммы или во всяком случае и всего прежде — почтового перевода. Я очень хорошо и скоро понял, что мерзко с моей стороны слать тебе письма с за¬просами, и увидал, у какого почтового окошка место мое в этой переписке о переезде1. Это фатально, что до сих пор я перед это окошко встать не волен. Сегодня пришло твое письмо, которое, несмотря на свою высокую содержательность и насыщенность сюрпризами, ни в какой мере для меня не было неожиданностью. Из него я вывел заключенье, что через неделю-другую ты заявишься к нам, — та¬ков смысл приписки, с другой же стороны, и у меня за эти полто¬ры недели, быть может, несколько прояснится горизонт. Мне боль¬ше ничего прибавлять не хочется, желаю тебе от всей души пол¬ного и заслуженного успеха. Побывать в Москве тебе обязательно надо, и, судя по твоим заключительным словам, это не за горами. Назначенье настоящей записки сказать тебе, что твое письмо во всем и по всем статьям дошло по принадлежности. В самом непродолжительном времени я, может быть, сообщу тебе что-ни¬будь более <приятное>* и отрадное. Ты и сама не знаешь, какая счастливая случайность, что ты мне написала это письмо, и так написала. Знаменательный по ис¬черпывающей отчетливости и определительности документ. Его значенье еще как-то или в чем-то скажется. Итак, до скорого сви¬данья, до ближайшего отчетного (с моей стороны) письма, где бу¬дет уже дело, а не чувствительная словесность. При всей скромности наших трудов и дней нам, однако, не на что пожаловаться. Мы здоровы и благополучны, хотя призрак всевозможных болезней похаживает вокруг да около, в непосред¬ственной близости от мальчика. Не посчастливилось той комна¬те, которою я в этом году поступился в пользу <молодого поко>-ленья2. Несколько дней в ней лежала прислуга соседей, больная брюшным тифом. Ее сменило трое вселенных студентов, из кото¬рых один похож на водолаза, так как у этого Митрофанушки го¬лова сплошь обмотана полотенцами и лицо скрыто марлей — у него экзема по всему бытию. А комната эта, уставленная теперь койками и благоухающая смесью естественнейших запахов с ма¬хоркою и карболовой кислотой, — проходная на пути в кухню, к воде и пр. и смежная с мальчиковой. Вчера, хлопоча за одного не¬винно сосланного мальчика3, попал в Кремле на квартиру, где диф¬терит. Однако, как говорили в старину, Бог милует и проносит. Мальчик охрип, ежедневно на все лады выводя «тотя Уоля». По странности, у него образовалась прочная ассоциация: 1) Тети Аси-ной фотографии у нас на <стене, 2) яблока и>* 3) слов тудль-дудль. <Мальчик сов>сем уже вырос. Крепко тебя и тетю целую. Твой Боря Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. 1 Окошко для посылки денежных переводов. 2 В одной из комнат в квартире Пастернаков некоторое время жила молодая чета Ивановых; затем комната перешла трем студентам. 3 Речь идет о заступничестве за И. Ф. Кунина, арестованного за при¬частность к молодежной меньшевистской организации. Пастернак добился его приезда в Москву из ссылки на операцию начавшегося перитонита, после чего срок ему был заменен на условный. 245. О. Э. МАНДЕЛЬШТАМУ 24 октября 1924, Москва 24/Х. 24 Дорогой Осип Эмилиевич! У меня к Вам большая просьба. Не откажите тотчас по полу¬чении письма сообщить мне адрес А. И. Пиотровского1. Он у меня записан: ул. Красных Зорь, д. 12, кв. Па, Ленинград. Между тем он оказывается неправильным, я ему послал несколько писем и не получил на них ответа, с месяц же назад отправил посылку с тремя драматическими переводами и сейчас получил повестку почтамта о ненахождении адресата. Может быть, превратность моих сведений так велика, что я и называю неправильно Адриа¬ном Ивановичем Пиотровским молодого режиссера с правильны¬ми и приятными чертами лица, с которым Вы меня познакомили в Ленгизе? В таком случае исправьте и эту мою ошибку и вместе с адресом сообщите имя его и отчество и правильную орфографию его фамилии. Я часто читал про А. Пиотровского и думал, что это он. Если можете, то не задержите ответом, так как по смыслу по¬вестки посылку можно еще передоправить, если успеть вовремя. По приезде сюда я писал Вам. Получили ли Вы то мое письмо? О смерти Брюсова Вы, конечно, знаете и читали о похоронах и речах2. Сегодня получил письмо от Ходасевича из Сорренто, за¬нимают они там с Горьким и еще кое с кем вчетвером большой дом, наслаждаются одиночеством, работают и нам сочувствуют. Горький, слава Богу, поправился. Как Вам и Надежде Яковлевне живется? Закончили ли Вы свою прозу? Я чувствую себя неплохо и хорошо настроен, хотя муниципальное дыханье города по временам слишком учащается и то нас выселяют, то предоставляют льготы. Пишу Вам в стадии выселительной. Торопитесь же мне ответить на Волхонку, а то че¬рез две недели я буду, может быть, путешествовать по воздуху в качестве трамвайного трабанта. У Вас чудесное стихотворенье в «России», о статье же мы с Вами за завтраком говорили3. Обни¬маю Вас. Сердечный привет Надежде Яковлевне. Жена, с соот¬ветствующими перемещеньями, присоединяется. Ваш Б. Пастернак Адрес мой: Москва, Волхонка, 14, кв. 9 — мне. Впервые: Вестник РСХД, Париж-Нью-Йорк, 1972, № 104-105. — Автограф. 1 Режиссер А. И. Пиотровский работал тогда в Театральном отделе Института истории искусств в Петрограде, и Пастернак хотел предложить ему для постановки на сцене что-нибудь из переведенных им пьес: «Принца Гомбургского» и «Семейство Шроффенштейн» Г. Клейста или «Алхими¬ка» Бен Джонсона. 2 В. Я. Брюсов умер 19 октября 1924 г. 3 В журнале «Россия» (1924, № 3) были опубликованы статья Ман¬дельштама «Выпад» и стих. «Концерт на вокзале». 246. РОДИТЕЛЯМ 25 октября 1924, Москва 25 <Х>1 Восьмой час утра, сквозь сон, лежа в гостиной, слышим тон¬кое, тихое, заунывное Со святыми упокой, оно близится по кори¬дору, хор проходит по передней, поют тихо, словно боятся разбу¬дить нас, притворяют дверь — она у нас неплотно заперта, и мы знаем — это выносят Елизавету Ивановну2, скончавшуюся третье¬го дня. На дворе, вероятно, снег, поют, верно, монашки в белых платках, потом осторожно и нещедро грохочут ноги в сапогах, это несут тяжелый гроб. Потом начинается утро. Четыре семьи моются, ходят на кух¬ню, что-то кипятят, бегают в церковь и приходят оттуда, в передней, в которой у нас теперь и столовая, пол усыпан елкой и лепестками хризантем, на дворе снег тает, пасмурный темный день, отпевают около пяти часов, до часу, я на кладбище не иду, отправляюсь в читальню Наркоминдела читать иностранные журналы (что-то вроде службы), выясняется, что ночью был пожар на электричес¬кой станции, и трамваи ходить не будут. Когда возвращаюсь домой, на сквере — тьма, как в 1919-м, узнаю, что был поминальный обед. Василий Иванович несколько раз падал в обморок, был ласков и любезен с Женей, угощал ее. Потом приходит Ватагин рисовать и лепить меня3, потом вы¬яснилось, что дом превращен в коммуну и всех будут выселять. И все-таки, если я переведу Шекспира, это будут лучшие пере¬воды4. Крепко вас обоих целую. Боря Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford). 1 Приписано в конце письма Е. В. Пастернак. 2 Е. И. Устинова. 3 Этот портрет скульптор Василий Александрович Ватагин подарил Пастернаку. 4 О начале работы над переводом «Гамлета» см. в письме № 248. 247. Ж. Л. ПАСТЕРНАК 31 октября 1924, Москва Дорогая Жоничка! Спасибо за нежное письмо. Не относись только с преувеличенной восторженностью к тому, что я пишу. Когда нам с Женей бывает особенно трудно, я с чувством боль¬шого облегченья думаю о вас обоих. Меня не перестает радовать то, что Шура пристроился и, кажется, с успехом работает и зара-батывает1. Потому что, если бы вам было скверно или продолжа¬ло быть плохо Шуре, это было бы несравненно хуже, чем когда бывает что-нибудь подобное со мной. В моей жизни бывают только невыносимо нелепейшие и совсем неожиданные шлагбаумы, ко¬торые обыкновенно опускаются перед носом в моменты самого легкого и многообещающего разбега. Я пишу тебе как раз в таком полосатом пейзаже, и ни словом не обмолвлюсь о нем. Когда пи¬шешь о бедствии в бедственный период, то говоришь не о нем, а о своей удрученности, говорить же о чувстве значит питать его: це¬лый ряд чувств только лишь и разрастаются по упоминании или в выражении. Вот отчего любовь или некоторый род ее так декла-мационны. Когда я буду по ту сторону этого загражденья, я, мо¬жет быть, вспомню о нем и расскажу. Если бы в моем случае все сводилось к тому, чтобы жить ши¬роко и много зарабатывать, этот вопрос был бы давно разрешен и всего менее нам с тобой пришлось бы переписываться издалека. Но я человек наименее свободный из нас четверых. Если даже, как в обиходе это называется: «я не знаю, чего хочу», то вот именно в данных кавычках мне этого знать не полагается во всю жизнь. Под несвободой я разумею несвободу от себя самого, несвободу пред¬назначенья. И все-таки, все-таки, все это утрясется и уладится, и как мйе всего больше бы хотелось, половину дня я буду ходить в лямке большинства (это ничуть не тяжело и мне нравится и меня развлекает), половину же отдавать своему незнанию. По роду моей работы (я участвую в составлении библиогра¬фии по Ленину, и взял на себя библиографию иностранную) мне приходится читать целыми комплектами лучшие из журналов, выходящие на трех языках2. Ты даже не представляешь себе, как их много. Там подчас попадаются любопытные вещи. Я врежу себе, на них задерживаясь, так как я подряжен сдельно и вырабатываю пропорционально количеству и скорости требуемых от меня на¬ходок. Любопытные же вещи лежат в стороне от требуемого. Так сегодня я подумал о мамочке, прочитав в каком-то из №№-в аме¬риканского журнала The Forum воспоминанья Станиславского о Рубинштейне, где он очень живо и с большой любовью нарисо¬ван. Оказывается Станиславский в молодости был одним из ди¬ректоров Русского Музыкального Общества и по долгу службы встречал Рубинштейна на вокзале в его наезды из Петербурга в Москву (на симфонические). Станиславский вспоминает о двух «великих людях» — о Рубинштейне и Л. Толстом и очень хорошо передает содержанье, заключающееся в этом понятии, трактов¬кой обеих фигур. Когда у тебя будут время и возможность, почи¬тай непременно следующих авторов: Томаса Харди (Т. Hardy), Джозефа Конрада (величайшего современного английского рома¬ниста), Джемса Джойса (James Joice) и Марселя Пруста. Я сужу об их достоинствах по переводам, неполным и отрывочным, и по тому, что о них говорится в журналах. Особенно интересны Кон¬рад и Пруст3. Я бы не писал тебе пока что, когда бы не задушевность твоего письма, требующая немедленного ответа. Если хочешь знать, и пусть тебе это не покажется пустой претензией, то грустнее всего мне потому, что я чувствую, до чего я нужен тебе, и Лиде, и Шуре, и родителям, и в особенности тебе, или скорее твоему изображе¬нью, оставшемуся в Москве, или вашим следам, стертым с парке¬тов, или той форме неполноты, которую неизбежно поприобрета-ли вы, частью по зрелости лет и оторванности от детства, частью же потому, что, живя за границею, вы неглубоко в ней сидите. Сло¬вом, помимо служб, сколько бы я их ни накапливал, постоянно остается какая-то сердечная должность и задолженность миру, который вы вправе забыть, если даже и знали его. Я еще не бро¬сил мысли поспеть когда-нибудь на это нужнейшее дежурство, хотя совсем недавно, когда для меня стало установленным фак¬том, что я вновь за него берусь, все обстоятельства перевернулись и легли плашмя поперек этой естественнейшей и нужнейшей до¬роги. Не я один нахожусь тут в таком положении. Еще (и значи¬тельно) хуже Белому и Кузмину. В существе своем это не ново и мне бы хотелось отделаться только от того, что есть нового в этой трудности. А этого не опишешь. Как-то осенью писал я Ходасе¬вичу в Шотландию. Теперь он в Сорренто, живет с Горьким. Опыт обоих подсказал им, что у меня недоговорено, и им легко было вообразить себе, под чем тут изнемогаешь. Чистосердечно повто¬ряю, что это отнюдь не ново в России и она перестанет быть со¬бою, когда станет замечать и выделять людей не с тем, чтобы мед-ленно их потом удушать и мучить. Впервые: «Знамя», 1990, № 2. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford). 1 А. Л. Пастернак работал в Берлине в мастерской архитектора А. Бе-ервальда. 2 Библиография готовилась Институтом В. И. Ленина при ЦК ВКП(б) под ред. И. Владиславлева. Издание не было осуществлено. 3 Ср. во Вступленье к «Спекторскому», написанном в 1930 г.: «Меня без отлагательств привлекли / К подбору иностранной лениньяны.../ <...> Знакомился я с новостями мод / И узнавал о Конраде и Прусте». 248. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 2 ноября 1924, Москва 2/XI. 1924 Дорогая Олечка! Что у тебя нового и как вам живется? Последний вопрос очень меня тревожит. Как твоя диссертация. Хотя, кажется, и не полагалось мне писать до твоего циркуляра, но вовсе не из повиновения тебе я был все это время так молча¬лив. Я и сейчас не прервал бы молчанья, когда бы не беспокой¬ство за вас и желанье узнать, как твои дела. Писать же значит пи¬сать о себе. Всего менее я стал бы делать это сейчас. Опять это не та жизнь, которую я себе наметил. А все началось так чудесно. Я нашел работу, которую не на¬зову службой только оттого, что она — сдельная и я не включен в штаты. Во всем же остальном это самая настоящая должность. В своем роде она даже приятна. Я получил работу по составлению библиографии по Ленину и взял на себя иностранную часть. Для этого хожу в библиотеку Наркоминдела, где получается большинство иностранных журна¬лов, и тону в них и захлебываюсь статьями, рецензиями и публи¬кациями с десяти до четырех. Того, что от меня требуется, всего в них меньше. Но мимолетом просматриваю множество интерес¬нейших вещей, по отношенью к которым «Современный Запад»1 с Прустом и Сати лишь отраженье в малой капле. Так было с месяц назад, когда я соразмерил все потребности жизни и свои собствен¬ные чаянья с величиной этого заработка, с размером остающего¬ся досуга, со сделанными долгами, с двумя договорами, по кото¬рым я должен был получить деньги из Харькова и Петербурга, и очень порадовался возможностям и вероятьям, представившимся мне при том. Я тут же раскрыл Гамлета и принялся за его пере¬вод, — замысел, который у меня откладывался годами. О предположеньях оригинальных не хочу говорить, — их смут¬ным ощущеньем всегда бываешь полон. Но тут это не было похоже нисколько на пассивное и темное колыханье непроверенной по¬тенции. Нет, вновь, как когда-то очень давно, все это представля¬лось делом каждого дня, перспективой постоянных и регулярных, ежевечерних осуществлений. И вот, еще Горацио не успел усомнить¬ся в действительности появленья тени, как из Харькова, а вслед за тем и из Петербурга, пришли отказы от договоров, из которых один находился в стадии заключенья (на «Алхимика»), а другой, на про¬зу, был уже и подписан Ленгизом и мной, в мою бытность у вас — оставалось только рассказ один им дослать и деньги получить. Ты легко себе представишь, насколько тверды были мои расчеты на эти поступленья: что может быть надежнее аффирмированного до¬говора, — так было, по крайней мере, до сих пор. С «годовой рос¬писи» скинули таким образом до 100 червонцев, в общей сложнос¬ти. Ты сама догадаешься, что со дня полученья таких известий я и внешне изменился и из Наркоминдела стал приходить в 9-м часу, — хорошо еще, что там библиотекарши сменяются и читальня с 10 до 8-ми открыта. Было бы прямо спасеньем, если бы принцип сдель¬ности проводился на манер чистых математических пропорций. Но боюсь, что тут имеются абсолютные критические пределы, выше которых отработанного не исчисляют. Боюсь также, что критичес¬кий этот предел просто совпадает с тем, что мне было предположи¬тельно предложено. Думаю, что больше ста двадцати рублей в ме¬сяц мне не отработать и при двойной работе. Но так как все равно дома после пяти я ни о чем, кроме как о вероломности случая, ду¬мать не в состоянии, то и предпочитаю забивать эти часы ежене-дельниками, трехмесячниками, ежегодниками и прочим. Вот как обстоит у меня дело, и когда я возвращаюсь домой, то «обои» Жени уже ложатся спать. Конечно, я все усилия приложу к тому, чтобы это положенье изменить и дело поправить; да и хоти не хоти, все равно придется, библиографией мне и долга Фене (Жениной няне) не покрыть; я ей, не считая жалованья, должен 120 рублей. Чтобы сразу с этой темой покончить, прибавлю, что жало¬ваться мне не на что. Я сам во всем виноват, на службу следовало уже поступить прошлую зиму. И еще скажу, что, несмотря на все «вышеописанное», я внутренне себя чувствую так хорошо, как уже давно не запомню. А теперь, таким образом, избавившись от ва¬ших вопрошающих взглядов и их удовлетворив, кончу тем, с чего начал. Напиши про себя и про свою работу. Все, когда-то сказан¬ное тебе о твоем приезде и прочем, остается в силе и в ней только еще приобрело. Никакого отношенья моя информация до наших осенних планов не имеет. Чем грустнее мне, тем больше вероятия, что эта грусть при твоем появлении пройдет. Чем больше у меня причин возмущаться широтою госиздатовских телодвижений, с тем большим возмущеньем я брошусь в разговоры о тебе и за тебя. Засим, как писали, прощай. Крепко тебя и тетю целую. Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. 1 Журнал «Современный Запад» издавался в 1922-1924 гг. в Петро¬граде при издательстве «Всемирная литература». 249. О. Э. МАНДЕЛЬШТАМУ Начало ноября 1924, Москва Дорогой Осип Эмильевич! Спасибо за письмо. Среды ждать недолго, часы прихода почтальона мне известны, буду три дня волноваться, как влюбленный. О «ревантологии» слышал, и сам подумал про Гервега1. В деньгах, в пристройке вещей нуждаюсь, как никогда, институт2 жидоморничает, второй месяц не платят, оплачивают скуднее, чем было обещано, и, как на беду «продол¬женьем или лучше: повтореньем себя» занялся, кажется, не на шутку. Вчера у Асеева слышал чудесный анекдот о том, отчего на-водненье случилось. Оказывается, Нева узнала, что ее собирают¬ся Розой Люксембург назвать, и из берегов полезла. Правда, хо¬рошо? Но эта прелесть, верно, прямо от нее, из Ленинграда, и Вы, вероятно, эту шутку слышали. Вы знаете, что с «Камнем»3 я был знаком поверхностно? Да, да, конечно, Вы должны были догадаться не раз об этом при встре¬чах наших на основании Вашего знания меня и тех шероховатос¬тей, которые при этом знаньи неизбежно становились промахами и пробелами в отношениях, требовавшими объясненья. И Вы его находили, не правда ли, и догадывались. Когда-то очень давно, у кого-то в гостях, и не поручусь, что это не было у Амари4, я прика¬сался к книжке физически, но так как это происходило в атмо¬сфере, вкривь и вкось пропитанной воздушными прикосновень¬ями хозяев ко всем вещам, которых много еще было в те времена у них под руками, то естественно, что этот случай скорее составля¬ет часть их домашней хроники, чем моих воспоминаний. После этого при всяком удобном поводе я искал книжки, но так, как всего ищу, непростительно сонно и вполовину. Спрашивал и у Вас. Не¬давно, на этой неделе, мне посчастливилось ее достать. Милый мой, я ничего не понимаю! Что хорошего нашли Вы во мне! Кто внушал и подсказывал Вам статьи вроде «Российских» или той, что в «Русском искусстве»5. На что Вы польстились? Да мне ведь и в жизнь не написать книжки, подобной «Камню»! И как давно все это сделано, и сколько там, в тиши и без шума понаотк-рыто америк, которые потом продолжали открываться с большею живописностью только оттого, что сопровождались плутаньем у самой цели и провалами в Саргассовых морях, с плеском, булты¬ханьем и всеми прелестями водолазных ощущений, всегда импо¬нирующих, как паровозы и полисмены в фильмах. Мне было бы совсем легко писать все это Вам, как и твердить крутом, если бы не одно обстоятельство, которое всегда отравляет мне такие восторги. Я не знаю отчего (это красной нитью прохо¬дит через мое прошлое, а последние годы только сплошь из нее и тканы), но я ни разу в жизни не сделал ничего из того, что хотел или считал должным, приятным или полезным. Вся она состави¬лась из кусочков, подбиравшихся помимо воли и мимо чаяний и главных устремлений. Ее целостность — явочного порядка. Слит¬ность памяти явилась сама собой. Ведь даже кусочки свинца об¬ладают силою сцепленья. Конфузы, неожиданности, несчастные и счастливые случайности стали элементами какой-то судьбы или деятельности только оттого, что легли рядом и слежались. Письмо лежало целую неделю. Причине не поверите. Впервые: «Вопросы литературы», 1972, № 9. — Автограф. 1 Речь идет о переводе «Стихов живого человека» Георга Гервега, вско¬ре изданных отдельной книгой в серии «Революционная поэзия Запада» (М, ГИЗ, 1925). 2 Институт В. И. Ленина. 3 Первая книга стихов О. Мандельштама (1913), была переиздана в 1916 г. 4 В салоне у Амари (М. О. Цетлина), где в январе 1918 г. был устроен вечер, на котором присутствовали Маяковский, А. Белый, М. Цветаева, И. Эренбург и др. См. об этом в «Охранной грамоте» (1931). 5 Имеются в виду статьи «Vulgata. Заметки о поэзии» («Русское ис¬кусство», 1923, кн. 2-3) и «Борис Пастернак» («Россия», 1923, № 6). 250. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 30 ноября 1924, Москва Дорогая Оля! Выезжай. Я тебя просил об этом в каждом пись¬ме, и теперь очень рад, что и у тебя самой приезд стоит на очере¬ди. Дело в том, что я на свои письма смотрю иначе, чем ты, и если в каком-нибудь из них есть что-нибудь о приезде, последуй тем советам, что там имеются. Из того, что помню: захвати обязатель¬но с собою работу, если можешь, то в двух экземплярах. Если это удобно и не вне твоих планов, то посоветуйся с Марром, чего и как тебе добиваться и возьми у него письмо к Л<уначарскому>1. Только не сердись и не отчаивайся. Твой диспут был реальным фактом в реальной обстановке2. Неужели ты думаешь, что в ре¬альные условья поставлена ты одна, я же нахожусь в простран¬стве, насквозь пропитанном симпатическими токами и постро¬енном в согласии с моими взглядами, чувствами и намереньями. Единственное, что было и остается в моих силах, это вывести тебя и твое дело из зависимости от меня и того, что с нами делается. Что это значит, узнаешь, когда приедешь. Между прочим, мне не раз бывал нужен Л<уначарский> и я воздерживался от встреч с ним, потому что берег его про тебя. Твое письмо меня естественно очень огорчило. В нем сказались признаки такой несправедливо¬сти, которая по своим размерам указывает, что ее источники субъективны. Тем нетерпеливей я тебя жду. Л<уначарский> нас примет. Это я тебе гарантирую. Крепко тебя и тетю целую. Счастливой дороги. P. S. Олечка, дорогая, и если только это возможно, то не от¬кладывай поездки в долгий ящик, — мне Л<уначарского> и само¬му надо неотложно видеть — на этой неделе обязательно будь. И не мудрствуй. Обнимаю тебя. 2>. Счастливой дороги. Протелеграфируй — я или Женя тебя встретим. Твой Боря Впервые: Переписка в О. Фрейденберг. 10. Фрейденберг в письме 27 нояб. 1924 просила Пастернака устроить ей прием у А. В. Луначарского. 2 Речь идет о защите О. Фрейденберг диссертации 14 ноября 1924 г. Академик Н. Я. Марр поддержал диссертацию во время диспута. 251. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ Середина декабря 1924, Москва Дорогая Оля! Что ты наделала!1 Это уже шестое письмо тебе в ответ, — такие темы не по мне, — не могу, делай что хочешь. Раз¬бирать, убеждать, доказывать? Какая чепуха. Все было ясно как день, обо всем было говорено больше трех месяцев, и вдруг ока¬зывается, дело не в тебе было и не в твоей работе, а просто ставил¬ся психологический опыт со мной. Ну и поздравляю. Только не стоило столько нервов на это тратить. Я бы подписался под лю¬бой твоей или тетиной аттестацией с самого начала, как в конце концов всегда и делал. Вы не можете жить без галереи мерзавцев, ну и чудесно, — коллекция пополнилась мною. Как это все тонко и похоже на правду. И для всего у тебя есть блестящие формули¬ровки (вроде сопровожденья к деньгам). Были живые чувства, были живые планы, мы уже видели тебя приехавшею, я в каждом письме об этом писал, ты и сама знала и чувствовала, что за твоим приездом и за твоей работой все дело стало, но поездка отклады¬валась до диспута, наконец эта причина отпала и надо было либо приехать, либо в чем-то себе и другим честно сознаться, либо же, наконец, искать новых причин, чтобы не сделать простейшего и настоятельно-необходимого шага. И самым удобным тебе пока¬залось искать их во мне, в каких-то моих недостатках, словно для исправности Николаевской железной дороги и для надежных пер¬спектив исключительного по качеству научного труда требуется наличие в Москве совершенного ангелоподобья. Да ты и успела бы еще разочароваться во мне, приехавши и осмотревшись. Вот этот пункт изумляет меня всего больше и доводит до отчаянья. При чем тут я и мои качества, когда ты ничего не желаешь делать и, по-видимому, весь наш летний разговор — сплошное недоразуме¬нье. А если это так, то на что я тебе дался, и отчего ты сама, Оля, не остановишь мамы или сама не объяснишь Жене: что Вы, дес¬кать, мало в это посвящены, а я понимаю, — Боре нечего вообще делать без меня и моего языка, и моих потребностей, и моего тру¬да. Оля, Оля, как тебе не стыдно так играть правдой! Ведь вся эта история только (отчасти) ясна мне и — вполне — тебе. Жениной же маме, Жене самой и пр. можно говорить что угодно, это ауди¬тория удобная2. Я и этой потребности не понимаю. Я негодяй, пу¬стослов, бахвал, мерзавец, — ты — естественная этому противу-положность, все это я принимаю без спора; — но мне казалось, будто речь шла не об этих легких победах и пораженьях и вооб¬ще — вне детской комнаты — моей или твоей, — отчего же это все вдруг настолько изменилось и отчего ты вовремя не объявила мне и другим, что переносишь дело в детскую? Так вот. Столь же живо, как живы эти мечты, должна ты была съездить к нам. С верою, с готовностью проездить зря, как ездит живой человек в твои годы. Вместо этого, как воск на огне, видоизменялись и таяли перего¬воры по поводу приезда. Ты словно торговалась со мной или с судь¬бой. Скажите на милость, иначе ты не можешь! А я, помню, тре¬бовал этого, такого приезда. При неоформленности (фатальной и объяснимой как у всех, и у меня) твоих претензий и потребностей в настоящих условьях, надо было и поступать так, т. е. добиться всего неожиданно, мимоходом, за чаем, где не ожидали. — Ах, если этого не желать понимать, то к чему и объяснять! О чем говорить. В близкой связи со всем происшедшим, я могу только об одном. Что было задумано живое дело. Поездка твоя в Москву, в административный центр, где ты бы у нас жила, с нами бы, при желании, свои планы обсуждала и приводила в ис-полненье, где я бы тебе своими знакомствами помог (когда я до¬хожу до этого пункта, я не знаю, как выражаться: ты болезненно самолюбива). Отсюда: 1) Я выражаюсь бледно; тогда ты в этом ус¬матриваешь слабую увлеченность тобой, — пустословие и пр. 2) Я выражаюсь отчетливее; тогда ты отстраняешь меня и указы-ваешь точные границы: узнать часы приема у Покровского; вор¬вешься же ты сама. И врываешься. Ввиду того, что это намеренье еще не осуществилось, то его-то только и осталось осуществить. В этом отношении ничего не изменилось. Только в этом направлении я и вижу тебя и тетю, и способен думать с вами и на близкую вам тему. Вот отчего я и не отвечаю на твою выходку: это область ошибок, микробиотики, неприбранных комнат, маленьких драм и, словом, тот край, куда лучше не соваться, — тоска без форм, без сметы, вроде паутины, — тронуть, — не оберешься, не исчерпаешь. Так что все, что вне тво¬его приезда, — осталось за флагом. Плюнь на все, Олечка, и езжай. Мы с тобой надо всем этим посмеемся и так, в лучшем настроении, отправимся к Л. Без тебя я не пойду, так и знай. Такой уж я мерзавец. Чудно было бы, если бы приехала ты на Рождество, самое и для дела время. Глупо было, что ты деньги отослала, тебе приехать надо было на них, потом бы, при первом авансе от издательства, возвратила. Ты на мгновенье сильно упала в моих глазах, я подумал о том, как я бы поступил в твоем случае. Так карьеры не строят и путей не прокладывают. Езжай же, Оля, умоляю тебя, а то ничего из тебя не выйдет, если тебе до Москвы доехать такое дело мудреное. Говорил о тебе с Марром и Ольденбургом. Когда приедешь, расскажу, что про тебя говорили. Ах, тетя, тетя! И Вы все это видите и не защитите меня! Да гоните ее к нам, ей приехать надо, вот что. А папа прав был, я Вашу простоту и широкость переоценил3. Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. 1 Возмущенная предложением взять письмо от Марра к Луначарско¬му, О. Фрейденберг отказалась от поездки в Москву: «...Никогда я не на¬учусь в ученом видеть влиятельного человека, никогда не начну форсиро¬вать научное доброе отношение к себе и менять его на звонкую монету <...>. Да если бы я внутренне могла брать записки у ученых, была б ли такая у меня жизнь!» (3 дек. 1924. «Пожизненная привязанность». С. 115). 2 Речь идет о письме О. Фрейденберг к Е. В. Пастернак 27 нояб. 1924: «Заключить невыполненные, оборванные в клочки обещания родствен- ной подачкой! Как это бестактно само по себе! Если б Вы знали, какая горечь, какая жгучая боль в этой сторублевке!» Имеются в виду деньги от Л. О. Пастернака сестре в Ленинград. Пересылая их, Б. Пастернак писал: «Дорогая тетя Ася! В закрытом письме я более подробно напишу о том, как папа меня упрашивал скрыть от Вас происхождение этих денег из бо¬язни, что Вы его обидите и их не возьмете. Живое чувство подсказало мне его в этом отношении не слушаться. Уже с месяц назад он поручил нам продать одну его картину, и только теперь это удалось сделать. Выручен¬ная сумма в частях получила разнообразное назначенье. Сто рублей он просил переслать Вам. Что у Вас и у Оли слышно? Скоро напишу. Целую. Ваш Боря». 19 нояб. 1924 (там же. С. 111). 3 Л. О. Пастернак писал: «Так как я хотел тете Асе что-нибудь уде¬лить, то пока пошли сто рублей ей — (сразу мне больше трудно, да и ее это отпугнет; еще лучше было бы, если бы не от меня — а если бы тебе удалось сказать, что от тебя — ты-де получил за свою старую работу — что-нибудь в этом роде. От меня ей будет очень трудно взять — а потому пусти в ход всякую хитрость)» — Октябрь 1924; там же. С. 108-113. 252. Л. Л. ПАСТЕРНАК 25 января 1925, Москва 25/1. 25 Дорогая Лидочка! Вероятно, я буду говорить с тобой печаль¬ным тоном о хороших вещах. Причина очень простая. У меня в теченье этой осени дружно повылетали все майзелевы пломбы1. Странная солидарность, не правда ли? Впрочем, она нарушена тем, что часть зубов поломалась, часть же осталась в виде потухших кратеров. И вот один из последних стал давать знать себя, в осо¬бенности с нового года. У меня, вероятно, небольшое воспаленье, работать с такой болью я не в состояньи, разговаривать с тобой, будь ты тут, стал бы, вероятно, так же мало, как говорю последние дни с домашними, вот и подумалось мне поболтать с тобой на бу¬маге, не двигая челюстями и не разнимая их. Беседа такая, наверное, удивительно удастся нам, единствен¬ное, за что я не могу поручиться, так это за то, что она пойдет в ритме уанстепа или на тему: расскажи, мотылек, чем живешь ты, дружок. Так как я все-таки меланхолик; страшный, ужасный ме¬ланхолик. Так как я все-таки тряпка, страшная — то есть я хотел сказать, половая, мокрая половая тряпка. Так как, наконец, last not least*, это все-таки флюс. Да, кстати. Получили ли вы мое письмо с английскими отступ-леньями, или иностранные вставки до вас не дошли?2 Между про¬чим, ты можешь отвечать мне совершенно безбоязненно, громко и уверенно. Я пойду к врачу завтра в 7 часов. К тому времени, как ты письмо получишь, я, наверное, уже буду в состоянии посылать воз¬душные поцелуи и перегрызать даже макароны и котлеты. * последнее не худшее (англ.). Заметила ли ты, что я явно уклонился от темы? Кажется, мы собирались поговорить о том, как смотрят окружающие нас с не¬запамятных времен обстоятельства, когда, расставшись с ними на ночь и укрывшись одеялом, просыпаешься между четырьмя и пя¬тью и, перевернувшись на другой бок, видишь их с неожиданной стороны и в новом, то есть очень слабом и рассеянном свете. Крыс я все-таки не люблю, как бы меня не разуверяли. У ме¬ня какое-то необъяснимое предубежденье против них, против зуб¬ной боли и задолженности, хотя, конечно, всюду жизнь, и я не знаю вещей живее только что названных. Архивами называются такие учрежденья, где становятся до¬кументами и достопримечательностями последние пустяки. Ка¬кой ни на есть хлам, на который бы ты даже в другом месте не взглянула, в архиве величается материалом, хранится под ключом и описывается в реестре. Таков уже и мой возраст3. Это звучит невероятно глупо. Для других, объективно, я очень еще от него далек. Но у меня хорошее чутье, и я чувствую его из¬дали. Вот в чем его отличие. Что все становится матерьялом. Что начинаешь видеть свои чувства, которые дают на себя глядеть, потому что почти не движутся и волнуют тебя разом и одной толь¬ко своей стороной: своей удаленностью, своим стояньем в про¬странстве. Ты открываешь, что они подвержены перспективе. Точ¬но так же, как в детстве можно было бояться сходства одежи на кресле с кем-нибудь сидящим в углу в лунном луче, так окидыва-ешь ночью спросонья комнату, ища, не стоят ли мысли, не стоят ли тревоги, или недоуменья твои у печки, обойдется ли intdrieur без... забот. В их крут входишь, как в задымленную комнату. От их присутствия воздух становится гуще, свет — менее прозрачен. Точ¬но в прошлом было набегано, начувствовано, нйволновано, — как накурено, и вот это видишь теперь: висит клубами, очертанья хао¬тичны, это не образы, конечно, это эмоции. Прежде они двигали, метали тебя по сторонам, ты их не замечал. — Теперь у них нет дела, они тебе соприсутствуют, тебя сопровождают. Трудно усомниться в моей любви к маленькому Женечке. Могут ли идти в сравненье с этим чувством взмыленные, полувы¬мышленные, не случайно и подозрительно связанные со стихами былые мои «увлеченья». Казалось бы, нет. И конечно. А между тем, даже если объявить их сплошною ложью, ложь эта летела куда-то и лгавшего за собой устремляла. Видеть там было нечего и глядеть не полагалось. То было движенье, кончавшееся смехом, счастьем, горем, плачем. Свою жалость к мальчику я вижу, я оставляю ее в комнате, уходя из дома, и знаю, где и как застану ее, когда возвра¬щаюсь домой. Сейчас из гостей пришла Женя, она была в разных местах и, между прочим, у Вильямов. Завтра к нам придет Ирина Никола¬евна. Еще Женя говорит, что она глядит здоровее своей сестры Риты. Это передай Шуре. Ее проводил Коля. У него сделалось сер-дцебиенье. Пока мы с ним это обсуждали, Женя пробежала напи¬санное мной. Теперь, когда я снова взялся за письмо, она с дивана говорит мне, что чем глупости писать, которые на вас нагонят ску¬ку, лучше бы и я ложился. Вероятно она права. Она должна быть правой, потому что иначе моя ссылка на ее слова становится «де¬магогическим» подвохом. Вряд ли бы я стал так недобросовестно играть ею, собою и твоей требовательностью только для того, что¬бы доказать, что я выше вашего пониманья. Вывод из этого один. Нельзя описывать болезненных, мертвенных явлений. К их числу надо отнести то новое, что входит в мою жизнь, и меня своей но¬визной поражает. Это приносит с собой возраст. На днях ночью я проснулся, и многое мне представилось в том ракурсе дикости благодаря самостоятельной оторванности от меня, какой когда-то Жоню заставлял плакать по ночам, а у меня разряжался в музыке. Жоня — жена Феди — живущая в Мюнхене и притязающая на тождественность с Жоничкой, папа, мама, ты и Шура, спящие сейчас в Берлине (о, как я его вижу) — вы двумя группами оторвавшихся призраков находились где-то, располо¬жат в пространстве, которое было когда-то сердцем, а теперь стало перспективой, тоскливо-глубокой, неисчерпаемо-наглядной, не¬здорово созерцательной. Нет, этого не выразить. Может быть, я с тобой заговорил об этом затем, чтобы ты мне сказала — только хватит ли у тебя свежести и святой прямоты, — что слова эти не дошли до тебя, что я вяло и без огня копался где-то в стороне от того места, где собирался остро и с огнем начать раскопки. Тогда бы я признал эти определенья ложными, а мне бы очень этого хотелось. Мне бы очень хотелось думать, что жизнь на всем своем протяженьи однородна, что она есть постепенно замедляющаяся молодость. Мысль, что разные возрасты более различны, чем века и государства — мне тяжела. Как бы в ее опроверженье коснусь того, о чем всегда в пись¬мах заговаривал и о чем постоянно думаю в часы вынужденного, как сегодня, досуга. Несмотря на все затрудненья, главная зак¬васка года, его сердцевина глубоко удовлетворяет меня. Тут много причин и перебирать их нечего. Освободилась, индивидуализи¬ровалась жизнь. Мои затрудненья особенные, они не собиратель¬ного характера, как в эти переходные годы. Возврат к полному организму идет медленно и он еще не достигнут. Но полдороги уже, верно, сделано. Я опять стал марать бумагу и к чему-то при¬ду4. Но это не скоро скажется. То, что мы подчас живем пресквер¬но, совершается вопреки возможностям. Их множество, доступ¬ных мне и сейчас, и даже в литературной, лучше сказать, журналь¬ной области. Довольно было бы мне вчетверо уменьшить напря-женье, которое я считаю обязательным, чтобы сразу учетверить свой заработок. Говоря иначе, легче всего мне было бы улучшить матерьяльно жизнь в шестнадцать раз. Можно было бы сказать, что для моего случая 16 есть коэффициент отношенья смысла к бессмыслице или, как прежде говорили, духа к материи. Ты этого не знаешь, папа скажет тебе, что это явленье старо как мир. В том-то и прелесть, что старые, как мир, законы начинают мало-помалу приходить в движенье. Вне их действия я утрачиваю осязанье. Теперь оно возвращается ко мне. Еще недавно, на ва¬ших глазах, в Берлине я был анестетически (бесчувственно) бла¬гополучен. Положенье об эстетическом неблагополучии напраши¬вается само собой, но лучше простимся, Лидок, а то я засижусь и завтра встану смутным, а это мне не полагается. Всех крепко расцелуй, я покажу тебе, как. Твой Боря Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). 1 Пломбы, поставленные у зубного врача в 1923 г. в Берлине. 2 Письмо неизвестно; вероятно, содержало выписки из читанного в библиотеке Наркоминдела. 3 См. об этом времени во Вступленье к «Спекторскому»: «Свой воз¬раст взглядом смеривши косым, / Я первую на нем заметил проседь». 4 Имеется в виду начало работы над «Спекторским». 253. Ж. Л. ПАСТЕРНАК 26—30января 1925, Москва 26/1. 25 Дорогая Жонюра! Вчера я ни с того ни с сего пустился Лиде писать письмо1. Только что мы с Женей о тебе говорили. Я сел ра¬ботать. Тихо открывается дверь, из-за плеча протягивается рука Фени (Жениной няни), и твои книги ложатся в лужи, на мосто¬вую, которую я описываю2. Что это ты вдруг? Зачем тратилась. Но что и говорить, радостный сюрприз! Спасибо, спасибо. Теперь я никогда не буду тебе писать о книгах. Неужели ты мои слова по¬няла как намек? «Бродяги» Конрада я не читал, «Каприз» же Ол-мейра (Allmayer's Folly) есть у меня в переводе. Виноват, может быть, я все-таки просил тебя прислать? Женя положительно и уве¬ренно это утверждает, и будто бы читала в давнишнем моем пись¬ме к тебе. Тогда прости. Но я этого не помню. 30/1. Семейное свойство. Начало письма залегло с неопреде¬ленной целью на неопределенный срок. Сейчас получено твое. Ты пишешь о предполагаемом приезде. Это было бы замечательно. Только это намеренье надо освободить от глубоких, далеко иду¬щих предпосылок и от сопровождающей его душевной коммен-тации. Отчего тысячи людей без всяких поводов и целей передви¬гаются до земному шару, — ездят, приезжают и уезжают. Мы же всегда нуждаемся в целевом оправдании. Такая поездка — пустей¬шая прогулка. Чего проще? Если же ты теперь немецкая поддан¬ная, то это проще простого. Я убежден, что это будет приезд на время, и во всяком случае ты, не испытав себя и своих чаяний не проверив, ни о чем другом, как о таком налете в гости не говори и не думай, а то это становит¬ся несерьезной мыслью, то есть такою, которая, как бы она ни была бездонна, не осуществится. Не говоря о той радости, кото¬рую и мы и ты вместе бы испытали, сойдясь и свидевшись, такая поездка очень много, вероятно, тебе бы дала. Переезд границы, не сомневаюсь, произвел бы на тебя угне¬тающее впечатление. Так было сто лет назад, так будет и через сто. Культуру, — книжку, плотно убитую картинками, страницами му¬зыки, философии, городами, Диккенсовскими густотами и про¬чим — сменят поля, нищие тучи, нищие галки. Ты будешь пла¬кать и будешь одна в купе, очень сером и очень обширном. Про¬водник на остановках, очень продолжительных и частых, будет громко скидывать охапки дровяных чурок в тамбуре, с площадок будет тянуть холодком и вонью. Но, разумеется, это родина (ве-ликая вещь), и в смешанной горечи этих ощущений много волну¬ющего, обогащающего, поучительного. Дом вызовет в твоей душе много сцен и положений, которые, как тебе кажется, у тебя на памяти, и которых ты, конечно, не по¬мнишь. Минут пять ты не в состоянии будешь говорить. Потом ты найдешь, что комнаты, освещенье и тысячи сторон и свойств, не попавших в словарь и не разнесенных по категориям, несоиз¬меримо мягче, глубже, таинственнее, чем были в твоем предвос¬хищении. Многое, что может и должно в тебе жить, тут в этот пер¬вый день оживет. Если бы я был святым и у меня не было своих желаний, я бы тебе посоветовал приехать на одну неделю. Кроме того, ты увидишь мальчика, и у тебя с домом произой¬дет то же, что и с родиной. Ты испытаешь полножизненное, то есть противоречащее себе во всем — ощущенье. Он, новый и не¬известный тебе, чужой мальчик неизбежно представится тебе ес-тественнейшим средоточьем картины, то есть не — гостем мира, который ты вправе считать своим, а его хозяином. Ты его возне¬навидишь, то есть полюбишь с болью, то есть действительной, а не полагающейся любовью. Говоря кстати, он далеко не таков, каким его изображают в письмах. Он китайченок, некрасив, по¬хож на меня, иногда — этнографичен. Он очень живой и, вероят¬но, наделен хорошими задатками (впечатлительностью, переим¬чивостью). Он рано начинает говорить, но язык ему уже полома¬ли няня (белоруска из черты оседлости) и соседи. Может быть, это мне только кажется. Вместе с тем людей лучше не сыскать. Со стороны Фришманов вообще очень мило и нами совсем незаслу¬женно так с ним возиться. Няня же (прислуга Жениной мамы) — свой человек и на нее можно больше положиться, чем на самое Женю. Конечно, не всегда так останется и со временем всякие изъяны выправятся и восполнятся недочеты. Но это все не к делу. Да, так о тебе. Ты наглотаешься тут драгоценнейших вещей и поедешь назад их переваривать и с них крепнуть. Зачем себя этого лишать. Смешно рассуждать, для чего живет человек. Ясно. Цели призрачны, их ставит вымысел и новый упраздняет. Но как легко и жизни стать призраком! Вот единственная, пожалуй, цель для человека в историческую эру: стараться, чтобы жизнь не стала призрачной; перебивать тенденцию к улетучиванью положенья¬ми, наливающими соком, весом, смыслом. Это положенья — до¬ступнейшие, естественнейшие, никакой в них нет хитрости, ни дерзости, ни риску. Такой рисуется мне твоя поездка, и если Федя и папа с мамой не советуют тебе того же, что и я, я бы назвал их поведенье тупо¬умным и бесчеловечным, если бы не знал тебя. Несомненно, ты уясняешь себе плохо свою потребность и, верно, еще хуже ее фор¬мулируешь. У тебя есть привычка, подымаясь по лестнице пяти¬этажного дома, объявлять, что ты подымаешься на шестой. Разу¬меется, люди пугаются и останавливают тебя на площадке второ¬го, не желая тебя видеть в состоянии свободного полета, между тем как никому никогда не возбраняется ходить и спускаться по лестницам, сколько угодно без всяких уяснений про себя на этот счет и соответствующих деклараций для окружающих Может быть, это и моя болезнь и в моем случае дело только тем хуже, что меня никто не останавливает, и, вопреки своим словам, расшатывая веру, я никогда не попадаю выше чердака и тогда забрасываю на¬всегда мысль и о скромнейших подъемах, примирясь с постоян¬ным партером. Отвратительное сравнение, опять сбившее меня в сторону. Ты должна будешь съездить в Ленинград к тете Асе. Вообще — в Петербург. Это изумительный город. Надо в нем побывать и не¬много пожить, чтобы чувства к родине и мысли о ней размести¬лись в должном порядке и пришли в равновесье, свое, особенное, без петербургских впечатлений недостижимое. Есть обстоятельства, которыми бы ты могла воспользовать¬ся. Если Шура собирается домой, ты могла бы поехать с ним. Может быть, придем в движенье и мы. В виде чистейшего пока мечтанья подумываю я о посылке «внука» с Женею к нашим, а она, — но об этом, еще будет особый разговор с зондированьем почвы, запросами косвенными через Лиду и Шуру, чтобы ответы были свободные и не вынужденные, — она о такой поездке хочет думать только в том случае, если бы оказалось возможным оста¬вить мальчика у мамы и Лиды на полгода, а ей на этот срок по¬ехать учиться в Париж. Если бы это осуществилось, то — весной, — и вот ты могла бы вместе с ними поехать. Однако эти комбинации совершенный вздор. Ты своих планов к ним не приурочивай и на них расчетов не строй. Ах как было бы чудно с тобой тут пожить!3 Мы часто об этом с Женей мечтали, да, вероятно, и писали тебе. Передаешь ли ты мои поклоны Феде? Он мне ничуть не дальше тебя. В галерее чувств, установившихся с детства, ничего ведь не сместилось. Разговоры разговорами, а элементарные привязанности — это трудно объяс¬нить. Письмо тебе покажется, верно, холодным, потому что я ста¬раюсь писать без прирожденной растрепанности. Я уже благода¬рил тебя за книги. Теперь спасибо за готовность посылать еще. Спасибо. Пока не надо. Джойса вообще не надо и Пруста достану здесь. Сейчас произойдет схватка с Женей, она станет задерживать письмо, чтобы приписать от себя, я же лучше отошлю, пусть пишет отдельно, довольно оно лежало. Обнимаю тебя и целую. Твой Боря Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford). 1 Письмо № 252. 2 В первой главе «Спекторского» дается картина ранней весны в Мос¬кве, залитой талой водой: «Распутица цепляется за вожжи, / Торцы гро¬зятся в луже искупать». 3 Пастернак быстро сделал все, что нужно было для приезда сестры, и 18 февр. 1925 писал: «Только что отосланы: 1) письмо Радека Крестинс-кому (русскому послу в Берлине) о Жоне, то есть что она явится и чтобы дать ей визу. 2) копия письма с личной просьбой Радека в ГПУ, чтобы они сообщили в Берлин в полпредство, что препятствий ко въезду нет, и, на¬конец, от меня личная записка товарищу Мирову, сотруднику полпред¬ства о том, чтобы он Жоне все сделал сам, не заставляя ее слушать полный курс Введенья в Полученье Виз». Но поездка не состоялась, родители ре¬шительно воспротивились этому. «Ни я, ни мама, мы не можем ни с какой стороны этой затее ни симпатизировать, ни одобрить. О Феде я не гово¬рю — не знаю, не спрашивал; и не надо быть семи пядей во лбу, чтобы не знать, что едва ли это ему улыбнется и что он слишком добр и благороден, чтобы препятствовать» (там же. Кн. I. С. 50, 52). 254. О. Э. МАНДЕЛЬШТАМУ 31 января 1925, Москва 31/1. 25. Москва. Волхонка 14, кв. 9 Дорогой Осип Эмилиевич! Сейчас ко мне звонил Уречин (Вы его знаете?) и передал от Шкловского, живущего с ним об стену, вести о Вас и от Вас и все Ваши поклоны1. Так как я получил все это из третьих рук, то не знаю, с которых начались превосходные степени и были ли они в источнике. Я узнал — если верить чело¬веку бесхитростному и правдивому, каков Уречин — я узнал, что Вы мне не отвечали, потому что чересчур меня любите, а не отве¬чали о том, имеются ли в Ленгизе возможности, оттого, что их слишком много. Факты в корне своем настолько радостные, что даже необыкновенная форма, в какой они сообщены, ничего к ним не прибавляет. Радоваться больше нельзя, и веселого изложенья не замечаешь. Теперь у меня две цели. Досадить Вам, чтобы Вы ко мне охладели и написали. Поостеречься Вам досаждать, чтобы Вы навели у себя требуемые справки и — и — и оставили их про себя, так, что ли? — Я разлетелся, не предусмотрев, к чему меня приве¬дут посылки. Нет, правда, давайте толком говорить и впредь о де¬лах. «Прими к сведенью... отнесись серьезно и пр.», — говорит Уречин (мы с ним на ты) о чем-то, что называет Вашими предло¬женьями и чего ближе оформить не может (третьи руки). Я уже Вам писал, вероятно, что у меня есть несколько, скажем, три, ка¬питальных ресурса, которые дожидаются капитальной реализации. Это: 1. Известные Вам «Темы и варьяции», книга стихов, вышед¬шая за границей и в России не издававшаяся. Я ее снабдил допол-неньями, сильно ее отличающими от заграничного изданья и уве¬личивающими ее размер против него примерно на четверть (об¬щей сложностью в 2000 строк)2. 2. «Алхимик» — переводная комедия Бен Джонсона, разме¬ром больше 4000 строк (таков и подлинник), вещь очень густая поначалу и слабеющая к концу, на тему, сближающую ее с совре¬менным антирелигиозным движеньем (одурачиванье суеверов, насмешка над лжемудрием, каббалой, оккультизмом; галерея ту¬неядцев, тонущих под бременем собственной паразитарное™ и пр.). В двух первых актах и в нескольких сценах третьего — на ред¬кость терпкое, реалистическое, во множестве подробностей во¬площенное свидетельство эпохи. 3. «Принц Гомбургский» Клейста. Вещь более известная, чем «Алхимик». Драма. 2400 строк3. Видите, как я стараюсь, на аттестации «Алхимика» даже лег¬кий лекторский, доцентский налет. (Симпатичный голос, пенсне на снурке, вьющиеся каштановые волосы, задумчивость, тело¬движения...). Но как мне без смеха — в скобках: хороший смех! — просить Вас об ответе? А между тем, как мне узнать, можно ли что-нибудь сделать и если можно, то какую из рукописей слать Вам, а если не одну, то в каком количестве? Тут без переписки не обойтись. Вот и выходит, что она, не говоря о душе, даже и в делах — вещь необхо-димая. Положенье безнадежное. Еще вопрос. Ведь Ленгиз слился с Гослитиздатом. Через Питер ли надо, т. е. лучше сказать, можно ли, довольно ли действовать через Питер? Ионов, кажется, тут. Мне почему-то кажется, что он меня не любит. Может быть это оттого, что я часто слыхал фразу: Ионов ненавидит А. Н. Тихонова4. Она повторялась. Осталось: «Ионов ненавидит», вроде того, как «Маркс сказал». И я ее перенес на себя. Но точно я сон видел о его предубеждении против меня. Еще замечание. «Темы и варьяции» могу послать только в слу¬чае окончательного решения издательства, наверняка. Когда у меня истощилась возможность приобретать книжку и ее не стало в лавках, я принялся отбирать их у знакомых. Но и эта пропасть не бездонна. Как же Вам живется? Виноват, я все забываю, кйк Вы меня любите. Что Надежда Яковлевна? Вышла ли уже во «Времени» Ваша проза?5 Очевидно, нет: Вы бы догадались прислать. Когда выйдет? Я живу чрезвычайно скромно, чтобы не сказать бедно. Чув¬ствую себя как никогда хорошо. Спокойно, уверенно. Даже что-то стал марать. Ей-богу, — и кажется во что-то оформлю. Но со¬всем недавно, и знаете: раньше роса очи выест и пр... Если заста-вит необходимость, то кусок помещу в Современнике, хотя страш¬но бы не хотелось, пока не увижу целого6. Это возвращение на старые поэтические рельсы поезда, сошедшего с рельс и шесть лет валявшегося под откосом. Таковыми были для меня «Сестра», «Люверс» и кое-что из «Тем». Я назвал и «Детство Люверс», то есть не сказал Вам, проза ли это или стихи. С начала января пишу урывками, исподволь. Трудно неимо¬верно. Все проржавлено, разбито, развинчено, на всем закалянев-шие слои наносной бесчувственности, глухоты, насевшей рути¬ны. Гадко. Но работа лежит далеко в стороне от дня, точь-в-точь, как было в свое время с нашими первыми поползновениями и сча¬стливейшими работами. Помните? Вот в этом ее прелесть. Она напоминает забытое, оживают запасы сил, казавшиеся отживши¬ми. Домысел чрезвычайности эпохи отпадает. Финальный стиль (конец века, конец революции, конец молодости, гибель Европы) входит в берега, мелеет, мелеет и перестает действовать, судьбы культуры в кавычках вновь, как когда-то, становятся делом выбо¬ра и доброй воли. Кончается все, чему дают кончиться, чего не продолжают. Возьмешься продолжать и не кончится. Преждевре¬менно желать всему перечисленному конца. И я возвращаюсь к брошенному без продолженья. Но не как имя, не как литератор. Не как призванный по финальному разряду. Нет, как лицо штатс¬кое, естественное, счастливо-несчастное, таящееся, неизвестное. Если бы Вас об мне спросили, ответ один — занимаюсь библио¬графией (по Ленину), как оно есть и в действительности. Трудно, заработок мизерный. Однако довольно, можно и чистую страничку оставить. Рассказывал ли Вам Шкловский про конференцию Лефа?7 Если нет, то Вы много потеряли. Ничтожнее, забавнее и доказа¬тельнее зрелища я в жизнь не видал. Я сидел гостем, в зрителях, и если бы не легкая обида за Маяковского и Асеева, то все бы пре-красно: я мирно, беззлобно торжествовал. Это демонстрировался вывод из ряда ложных долголетних допущений. Это был абсурд в лицах, идиллический, пастушеский абсурд. Они только что не объявили искусством чистки медных дверных ручек, но уже Мая¬ковский произнес целую речь о пользе мела, в чаяньи возможно¬сти такого провозглашенья. Я увидел их бедными, старыми, сла¬быми рыцарями, катящимися от униженья к униженью во славу своей неведомой и никому не нужной дамы. Крепко жму Вашу руку. Из того, что я пишу к Вам, не заклю¬чайте, что чувствую слабее, чем Вы. Привет супруге. Любящий Вас Б. Пастернак Впервые: «Вопросы литературы», 1972, JSfe 9. — Автограф. 1 Пастернак ждал от Мандельштама известий об издательских воз¬можностях в Петрограде. 2 «Темы и варьяции» были изданы в Берлине в 1923 г., переизданы в составе «Двух книг» в 1927 г.; в расширенном составе не публиковались. 3 «Алхимик» и «Принц Гомбургский» были переведены в 1918—1919 гг. для издательства «Всемирная литература», но оставались неизданными до 1930-х гг. 4 И. И. Ионов — заведующий петроградским отделением Госиздата. А. Н. Тихонов — секретарь издательства «Всемирная литература». 5 Имеется в виду «Шум времени» Мандельштама, который вышел в 1925 г. в издательстве «Время». 6 Речь идет о романе в стихах «Спекторский», отрывок из которого не удалось поместить в «Русский современник», так как журн. был закрыт. 7 Пастернак присутствовал на «Первом московском совещании ра¬ботников левого фронта искусств», проходившем в январе 1925 г. 255. И. А. ГРУЗДЕВУ Начало мая 1925, Москва Милый Илья Александрович! Я получил Ваше письмо. У меня написана только одна глава (первая) романа, представляющая, сколько могу судить сейчас, — не более одной десятой замысла. Я мечтал о том, чтобы печатать начать не раньше исполненья всего целого. От этой мысли при¬шлось отказаться, больше жить в долг стало невозможно. Я сам открыл свой секрет, и теперь вещь известна. То, что написано, пойдет в очередном альманахе «Круга»1. Было бы большим под¬спорьем для меня и поддержкой в дальнейшей работе, если бы «Ковш» согласился взять несколько отрывков из этой главы (в общей сложности, скажем, не больше чем 100 строк). Так по¬ступила «Россия»2. В ремингтонном списке, который я Вам вы¬сылаю, этот отрывок отчеркнут карандашом (Встреча Нового Года). Его, значит, брать нельзя, он из Вашего выбора исключает¬ся. Однако как ни кстати это было бы для меня, не думаю, чтобы «Ковшу» мое предложенье улыбнулось. В главе есть партии само¬стоятельного значенья, так, например, вступленье (Городской рас¬свет) и заключительные 5 строф (Не спите днем). Во всяком слу¬чае у меня будет к Вам просьба, тотчас же по полученьи материала и письма мне написать, что да как (и свое мненье). Вещь, кажет¬ся, нравится тут, холоднее отнеслись ваши петербуржцы. Шкапс-кой и Н. Чуковскому3, как мне показалось, она не понравилась, то есть за приятными словами я не слышал непосредственного голоса, вероятно, они ждали большего. Теперь, если я в заключе-нье попрошу Вас передать самый задушевный привет Федину и Тихонову, то знайте, что это просьба очень серьезная, а не так, к слову пришлось. Первому мне следовало написать давно, потому что за чтеньем «Анны Тимофеевны»4 я пережил минуты настоя¬щего художественного наслажденья, что в особенности относит¬ся к последней части повести и жизни героини, где насыщенно-яркое, но в своем внимании однообразное немного письмо сме¬няется движеньями настоящего большого художника, как бы за¬думывающегося среди самого текста и как бы не знающего, что принесет ему на следующей странице его размышленье. Тогда именно однородный поток любованья, всегда состоящий в род¬стве, пускай и сколь угодно отдаленном, с дурными и слабейши¬ми родами искусства, каковы: ровное великолепье стилизации или прикладной трафарет, сменяется подлинным дыханьем тво¬рящей стихии. То есть искусство начинает двигаться самостоя¬тельно: раскачивается, мотает хоботом, прядет ушами, уписыва¬ет сено огромнейшими копнами и пр., и его видишь — в глуби¬не, за решеткою текста или вымысла, как слона в клетке — это бы хотелось телодвиженьем выразить5. К Тихонову же долго лежало у меня начатое письмо, откры¬вавшееся обращеньем: «Тихонов, моя радость!» Я его оставил не потому, что обращенье несколько напоминает хлестаковское «Душа Тряпичкин» (кажется, так)6, а оттого, что в нем разоткро¬венничался донельзя. Жена в ужас пришла, так завещанья пишут, и вот, рано мне их писать, а Тихонову читать рано. Когда с Тихо¬новым войду я в другой голос (более человеческий и охлажден¬ный), тогда станет возможно нам переписываться, то есть мне во¬время на его письма отвечать. А ему скажите, что молодец он, что не сдает позиции, и я его очень люблю. Кроме того, ему порученье. Чтоб не давал он Вам покою, пока Вы мне не вышлете «Ковша» и Фединских Городов и Годов7. Это Ленгиза не разорит. А Ковш у меня был день только и очень суто¬лочный, я только-только принялся очаровываться, как пришли за книжкой и отобрали. Покажите Спекторского Тихонову. Между де-лом, за писаньем я вчерне сообщал его Осипу Эмильевичу. Редак¬ция, у него имеющаяся, отменяется8. Илья Александрович, теперь у Вас сложится впечатленье, что для моих просьб Вам надо особого секретаря завести. Это иллюзия. Окиньте их взглядом. Просьба на¬писать мне. Взять отрывки для «Ковша». Кланяться всем, но в осо¬бенности Федину и Тихонову. Выслать Ковш и Города и Годы. Крепко жму Вашу руку. Спасибо за память, простите за бес¬покойство. Ваш Б. Пастернак Очень жалко, что не нашли меня. Всегда так бывает. Кого хо¬чется видеть, тот адрес перепутает или еще что-нибудь. А другому так объяснишь, что, кажется, никак не найти, и хоть на край света уйди, — найдет. Вот и работай. Впервые: «Звезда», 1994, № 9. — Автограф (Архив М. 1орького, ФГ 8.8/10). Датируется по содержанию. Знакомство Пастернака с И. А. Грузде¬вым состоялось через Н. С. Тихонова, который вместе с Груздевым учре¬дил журнал «Ковш». 1 «Круг», кн. 5, 1925. 2 «Россия», № 5, 1925. 3 Поэтесса Мария Михайловна Шкапская в 1924 г. организовала ли¬тературный салон, где бывали Н. Тихонов, Ю. Тынянов, В. Каверин, А. Введенский. Там познакомился с ней Н. К. Чуковский, который высту¬пал в то время как поэт, потом — как прозаик и переводчик. 4 Повесть Федина «Анна Тимофеевна» вышла в альм. «Круг» (кн. 2, 1923). Потом — в сб. «Пустырь» изд-ва «Круг», 1923. 5 Ср.: «Как воз среди сенного склада, / Стоит дремучая громада. / Клыки ушли под потолок. / На блоке вьется сена клок... / Подошву сжал тяжелый обод, / Грохочет цепь и ходит хобот, / Таскаясь с шарком по плите, / И пи¬шет петли в высоте. / И что-то тешится средь суши: / Не то обшарпанные уши, / Как два каретных кожуха, / Не то соломы вороха» («Зверинец», 1925). 6 Из письма Хлестакова: «Спешу уведомить тебя, душа Тряпичкин, какие со мной чудеса» (Н. В. Гоголь. Ревизор. Действие 5, явл. 8). 7 Имеется в виду первая книга «Ковша», в которой напечатаны проза М. Зощенко, А. Толстого, С. Семенова, Л. Леонова и А. Голикова, стихи Н. Тихонова, О. Мандельштама, П. Антокольского, Е. Полонской, Вс. Рож¬дественского и К. Ваганова. «Города и годы» Федина вышли осенью 1924 г. 8 Отрывки первой главы были переданы Мандельштаму в январе 1925 г. 256. О. Э. МАНДЕЛЬШТАМУ Май 1925, Москва Милый мой мучитель! Что ж это такое! Если у Вас нет мненья о Спекторском или Вы такого низкого, что не хотите меня огорчать, то ведь Вы бы могли написать мне о ревантологии1 и о деньгах. Как обстоит с этим дело? Посланные отрывки всего бы лучше Вы уничтожили: я их во многих отношеньях исправил2. Вообще вещь уже не тайна. Я отдаю первую главу в печать. Целиком пойдет эта глава в «Кру¬ге» (6-й альманах), отрывок в «России», другие думаю пристроить у Вас в ленинградских журналах3, попрошу Асеева, который со¬бирается съездить, или же Тихонова. Отчасти в этом опубликовании неотлежавшейся части еще отсутствующего целого виноваты и Вы. Небольшая ревантологи-ческая поддержка, а тем более моральная в виде отклика или со¬вета помогли бы мне продержаться еще тот недолгий срок, кото¬рого бы хватило, чтобы хоть набросать вторую главу. Еще бы лучше было, если бы Вы меня разбранили, как, по-видимому, в душе и сделали, оставив меня в совершенной не¬известности о своем осужденьи. Я на Вас не сержусь, люблю, как всегда, в то, что ответите, не верю, целую руку Надежде Яковлевне и желаю ей доброго здоровья. Собирается ли она в Крым и когда? Ваш Б. Пастернак P. S. Сейчас, правив ремингтонный список Спекторского, дал себе слово не видеть правды. Он скучен и водянист, но я буду сдер¬живаться, сколько будет возможности, а то вещи конец, а я ее хочу написать. Поэтому можете ругать ее последними словами: мне это не повредит и неожиданностью не явится. И рев'ы не перестали интересовать меня. Впервые: Вестник РСХД, Париж-Нью-Йорк, 1972. № 104-105. — Автограф. Датируется по содержанию. 1 Имеется в виду «Революционная антология Запада», в которой Па¬стернак надеялся опубликовать свои переводы немецких поэтов. 2 Мандельштам приезжал в Москву в январе 1925 г. на несколько дней, видимо, тогда ему были переданы отрывки начальных глав «Спекторско¬го» с просьбой устроить их публикацию в Ленинграде. 3 Главы 1-3 вышли в альманахе «Круг» (1925, JSfe 5), отрывок под назв. «Встреча Нового года» — в журн. «Россия» (1925, JSfe 5). 257. И. А. ГРУЗДЕВУ 7 июня 1925, Москва Дорогой Илья Александрович! Хотя это Вам теперь уже ничего не скажет, но Ваше письмо со словами о моей близости Вам растрогало меня до глубины души. Мне бы хотелось, чтобы это так на самом деле и было. Насколько помню, ответа на Ваше письмо требовало не только чувство, им вызванное, но и обстоятельства дела. Таким образом, мое поведенье было свин¬ством всесторонним. Я пробовал Вам ответить и, как это всегда со мной бывает в случаях сильного желанья много сказать, я только расстроил себя без всякой радости для Вас. Это была всем и всякому известная попытка выложить со дна до краев словами глубину безотчетной сим¬патии, чтобы дать ее предмету понятье о ее кубатуре. Если на свете пишутся письма, не доходящие до адресатов, то только оттого, что их иногда пишут слишком в упор. Простите меня и будем друзьями. Я напишу сегодня и Тихонову. Асеев привез его замечатель¬ную «Дорогу»1. Она мне понравилась именно тем, чего больше всего сейчас ищет и требует мой слух у себя и других: серьезным поэтическим содержаньем, отбрасывающим края формы за барь¬ер художнического одиночества и достигающим того, что форма становится формой слушанья или пониманья собравшихся, фор¬мой их расположены! в комнате и их восхищенья. Работу над Спек-торским придется отложить на некоторое время. У меня были огорченья, было много неудач, главное же я обманулся в некото¬рых расчетах (житейского порядка). Между прочим, не удивитесь, если Ионов станет разъяренно требовать какой-нибудь экзекуции над Спекторским или просто выкинет его из Ковша. Своими величественными посулами, на которых я строил свои летние расчеты, он меня поставил в глупое и безвыходное положе¬нье. Он дает великодушные обещанья и раздраженно изумляется напоминаньям о них, точно это твои собственные выдумки или тебе приснилось. На днях это меня так взорвало, что не сдержавшись я написал ему очень резкое и лаконическое письмо. Если даже он исчерпал свой темперамент в своей прежней неприязни ко мне (причин ее я не знаю), то моя записка явится источником ненавис¬ти бездонной. Вот как обстоит со мной, дорогой Илья Александро¬вич. Вчера у Асеева познакомился с Садофьевым2. Славный кажет¬ся человек. Но он не обворожил меня. Дружески жму Вашу руку. Tout й vous Б. Пастернак Впервые: «Звезда», 1994, № 9. — Автограф (Архив М. Горького, ФГ 8. 8/11. Датируется по письму к Тихонову — № 258. 1 Поэма Н. Тихонова, посвященная путешествию по Кавказу. «В йей около 6000 строк и столько напихано туда, что дочитать до конца без от¬дыха невозможно, — писал Тихонов Пастернаку. — Один перечень введен¬ных лиц занял бы полстраницы: Ткфлис, Мцыри, медвежонок, хевсуры, тигр, осетинская девочка, бандиты, белые, красные, полосатые — баня, дорога и пр. и пр. и пр.» (Декабрь 1924; ЛН. Т. 93. С. 671). 2 Илья Иванович Садофьев — поэт, активный деятель Пролеткульта, вхо¬дил в редколлегию «Ковша». Письма Пастернака Садофьеву неизвестны. 258. Н. С. ТИХОНОВУ 7 июня 1925у Москва Дорогой Николай Семенович! Извиненья и выраженья чувств до вас наверное своевременно доходили через других людей. Удивительно, что я Вам не написал по ознакомлении с «Дорогой» у Асеева. Он ее прочел восхитительно, Вам так не прочесть. Потом я стал ждать выхода «Ковша» для дотош¬ного ее разбора1. С такой безоговорочностью мне у Вас нравилась одна «Брага»2. Наибольшее впечатленье в слушанье на меня произ¬вели: тигр, осетинская пастушка, перевал через хребет. В особеннос¬ти последний эпизод. Теперь говорю по воспоминанью. Я хотел было взять рукопись, но потом рассудили, что надо ее повезти на дачу к Брикам. Теперь скоро ее увижу. Катаев видел «Ковш» сверстанным. У нас снята дача под Москвой, а переехать все не удается, — холода и безденежье. Когда будете тут, обязательно к нам. Надо, справившись с расписаньем по рубрике Немчиновка — Усово (Александровской железной дороги3), взять билет на поезд, совпа¬дающий с поездами этой ветки. Билеты на эту линию выдаются без очереди. Билет надо взять в Усово. Пересесть в Немчиновке. По приезде в Усово спросить, как пройти в Александровское. Пе¬реход через Москва-реку (вброд или кликнуть перевозчика). В Александровском спросить новый дом (избу) Шарова. Окраина деревни. Бурная встреча друзей. Вышел ли отдельной книжкой Ваш «Бамбери»? Я журнала не получаю и не читал4. Его очень хвалят. Если вышел, пришлите. Садофьев сказал, что большинство меня в Петербурге не при¬нимает. В той форме, в какой он эту сентенцию высказал, это было некоторой новостью для меня, глубоко и до странности меня огор¬чившей. Врет? Врет?! Вы всегда несправедливы к Маяковскому5. Прав все-таки ока¬зался я в своем к нему отношении. Он написал «Парижские стихи», бесподобные по былой свежести6. Интересно, что Вы скажете насчет «Лисьей шубы» Казина, которую прочтете в «Красной нови»?7 Вы спрашивали, связным ли романом будет «Спекторский»? Да, надеюсь. Несвязного в нем пока лишь то, что в самый разгар работы над 2-ой главой мне пришлось все побросать и наспех омо¬лоди... — виноват — омладенчиться8. Впадать в детство мне придет¬ся, по всей вероятности, сплошь все лето. Таковы обстоятельства. Долгов у меня столько, что я скоро стану державой. Вы, конечно, догадались, что я говорю о вещах для Маршака и Чуковского. Крепко Вас целую. Ваш Б. Пастернак 7. VI. 25 Впервые: ЛН. Т. 95. — Автограф (собр. Н. С. Тихонова). 1 «Дорога» была опубликована в альм. «Ковш» (кн. 2,1925). 2 Н. Тихонов. «Брага». М.-П., «Круг», 1922. 3 Теперь — Белорусская. 4 Н. Тихонов. «Бамберт. Повесть для юношества. Л., ГИЗ, 1925. Пер-вонач. была опубликована в журн. «Новый Робинзон» (1925, № 3-6). 5 Тихонов писал Пастернаку: «Футуристический гиперболизм Мая¬ковского перешел в самый осмысленный и строгий анекдот или в сюжет. — Тут поезд идет еще, но идет под откос» (Декабрь 1924; там же. С. 672). 6 В. Маяковский. Париж. М., 1925. 7 Василий Козин. «Лисья шуба и любовь» («Красная новь», 1925, № 5). 8 Чтобы выбраться из долгов, Пастернак по заказу К. И. Чуковского и С. Я. Маршака написал две книжки детских стихов «Карусель» и «Зве¬ринец». 259. В. А. СИЛЛОВУ Июнь 1925, Александровское Дорогой Володя! Отчего Вы не приехали в последнее воскресенье? Чуковскому о Вере или нигилистах написал1. Я был в городе на прошлой неделе, но всего только один день и никого из знакомых не видал. Так как я в город ездил со все уменьшающимся успехом, то меня туда не тол¬кают и пневматические законы часто устанавливающейся у нас пу¬стоты. Если Вы нас не забыли, то на этот раз приедете. Если приеде¬те, то у меня к Вам просьба. Зайдите, если не трудно Вам, к соседям на нашу квартиру (со двора кв. № 9) за почтой и вестями. Кроме того, если это Вас не обременит, привезите 1-й и 3-й №№ «Былого» (у меня Ваш 2-й2). Простите за навязчивость. А что с Синяковыми и Уречиными? Живы ли и здоровы они? Обещали быть в истекшее воскресенье и надули. Если они не знают, как мы им бываем рады, то каков вообще, в таком случае их образовательный ценз? До скорого свиданья. Ваш Б. Пастернак Впервые: Воспоминания. С. 94. Датируется по воспоминаниям О. Г. Силловой-Петровской. Пастернак познакомился с Силловыми, приехав¬шими из Читы по приглашению Асеева, в 1921 г. Ими совместно был издан сб. стихов «Зрачки весен» (Фуцзядзян, 1921). В Москве В. А. Силлов опубли¬ковал несколько критических разборов и читал лекции в Пролеткульте. 1 Пастернак обратился к К. И. Чуковскому с просьбой найти издате¬ля пьесы Оскара Уайльда «Вера или Нигилисты», над переводом которой работала жена Силлова О. Г. Петровская. 2 О. Г. Петровская вспоминала, что, начав работу над поэмой «Девять¬сот пятый год», «Борис Леонидович углубился в разыскивание историчес¬ких материалов <...> нередко заходил к нам за журналами «Былое» и за другими книгами, где он находил нужные ему исторические сведения» (Воспоминания. С. 93-94). 260. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 2 июля 1925, Москва Месяц тому назад я получил Ваше письмо, Марина. Бог зна¬ет как оно до меня добралось. Говорят, Вы мне ответили на мое прошлогоднее. Но то не дошло. О Вашей радости я узнал раньше от Аси1. Подробности рож¬денья мальчика действительно чудесны. Вы об этом пишете с за¬разительной таинственностью, полным шепота ртом. Когда я чи¬тал Ваше письмо, мне представилась детская ночью, где-то мыс¬лилась маленькая кроватка, Вы над ней наклонялись и произво¬дили какие-то движенья над лампой. Свет заражался Вашей озабоченностью и повторял Ваши движенья. Мне живется очень трудно и бывают времена, когда я прихо¬жу в совершенное отчаянье. Я пишу Вам как раз в один из таких периодов. Жена и ребенок в деревне, на даче. Теперь крестьяне стали строить большие светлые избы и сдают их на лето. Там очень хо¬рошо. Я приехал в город доставать денег, и это мне не удается. За квартиру не плочено три месяца, а это по нашим законам предель¬ный срок, после которого подают в суд и выселяют. Тем же самым грозит мне неплатеж налогов. Родители, сестры и брат за грани¬цей, квартира переуплотнена, я единственный тут остался. Нам остались две комнаты, но одна из них, по размерам, сущий манеж (старая папина мастерская), и получается площадь, которая по¬глощает половину моих заработков. Сократить ее нельзя, этому мешает расположенье и устройство печей. Переехать тоже невоз¬можно, не только оттого, что некуда, а и потому еще, что тут па¬пины работы за всю его жизнь и вещи семьи, и сдвинуть этот за¬колдованный массив мог бы только человек без мнительности и воображенья, решительный, здоровый и дневной. Все это со сто¬роны должно быть смешно, и если Вы не улыбнетесь, мне будет стыдно Вашей снисходительности. А кругом люди, как ни бедственно положенье многих, дела¬ют подарки женам, ходят не в отребьях и, принимая друзей, раз¬влекаются и не отпугивают их уныньем. Мне горько за своих, страшно себя и стыдно мысли, что в чем-то таком, что составляет существо живого человека, я глубоко бездарен и жалок. Четвертый день я хожу по издательствам и редакциям. Мне надо достать во что бы то ни стало около трехсот рублей, чтобы отстоять квартиру и заплатить налог. Я с трудом достал пятьдесят и не знаю, что делать. Это очень унизительная процедура. Пове¬ленье людей лишено логики. Чем выше балл, который они тебе выставляют, тем он мертвее. Всего меньше считают себя обязан¬ными делать вывод из своего мнения те, по мненью которых я делю поэтическое первенство с Есениным2. Манеры, способ обраще¬нья и проч. у этих людей выработались из сношений с этим пос¬ледним. Они привыкли к грубостям и запанибратщине, и к тому, чтобы на них действовали нахрапом. А мне это претит. Это я о житейской, матерьяльной стороне. Что же касается до существа этого сопоставленья, то нельзя ничего придумать пошлее. Не го-воря уже о Маяковском, о живых еще, по счастью, Сологубе и Ахматовой, я Мандельштама и Асеева ставлю выше как поэтов. Но не в этом дело. Я был бы рад делить поэтический уровень только с Вами. Только в этом наблюденьи была бы какая-то правда, объек¬тивная, живая, моментальная, без первенств и порядковых чисел. Первым был Брюсов. Это не по нашей части. Анненский не был первым3. О, с какой бы радостью я сам во всеуслышанье объявил о своей посредственности, только бы дали посредственно суще¬ствовать и работать! Как трудно, как трудно! Я долгое время (около 6-ти лет) совершенно не мог писать. Были случайные исключенья, и ни одного из них нельзя признать удачным. «Высокую Болезнь» я так широко и свободно отрицаю, точно она еще в меньшей степени написана мною, чем все, что не мною написано в мировой поэзии. Я неудачно выразился: миро¬вая поэзия хороша и близка нам, а эта вещь до призрачности нич¬тожна. Дальше так продолжаться не могло. Осенью я решил, как в таких случаях говорится, бросить литературу. Я получил работу по библиографии. Заработок был мизерный, заниматься приходилось с утра до позднего вечера. В этом заключалась приятность этой работы. Свободного времени она не оставляла. Пять месяцев я прохлопотал в совершенном забвеньи имен, соревнований, на¬правлений, журнального разврата, журнальных обысков и доно¬сов, которым стал подвергаться перед этим разрывом с литерату¬рой (что его и вызвало4). И вот к весне, что-то тронулось и пошло, как семь лет назад. Я начал роман в стихах. Я дал себе слово таить работу, пока всего не кончу. И опять, непреодолимые матерьяль-ные причины легли поперек работы и механически отсекли то, что стало первой главой. Мне пришлось ее показать и понести на ры¬нок. Вещь у меня оторвали с руками. Матерьяльное положенье достигло у меня той посредственности, о которой я мечтаю. Но вторая глава сложнее и глубже по духу. Я задержался. Потом уви¬дал, что часть матерьяла должна еще попасть и в первую главу. Стал ее дописывать. И опять я не соразмерил времени, опять стало туго. Я взялся за писанье детских вещей, на которые тут большой спрос, все пишут. Написал веселую, хрестоматийного рода «Ка¬русель». Сошло. Тогда, по просьбе Чуковского и как бы для него, написал более серьезный и содержательный «Зверинец». В чаяньи удачи с ним перевез семью в деревню. И вот я никак не могу его пристроить5. Удивительно, что я Вам об этом так подробно пишу. Тут у меня был очень милый молодой человек, Фонтенуа, французский поэт. Он обещал переслать Вам первую главу рома¬на. Получили ли Вы ее?6 Потом я послал Вам книжку прозы. Она так и должна была называться «Проза». Издательство заставило меня назвать ее «Рассказы», из тех соображений, что «Проза» на¬званье смешное и чересчур «изысканное» (!). Последняя вещь в этом сборнике лишена конца. Это была краткая формула, выра¬жавшая психологический тупик смертной казни, и цензура этот кусок запретила7. Вам не понравится мое письмо. Мне очень хотелось Вам на¬писать, очень трудно было отказать себе в этой потребности и еще труднее дышалось за письмом. Вы знаете, я изнемогаю. Что-то дальше будет? Нет почти вероятья, чтоб оно Вам что-нибудь ска¬зало. Вот я завтра поеду к жене и сыну. Как я им в глаза взгляну? Бедная девочка. Плохая я опора. Марина, попробуйте мне напи¬сать прямо по адресу: Волхонка 14 кв. 9. И ради Бога пришлите с оказией все новое. Ведь я еще и Психеи не знаю8. А если мне еще суждена работа, то в ее разгар, когда нет на свете близости, равной моей мысленной с Вами, моим отдыхом и праздником будет разговор с Вами о жизни, не этой, унизительно говорившей сегодня вместо меня, а той, которая ударяет в голову одиночества и которой никто не слышит. Вы чище и крепче меня, потому что не изменились. А меня бы Вы не узнали. Если талант, в аналогии, представляется каким-то изгибом шейной мышцы, по особому приподымающей подбо¬родок, то эту горделивую породистую жилку постоянно находишь в Вас и не перестаешь замечать: мне кажется, я бы мог Вас опи-сать, разбирая свое собственное чувство в минуты поэтического подъема. Но Вы и сами ее обнажаете, Вы пишете с раскрытым во¬ротом, Ваш лиризм по-прежнему молод, святая поза осталась в нем. Я же перестал слышать себя, и свое чувство, и жизнь, и хотел бы знать только одну работу, которая мне кажется каким-то низко и плашмя освещенным фантастическим миром, отсвет которого падает на руки и на лицо, отбрасывая тень на все, чем и в чем я был когда-то. Только не оставляйте меня. Ваш Б. П. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1990, оп. 3, ед. хр. 157). 1У М. И. Цветаевой 1 февраля 1925 г. родился сын. В письме 14 февр. она писала: «Борис! 1-го февраля, в воскресенье, в полдень родился мой сын Георгий. Борисом он был девять месяцев в моем чреве и десять дней на свете, но желание С. (не требование) было назвать его Георгием — и я уступила. <...> В самую секунду его рождения — на полу, возле кровати загорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени. А на улице бу¬шевала мятель, Борис, снежный вихрь, с ног валило. Единственная мя-тель за зиму и именно в его час!» (М. Ц. Собр. соч. Т. 6. С. 242). 2 В ответ на распространенное мнение о поэтическом соседстве Пас¬тернака с Есениным Цветаева писала: «Сопоставление с Есениным, — сме¬юсь. Не верю в него, не болею им, всегда чувствую: как легко быть Есени¬ным! Я тебя ни с кем не сопоставляю» (14 июля 1925; там же. С. 248). 3 «Ты никогда не будешь Первым, только первый — великая тайна и великий шантаж, Борис! — только какая-то степень последнего, тот же «последний», только принаряженный, приукрашенный, обезвреженный. У первого есть второй. Единственный не бывает первым (Анненский, Брю¬сов)» (там же). 4 Судя по всему, речь идет о чьем-то доносе по поводу содержания повести «Воздушные пути», закрытии журн. «Русский современник», изъя¬тии повести из журн. «Беседа» и пр. 5 Стих. «Карусель» было опубликовано в журн. «Новый Робинзон» (1925, № 9); «Зверинец» удалось напечатать в «Огоньке» (1925, № 25). 6 Жан Фонтенуа — французский журналист, аккредитованный в Мос¬кве, коммунист, друг писателя Бриса Парена, который женился в то время на дочери Г. И. Челпанова. Фонтенуа передал Цветаевой первые главы «Спекторского» и сб. «Рассказы», о чем Цветаева сообщала 14 июля 1925. 7 Книга «Рассказы» надписана: «Марине, удивительному, чудесному, Богом одаренному другу Б. П.» (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 2, ед. хр. 167). Цвета¬ева отозвалась на присылку: «Название "Проза" настолько органично, а "Рассказы" настолько нарочито, что я ни разу, с тех пор, как взяла книгу в руки, не говорила о ней иначе, как «Проза» Пастернака <...>. Проза, это страна, в ней живут, или море — черпают ладонью, это цельное. А расска¬зы — унизительная дребедень. Дурак издатель» (14 июля 1925; М. Ц. Собр. соч. Т. 6. С. 248). Последняя вещь в книге — повесть «Воздушные пути», конец которой остался неизвестен. Она была перепечатана в журн. «Сво¬ими путями» (Прага, 1926, № 6-7) в том же сокращенном виде, как в сб. «Рассказы». 8 Марина Цветаева. «Психея. Романтика», Берлин, Изд. 3. И. 1}эже-бина, 1923. 261. Я. 3. ЧЕРНЯКУ 25 июля 1925, Александровское 25/VII. 25 Дорогой Яков Захарович! Как всегда, — просьба. Но ни одной еще не было наглее этой. Я попрошу Вас о книгах, о целой куче книг. Не знаю с чего и начать. Я давно уже опять на мели. Подробно расскажу при личном свида¬нии. Но с этими мелями надо попытаться покончить раз навсегда, мне хочется отбить все будки и сторожки откупных тем, дольше я терпеть не намерен. Хочу начать с 905 года1. Будьте мне проводни¬ком и пособником по литературе! У Вас у самого хорошая библиоте¬ка, и кажется есть связь с другими. Из одной книжонки, посвящен¬ной 9-му января, выписываю библиографию, к ней приложенную. 1. В. И. Ленин. 1905 год. Т. VI. 2. Сверчков. На заре революции. 3. Айзнафт. Зубатовщина и Гапоновщина. Изд. ВЦСПС, из¬дание 2-е, 1924. 4. «Красная летопись» за 1922 г. № 1. 5. «Былое» № 11-12 и № 2 (?) - 24 за 1917. 6. А. Ельницкий. История рабочего движения в России ч. II, XX век (1918 г.)? 7. С. Пионтковский, «9 янв. 1905 г.» Не смогли ли бы Вы достать мне что-нибудь из перечислен¬ного, страшно и нелепо просить всего, и иметь у себя под рукой в редакции, на случай моего внезапного на днях появленья? Я не¬вежда. Вы человек образованный и наверное улыбнетесь, пробе¬жав этот случайный список, выведенный рукой в этом вопросе абсолютно невинной. Вы наверное знаете лучшие источники. Тог¬да замените ими. Кроме того, тут подобран матерьал только по 9-му января, мне же нужен вообще 905 год. Книга Троцкого у меня есть2. Простите и кляните меня с какого хотите конца. Хотите — мою беспомощность, хотите — свою судьбу, познакомившую нас друг с другом. Да кстати, насчет обмеленья. Кажется с осени я вновь возьмусь мешать Вам при составлении Ленинианы3. Однако это уг¬рожающее известие я бы мог сообщить Вам при личной встрече, в более мягкой форме, и неизвестно, зачем упомянул в письме. Тогда же расспрошу о Ваших и Вашем житье-бытье, и о себе расскажу. Мои живут ни на что не глядя и ничего не ведая о фарватере. Пита¬емся надеждами и грешневой кашей. Клевером. Необычайными красотами природы. К сожаленью о детях я вспомнил, когда изда¬тельства стали о них забывать4. Может быть и революция уже не в моде? Боюсь опоздать и в городе буду не то в ближайший понедель¬ник, не то во вторник. А может Вы в отпуску? Тогда прекрасно, рад за Вас и это будет перст Божий (наплевать на книги). Обнимаю Вас. Привет жене и дочке. Ваш Б. Пастернак И еще: Покровский. «Русская история в сжатом виде». Ч. III. Покровский. Очерки по истории революционного движенья в России XIX и XX вв.» Морской. «Зубатовщина» Георгий Гапон. «Записки». Впервые: Воспоминания. С. 707-708. — Автограф (РГАЛИ, ф. 2208, новое поступление). Начало знакомству с Я. 3. Черняком положила его рецензия на «Сестру мою жизнь», напечатанная в журн. «Печать и рево¬люция», 1922, № 6. В гражданскую войну он был комиссаром дивизии, в 1920-е — секретарем редакции журн. «Печать и революция». 1 Начало работы над поэмой «Девятьсот пятый год». Ко времени на¬писания письма пролог поэмы «Отцы» был уже написан, его автограф да¬тирован 20 июля 1925 (РГАЛИ, ф. 379, on. 1, ед. хр. 13). 2 Л. Д. Троцкий. Литература и революция. М., «Красная новь», 1923. 3 Я. 3. Черняк был инициатором участия Пастернака в составлении библиографии при Институте Ленина. 4 Имеются в виду трудности с изданием детских стихов «Карусель» и «Зверинец». 262. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 16 августа 1925, Александровское 16/VIII. 25 Я во многом перед Вами виноват. И запоздалость ответов про¬тив других грехов еще вина последняя. Но как-то странно, как раз в тех случаях, когда ответ на многое в Ваших письмах вырывается за их чтеньем безотчетно, восклицаньями, — ответные письма за¬леживаются или не удаются. Невольно вскрикнул я над двумя местами. Над известием о кончине Рильке и над предложеньем помощи1. Начну с последнего. Было последним свинством посвящать и Вас во всю эту грязь. Я называю это грязью потому, что это затруд¬ненья никак не человека, а мытарства мещанские, до непозволи¬тельности мещанские, то есть до такой степени, что будь Вы тут, Вы и сами мне их так в глаза назвали. Коротко говоря, чтобы Вам все было ясно, это вот что. Это — часть отцовой квартиры, втрое по квад¬ратуре площади превосходящая то, что нам троим нужно, по коли¬честву же и устройству комнат и печей не поддающаяся сокраще-нью; это, затем, целый арсенал совершенно не нужной нам мебели и вещей из иной и уже давно чужой эры, двусмысленных и вредных на чужой взгляд и, как никак, порабощающих нас хотя бы своим количеством. И наконец — это двойственная, всегда полуподавлен¬ная, наполовину же раздраженная психология самих обитателей, это мое сознанье, что большая часть моих усилий пропадает даром, и что целость этой нелепости, переживающей обостренье за обостре-ньем, — лучший нравственный патент моего безволья, нерешимос¬ти и ненаходчивости. И вот, всему этому Вы хотите прийти на по¬мощь! Как Марина, как большой и, значит, строгий и проницатель¬ный голос правды, как друг, как что хотите, Вы уже конечно угадали мой черновик, т. е. в той же мере и черновик жены, — потому что она резче и решительнее меня на все это смотрит. И значит прибав¬лять ничего не надо. Но если бы, не дай Бог, я не успел Вам этого сказать, и Ваши намеренья остались жить, я бы одно их существова¬нье переживал как громкую несообразность, как пощечину, данную себе на всю жизнь. Это дико. Вам в тысячу раз трудней, и трудность Вашей жизни слышна истории, она современна, стесненье, в кото¬ром Вы живете, делает честь всякому, кто к нему прикоснется. А мои матерьяльные неурядицы — архаизм, дичь, блажь, мыльные пузы¬ри, практическое несовершеннолетье. И я так горячо все это распи¬сываю не в отклоненье только предложенного: об этом и разговору быть не может, и это бы значило в открытое ломиться, это и Вы сами поняли, и жар моих представлений тут излишен. Но мне просто хо¬чется, чтобы Вы это знали, и не думали обо мне лучше, чем я того заслуживаю, зрелище неблаговидное, говорю Вам. Также за наме¬ренное, подтвержденное оскорбленье сочту я и присылку чешского гонорара за перевод прозы2, если это гадательное предположенье осу¬ществится (гадательным же оно кажется мне по неинтересное™, т. е. ненужности, безжизненности этой прозы в наше время). Нет, ради Бога, Марина, пусть все будет по-прежнему, умоляю Вас, умоляю во имя пониманья дела, на которое я так всегда любовался. А по-пре¬жнему это значит я Ваш должник, и моего долга не обнять, ни про¬стить, ни оплатить. Вот оно. Иное расположенье не отвечало бы жизни, т. е. было бы почему-либо фальшиво. А когда я прочел о Рильке, я попросту разревелся вовсю. Что удивительного! Одно время, т. е. после глухого семилетнего разъеди¬нены! между Европой и Россией, я страшно боялся, что Рильке уже нет в живых и с этим страхом поехал за границу. Можно просто ска¬зать, что это опасенье было моим единственным дорожно-душевным грузом. В нем сходилось, завершаясь, все. Чувство неизвестности о Германии, чувство сострадательной тревоги за нее. Чувство не¬известности и тревоги за свое детство, за свои собственные корни. Какая-то перемешанность времен, разных и противоречащих, одно¬временно расквартированных в разных местах и то наступательных, то эвакуирующихся, временных в разной степени, и несвоевремен-ных в одной — высочайшей, бесконечной. Писать в таком духе на эту тему — чистый разврат. Но если хотеть сказать точнее, то бегло, в письме, надо было бы сказать, что Рильке среди всего этого душев¬ного замешательства, разумеется, не было места, в олицетворенье это¬го сумбура он годился всех меньше, да и вообще не годился никто с лицом. Не годилась, для примиренья и объединенья этих мотавшихся горизонтов, и личность, их качку переживавшая. А между тем, эти не вымышленные и не наснившиеся призраки концов, разрывов и пр. и пр. какой-то точки, вокруг которой бы они уживались, требовали. И вот, бессознательно, я так сказать посвящал все эти ощущенья Риль¬ке, как можно посвятить кому-нибудь свою заботу или время. Мне думалось, именно в этом химерическом воздухе, только и делавшем, что превращавшем нас в химеры или же нас химерами объявлявшем: Жив ли Рильке? Что он об этом думает? В какой он рамке, если он жив и — Рильке? Кто он теперь, если он ни во что не обрамлен? И как удивительно, что я не собрался к нему в Швейцарию? Если я когда чаял какой-то награды за принятую и поднятую в этой жизни горечь, то только всегда в мечте о поездке к нему. — И вот в 22-м году я узнал, что он жив, но давно ничего не пишет. Мне даже обещали адрес его достать. И тут я перестал за него бо¬яться, точно когда узнал, что он «так, ничего, как все смертные», уверился, что ни ему, ни мне, ни его адресу, ни исполнимости мо¬его желанья не будет никогда конца. Сызнова я стал думать о посещеньи его при мысли о встрече с Вами. Вы часто спрашивали, что мы будем с Вами делать. Одно я знал твердо: поедем к Рильке. И даже одно такое сиденье у него од¬нажды снилось мне. В этой сцене много было материально-элемен¬тарного, природного, много такого, чему он развязал язык своими книгами, немало чего перешло от него ко мне, да отчасти и к Вам. Еще недавно, но до известия о его смерти, в ответ на запрос Либермана для голландского ежегодника3 (он запрашивал ведь и Вас), я приписал ему главное и решающее на себя влиянье. Мне страшно хотелось, чтобы это признание попалось ему на глаза. Если Вы что-нибудь знаете о его смерти поподробнее, непремен¬но напишите. А я за этим известием вмиг осиротел и на много-много лет состарился. Но эта весть попала на благодарную почву — я уже и говорю-то трафаретами, как пенсионеры. Нет, правда. Я больше стал думать, чем чувствовать, и — Вы не смейтесь, — без этого не обойтись. Я по собственному опыту начинаю теперь понимать, из чего должна была быть у этого че¬ловека рамка, если бы он жил и оставался собой. Интерес к упу¬щенному, пополненье пробелов, оставленных удивительной на¬шей невежественностью по части всего, что не обняла в отроче¬стве наша метафора или рифма, воспитывает, горбит, стыдит, но зато и обещает связать бессвязное. Сколько лет ушло на наших глазах, как далеко те годы, в которые мы себя помним! А ведь по-настоящему и этого-то, интимнейшего, чувства нам голыми ру¬ками уже не передать! Мы хиреем, и если чего-то нам не сделать сейчас, то скоро мы не в состоянии будем измерить и горечи на¬шей и возраста и оставленное™, и самого нашего, наиближайше¬го. Это оттого, что в память нашу, как бы она ни была жива, вош¬ло очень мало существенного в свое время, т. е. такого, что сло¬жило событья и определило теперешнее время. Мне трудно на¬пример видеть в перспективе себя и свое, настолько же трудно, насколько легко это «сто лет назад» давалось моей непосредствен¬ности. И без нашего ведома, мы таким путем обращаемся в пол¬ную противоположность тому, что так любили в искусстве. Сек¬реты дали и близости, расплывчатости и точности, предугаданно-сти и внезапности, т. е. тот такт неповторимости, который отли¬чает жизнь и поэта от словесности, — все это начинает уплывать из рук, переставших вновь и вновь, по-живому, этими тайнами обращаться. Это оттого, что многое, бывшее нам природой, успе¬ло стать, не по-газетному, а поистине — историей. А ее нужно знать в глаза, и за глаза о ней знать столько, сколько надо для оценки ее головы, заглядывающей в комнату. Без этого мы становимся ви¬зантийцами, мастерами мозаики, и наше дело уплощается до двух-мерной орнаментальное™. Мы рискуем быть отлученными от глу¬бины, если, в каком-то отношении, не станем историографами. Марина, простите за эту беспорядочную болтовню, — в ней дол¬жно б быть порядку, но это требованье у меня теперь распростра¬няется на все, что мне дорого и дышит, т. е. на то, вокруг чего есть воздух, что невымышленно существует, с чем я сношусь по разря¬ду глубины. Скоро воздух, воздух жизни, мой и Ваш и нашего скон¬чавшегося поэта, воздух крепкого и срывистого стихотворенья, воздух мыслимого и желающегося романа, станет для меня совер¬шенно тождественным с историей. Мне все больше и больше ка¬жется, что то, чем история занимается вплотную — есть наш го¬ризонт, без которого у нас все будет плоскостью или переводной картинкой. Мне хочется, чтобы у атмосферы был возраст и сожа¬ленье, чтобы лучи преломлялись средой, которая помнит, числит и ценит расстоянья. Даже огурцы должны раста на таком припе¬ке, на припеке исторического часа. Понимаете ли Вы эту чушь? Ну и вот, оттого-то я и не писал Вам. Нечего мне Вам в этом огношеньи показать, нечем поделиться, не о чем спросить и посо¬ветоваться. Когда-то сделаются такие вещи! Сколько надо работать! И только набредешь, нащупаешь, как и где кладутся пирамиды, не с тем, чтобы самому их класть, а хоть бы чтобы не мешать и не быть смешным занятым их кладкой, глядишь — тут дыра, там прореха (это в житейских обстоятельствах), и сломя голову надо бежать их заделывать какой-нибудь дешевой чепухой, отвратительной, давно тобой самим осужденной поделкой. Вот когда и отчего я и прихожу в отчаянье, только в таком смысле я и жалуюсь на нашу участь. Ра¬ботать не терпится, без работы душе нашей конец, полное выбы-тье, беззубость, а работать не дает именно то время, которое с угро¬зою взывает к ней. Это не письмо, а позор, я его поскорее поспешу смыть. Пока простите. Ваш Б* * Нет, действительно, не отвечайте, пока не пришлю по¬приличнее. (Прим. Б. Пастернака.) Сейчас я на рассвете приехал в город. В проходе трамвайного вагона недалеко от меня стояла женщина. Она могла бы быть Вами. Никакого сходства, но что-то в чертах открытого, хорошего лица и в глазах от Аси и может быть от Вас. Я глядел на нее и радовался пас¬мурному утру и московским домам в лесах и знаках малярных работ, и непререкаемости закона, по которому подмосковные дачи в серые осенние утра выбрасывают на первые поезда такую кучу народа, и тому, что Вы тоже как все, и спешите с нами на службу. И разумеется, лишь только я это лицо заметил и, распорядясь воображеньем, объя¬вил Вашим, как сразу же улыбнулся глупости, никчемности и мно¬гословию письма, написанного накануне, перед городом. И если бы это чувство было хоть чуточку слабее, я бы поколебался, посылать ли его Вам. Но оно такое верное, старинное, издалека укрепленное, что ему вообще никакого дела до писем нет. «Молодца» я не получил и книжек жду с нетерпеньем. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1991, оп. 3, ед. хр. 157). 1 Ни в черновых набросках писем Цветаевой, ни в копиях, сделан¬ных А. Крученых, известия о смерти Рильке нет; понять, откуда взялся этот ложный слух не удалось. Пастернак запрашивал об этом сестру: «Жо-ничка, золото, писала мне Цветаева, что Рильке скончался, но только вскользь и так, точно это всем известно. Когда это случилось, и что ты об этом знаешь? Не надо говорить, что я почувствовал, это прочитав. А я-то еще думал побывать у него когда-нибудь в Швейцарии, и жил этой меч¬той» (3 авг. 1925; Переписка с родителями и сестрами. Кн. I. С. 59). 2 Речь идет о намерении С. Я. Эфрона издать сб. прозы Пастернака по-чешски. 3 С. П. Либерман — сотрудник издательства И. Ладыжникова в Бер¬лине. Текст анкеты неизвестен. 263. О. Э. МАНДЕЛЬШТАМУ 16 августа 1925, Александровское 16/VIII. 25 Дорогой Осип Эмилиевич! В свое время Вы, конечно, были правы, не отвечав мне ни на письма, ни на присылку прозы с моей глупой надписью1. Вышла Ваша2, и не дело было дожидаться книжки от Вас, это было с моей стороны просто бестактно. Теперь забудьте все и будем снова дру¬зьями. «Шум времени» доставил мне редкое, давно не испытанное наслажденье. Полный звук этой книжки, нашедшей счастливое выраженье для многих неуловимостей, и многих таких, что совер¬шенно изгладились из памяти, так приковывал к себе, нес так уве¬ренно и хорошо, что любо было читать и перечитывать ее, где бы и в какой обстановке это ни случилось. Я ее перечел только что, переехав на дачу, в лесу, то есть в условьях, действующих убий¬ственно и разоблачающе на всякое искусство, не в последней сте¬пени совершенное. Отчего Вы не пишете большого романа? Вам он уже удался. Надо его только написать. Что мое мненье не оди¬ноко и не оригинально, я знаю по собственному опыту, то есть так же, как я, судят о Вашей прозе и другие, между прочим Бобров. Ваш в этом отношении шире, и тем большим повтореньем слы¬шанных похвал и благодарностей покажется Вам мой отзыв. Слы¬хал, что Вы в Луге. Как здоровье Надежды Яковлевны?3 Читали ли Вы «Города и годы»? Молодец Федин4. Не правда ли? Мне за лето ничем путным позаняться не пришлось. Дернула меня нелегкая за детские стихи взяться. Одно ничего, сошло, с другим случилась заминка5, и поехало, неудача за неудачей. Я за¬метался вовсю, и один месяц у меня начисто впустую вышел, и весь в долг стал. Как-то среди этих метаний напал я на работу ре¬дакционную, бывшую для меня совершенной новостью. Вот за¬работок чистый и верный! Мне бы очень хотелось на зиму сделать редактуру основным и постоянным своим делом, не знаю, удаст¬ся ли6. Вы бы хоть раз-то написали мне, что Вы и как, какие у Вас виды и намеренья, что делали или собираетесь делать. У меня было много планов к весне. Помните, я Вам писал еще тогда, что по-старому стал чувствовать и что вера в дело вернулась7. И надо же было этой задержке с детскою вещью случиться и на целый месяц меня выгнать из дому с глупой и озадаченной рожей в редакции, где такая мина никогда к добру не ведет и припоминается потом как цепь унижений. Ощущений, среди которых заваривался и уже не на шутку варился роман, как не бывало. Печально. Прощайте. Да скажите же, наконец, прямо, почему не пишете и чем я против Вас оплошал? Ваш Б. Пастернак Впервые: Вестник РСХД, Париж-Нью-Йорк, 1972, № 104-105. — Автограф. 1 Пастернак послал Мандельштаму свой сб. «Рассказы» (М., «Круг», 1925). 2 Осип Мандельштам. «Шум времени». Л., «Время», 1925. 3 У Н. Я. Мандельштам обнаружили туберкулез. Часть лета 1925 г. Мандельштамы провели в Луге. 4 Конст. Федин. «Города и годы». Л., ГИЗ, 1924. 5 «Зверинец» не удалось издать в Ленинграде, он был напечатан в кон¬це года в журн. «Огонек» (1925, JSfe 52). 6 Об этой работе ничего не известно, она была вскоре вытеснена на¬пряженной работой над поэмой «Девятьсот пятый год». 7 Письмо № 254. 264. Р. Н. ЛОМОНОСОВОЙ 17 августа 1925, Москва Глубокоуважаемая Раиса Николаевна! Крайне тронут Вашей отзывчивостью. Корней Иванович по¬казал мне Ваше письмо1. Переводить на иностранные языки я бы и в крайности не взялся, хотя по-немецки говорю довольно свободно. По той же причине придется отказаться и от обзоров для Nation и New Republic2. Правда можно было бы эту работу с кем-нибудь разделить, но я никогда не буду уверен в качестве переводов. Горячо благодарю Вас за желанье авансировать меня из Ваше¬го запаса. Хотя это и недопустимо и я и слышать об этом не хочу, это нисколько не умаляет моей признательности за одну готовность. Зато за вашу мысль перевести Epistola3 я ухватился с радос¬тью, написал К. И. и жду от него ответа и книги. Не знаю, как Вас и благодарить. Всего хорошего. Не на Lietzenburger ли Str Ваше почтовое отделенье?4 Или на углу Prager PKatz>? Я оба их как сейчас вижу. Ваш Б. Пастернак Впервые: «Минувшее», JSfe 15. — Автограф (Russian Archive, Leeds University). Датируется по почтовому штемпелю. Р. Н. Ломоносова — жена известного инженера, бывшего заместителем министра путей сообщения, посланного в Берлин главой Российской железнодорожной миссии. Ос¬новала литературное бюро для налаживания связей между современной западной литературой и советской. 1 Р. Н. Ломоносова весной 1925 г. познакомилась в Москве с К И. Чу¬ковским, который согласился стать консультантом организованного ею бюро. Чуковский рекомендовал ей в качестве переводчика Пастернака: «Я считаю его одним из самых выдающихся русских поэтов, и мне больно, что он так беспросветно нуждается» (22 июля 1925; «Минувшее», JSfe 15. С. 195). 2 Нью-йоркские журналы либерально-критического направления, в которых Ломоносова предполагала публиковать обзоры советских лите¬ратурных журналов. 3 «Epistola: In сагсеге et vinculis» (Письма. В тюрьме и оковах. — лат.) — немецкий перевод М. Мейерфельда посмертно опубликованных сочинений Оскара Уайльда «De profundis», 1905 («Из глубины воззвах») и «The Supressed Portion of "De profundis"», 1913 (Пропущенная часть книги «Из глубины воззвах» — англ.). Эту книгу Пастернак получил от Чуковс¬кого, но перевод сделан не был. 4 На конверте писем Ломоносова указывала номер почтового ящика, жили они с мужем на Lizenburgerstrasse, 11. 265. С. П. ЛИБЕРМАНУ 19 августа 1925, Москва 19/VIII. 25 Бгубокоуважаемый Семен Петрович! Получил Ваще извещенье о выборе стихов1. Буду Вам очень признателен за присылку журнала. Если набежит что-нибудь го¬норарное сейчас или в дальнейшем, Вы известите меня о его раз¬мере и препроводите его родным, находящимся в Берлине. Я тог¬да попрошу сестру или кого-нибудь из своих купить на месте, что нужно будет. Сумма ведь, наверное, будет невелика, а до пе¬ревода прозы и совсем ничтожная. Простите, что не ответил во¬время на Ваше милое и обстоятельное письмо, и не сердитесь на промедленье. Адрес родителей. Bayreutherstr. 17 bei Dr. v. Niederhoffer. Prof. L. Pasternak. Да, кстати. He перешлете ли Вы им рукописи Спекторского? Я уже старшей сестре в Швейцарию писал, что она может получить ее у Вас2, а ей прочитать может быть будет любопытно. Крепко жму Вашу руку. Ваш Б. Пастернак Если Вы встречаетесь с Groeger'oM3, и будет к тому повод, скажите ему, что я его люблю и считаю себя свиньей перед ним, но что двухлетний срок моего молчанья так велик, и в смысле вины — тяжел, что и прерывать-то его как-то неловко. Если знае¬те что-нибудь о нем, сообщите. Издает ли он оригинальные (свои) книги? Впервые. — Автограф (собр. А С. Либермана, Париж). 1 В издательстве И. Ладыжникова С. Либерман составлял сб. стих. Па¬стернака по-немецки. 2 Из письма 3 авг. 1925 Жозефине Пастернак: «Если ты еще в Герма¬нии, а в особенности если в Берлине, и тебе интересно, что я начал писать (увы пришлось пока бросить), то начало этого романа в стихах (покамест называется «Спекторский») ты можешь получить у Семена Петровича Либермана по следующему адресу: Rankestr. 33,1.Ladyschnikov-Verlag (тел. Steinplats 7960; 7927). Позвони, чтобы зря не ходить, вызови его, скажись моей сестрой и попроси иметь на руках рукопись, когда придешь. Она ему не нужна, они собираются, кажется, мелкие стихотворенья переводить» (Письма к родителям и сестрам». Кн. I. С. 58—59). 3 Вольфганг Е. Грёгер, немецкий поэт и переводчик, послал несколь¬ко своих переводов Пастернаку; в его бумагах сохранились переводы на немецкий двух стих, из книги «Сестра моя жизнь»: «Из суеверья» и «Давай ронять слова...». 266. Р. Н. ЛОМОНОСОВОЙ 16 сентября 1925, Москва 16/IX/25 Глубокоуважаемая Раиса Николаевна! Я у Вас не прошу извиненья, потому что мне его нет. Я хо¬тел, мог и должен был ответить Вам в день привоза этих денег женою из города в деревню, но у меня не было там Вашего адре¬са (номера почтового сейфа)1, и оттого что я этого не сделал, когда нужно было и хотелось, — а я только спустя неделю попал в го¬род, чувство стало намереньем, то есть со свежего горячего следа сошло на ту трясину, которая по счастью кажется незнакома Вам, и является второю родиной людей, запускающих дела тем боль¬ше, чем они ближе и дороже им, а за ними и самую жизнь. Но мне хочется рассказать Вам, как все случилось. В тот Женин на¬езд в город за гонорарами, задолженными издательствами, у нее с ними ничего не сварилось. Вероятно Ваша курьерша пришла с Вашим письмом вечером2, в ее отсутствие из дому, соседи по квартире положили пакет на стол в неосвещенном коридоре, и жалко, что не в чулок, а то бы это совсем было рождественским чудом (по-французски) на другое утро, когда, в намереньях на¬чать новый дневной обход олицетворенной безнадежности, она натолкнулась на эту «почту» и, вскрыв конверт, нашла в нем ра¬достное и прямое, как ей казалось, разрешенье от всех забот, по¬тому что не знала ни истории этих билетов3, ни их происхожде-нья, ни своих прав на них. Она побежала в банк, разменяла их, расплатилась за 4 месяца за квартиру, успела еще много другого и в то же утро поехала на дачу сообщить мне о своем успехе. Как ни отвратительны вообще, по бесполезности и анемии, всякие полаганья и предположенья, твердо знаю одно. Я был бы в это утро настолько же медленен и подавлен, насколько быстра и при-поднята она. Я даже решусь сказать, что денег бы вероятно не взял, и не из щепетильности, как пишете Вы, а оттого, что у меня так много долгов, так много, что теперь, когда это распечатан¬ное письмо примкнуло к ним и завершило их ряд, я боюсь ду¬мать о том, когда, т. е. как скоро я смогу их Вам возвратить. Вы мне очень помогли, как-то странно, в самую пору, как ничто ни¬когда, и эту осень я только этим случаем и жив. До сих пор я говорил только об этой случайности, т. е. о том, как Ваше дви¬женье вошло в мой обиход, и ни словом не поблагодарил Вас, но письмо не было бы письмом, если бы нуждалось сверх сказан¬ного, еще в этой придаточной фразе. А теперь о том деле, которое и вообще улыбнулось мне и улы¬бается тем больше, что в какой-то связи с ним и никак не иначе мне рисуется погашенье этого нового и непохожего на другие, долга. Я когда-то читал по-английски, никогда не говорил, чудом, в котором много места занял словарь, перевел однажды Бен Джон-с<он>ова Алхимика, и однако английского я совсем не знаю. Но у меня есть знакомые, даже и пишущие по-английски, и они охот¬но разделят со мною труд*. Мне очень бы хотелось писать в Nation и New Republic, и если подачу статей можно открыть с января, я бы уже и сейчас к этому обязался. Можно ли отложить корреспондированье на такой срок, и таким образом, чтобы за это время дела не упустить? Можно ли переписываться с ними (по этому делу) по-немецки? Об отсрочке я прошу вот по каким причинам. Хотя не во всех изданьях журнальный год начинается с января, в большинстве с осени, а в каких и летом, потребность в системе и полноте обозре-нья как-то толкает меня искать согласья с календарем. Но это ко¬нечно решительные пустяки. Настоящая причина та, что Ваша идея застает меня в самом разгаре работ, намеченных и начатых далеко не случайно4. Их нельзя оставить без ущерба даже и для самих статей. Если издательства такую отсрочку допустят, все обер¬нется очень счастливо. Я рассчитываю сообщить статьям долж¬ную меру живости, интереса и некоторого... историзма, а с по¬следним как раз того, чем я так сейчас поглощен. И опять я пишу обо всем этом без извинений и благодарностей, с первого раза вполне измерив Ваше участие во всех этих вещах, потому что, если * Т. е. будут переводить статьи, написанные мною. (Прим. Б. Пастернака.) бы я и стал искать слов для выраженья ну хоть бы моего удивленья, я бы их на этот раз не нашел. Крепко жму Вашу руку. Ваш Б. Пастернак Впервые: «Минувшее», № 15. — Автограф (Russian Archive, Leeds University). 1 Ломоносова послала Пастернаку аванс за корреспондирование в ан¬глийских газетах; вместо адреса она давала номер абонементского ящика берлинского почтового отделения. 2 Приятельница Ломоносовой Елена Алексеевна Правдина, замести¬тель помощника наркома путей сообщения. 3 Денежные чеки на сумму в 20 фунтов стерлингов. 4 Имеется в виду начатая работа над поэмой «Девятьсот пятый год» и отложенным весною «Спекторским». 267. Ж. Л. ПАСТЕРНАК Осень 1925, Москва Дорогая Жоничка! Начало твоего письма меня очень опеча¬лило. Главное ты ничего не говоришь, и невозможно догадаться о причине и источнике твоего настроенья. Я и не отвечаю на него. Шуру расспрашивать не о чем1. Он мне дорог как сильнейшее во-площенье нашей семьи, и главное, ее слабостей. Он находит су-щество вещей не там, где я, а может быть, вовсе его и не ищет. Переписываться о личной жизни и о душевных состояниях очень трудно. В твоем же случае это просто невозможно. Что же до меня, то, вероятно, я вполне счастлив, потому что даже и во сне пере¬стал думать о своей участи и перестаю понимать, что это значит. Письмами личного свиданья не заменить. То, что ты не приехала зимой, не только большое лишенье для меня, но как факт, и часть твоего обихода. Если к этому отрывку быта прибавить мненье об этой затее, услышанное от Шуры, тоже косвенно позволяющее заключить об атмосфере, из которой он приехал, то все становит¬ся так загадочно и противоречиво, что я просто и не смею разби¬раться. Да и не для этого мы близки друг другу. Разговор бы между нами во всяком случае пошел мимо личностей и дома, и счастья и несчастья в их изоляции. Всякое время есть эпоха, и во всякую эпоху существованье домов и личностей в ней удивительно. Если бы мы и прямо не говорили на эту тему, то, наверное, гуляли бы на таком воздухе. Твои слова о Венеции замечательны. В книжке Рильке2, при беглом осмотре меня поразило то, что находясь, как казалось бы, под действием совершенно иных сил и условий, чем мы, русские, он стал хуже писать, что и мы. Это очень большая тема. Ты и представить себе не можешь, насколько в пору и кста¬ти пришелся твой подарок. Из всего, что ты мне присылала, эта книжка всего интимнее и всего плодотворнее войдет в мою жизнь. Горячее спасибо за все. Целую тебя и Федю. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford). Приписка Пастернака в конце письма жены. Датируется по содержанию. 1 А. Л. Пастернак вернулся из Берлина в сентябре 1925 г. 2 Книга Рильке «Сонеты к Орфею», присланная Жозефиной. 268. И. А. ГРУЗДЕВУ 1 декабря 1925, Москва 1/XII. 25 Не сердитесь на меня, дорогой Илья Александрович! Я болел и запустил работу, потом за нее взялся, оттого и не поблагодарил Вас вовремя за книжку и не отвечал на деловое письмо. Свиньей я стал во мнении друзей и близких, давно потеряв возможность от¬вечать на письма, и мне теперь уже никогда не обелиться. По-на-стоящему, совестно сознаться, я и Вашей книжки не читал, а толь¬ко тыкался промеж страниц1, и этого достаточно, чтобы живо по¬жалеть о дальности Рождества, на которое я отложил все, вплоть до разговоров с женою и сыном. Вы просто не поверите, как я за¬нят. Приходится читать кучу материала и бблыпую часть совер-шенно зря, потому что макулатура, общие места и пустяки2. Хотя я пропускаю юбилейные сроки и всякий раз оказываюсь позади них, но при каждой новой части вновь и вновь пытаюсь попасть число в число с ними и теперь, например, бросил Потемкинскую эпопею на начальном эпизоде, надеясь продолжить позднее, ради вооруженного восстания в Москве, сроки которого уже на носу3. Не знаю, успею ли в полторы-две недели, что мне остаются. К ра¬боте еще не приступил, только-только справился с матерьялами. Вот видите, какая гонка. На всякий случай посылаю Вам, что на¬писано дальше. Все это предназначено для Харьковских альмана¬хов Издательства «Пролетарий». Отсылаемый кусок пойдет во Н-м альманахе, а сейчас готовится только еще первый4. Если прием¬лемо положенье, какое получилось со «Спекторским» (с Кругом), то можно было бы взять для Ковша эпизод восстанья, начиная с красной черты «Все сбиралось всхрапнуть», или же одну экспози¬цию, картину моря от слов «Лагеря. Рыбаки» до красной черты, но обязательно что-нибудь одно5. Вообще рукопись пестрит сла¬быми, смазанными местами, это где разъясненья, психология, исторически обязательные связки. Но я на это не смотрю. Если вещь примется и предложат издать книгой, пройду всю ее вновь и тогда видней будет, что выкидывать, чем дополнять. Пока скажу, что Лодзинское восстанье будет совсем заново переделано и в со¬вершенно другой трактовке. Верно воспользуюсь авторским и лич¬ным «Мне четырнадцать лет», имеющимся у Вас, и этою же фра¬зой открою воспоминанья рабочего, может быть бундовца, или во¬обще рабочего с-дека, который к 14-ти годам уже вполне человек и на баррикадах, а там в гимназии в снежки играют и Скрябин6. Есть у меня такая мысль. Я не жду ответа от Вас потому что Вы вправе на меня сердиться. Что же до Ковша, то это еще мое пред-положенье, для окончательного сговора потребуется еще подтвер-жденье от меня: а я тут в Пролетарии узнаю, как на это посмотрят. Может быть нельзя. Чем кончились Ваши тяжебные дела? А я слы¬хал, что Ленгиз кончился и Ковш, и все вообще кончилось. Креп¬ко жму Вашу руку. Ваш Б. Пастернак Привет Тихонову и Федину от меня и жены. Впервые: «Звезда», 1994, № 9. — Автограф (Архив Горького, ФГ 8. 8/2). 1 И. Груздев. Максим Горький. Биографический очерк (по новым ма¬териалам). Пг., «Кубуч», 1925. Пастернак прочел книгу после праздников: «Очень увлекательно написано, при огромном множестве сведений и ци¬тат, уложенных, однако, так умело, что все растворяется в вольности из-ложенья и никаких швов не видать» (24 янв. 1926; там же. С. 78). 2 Поэма «Девятьсот пятый год» писалась к двадцатилетнему юби¬лею революции, в работе использовались исторические свидетельства и документы. 3 Речь идет о главах «Морской мятеж» (о восстании на броненосце «Потемкин») и «Москва в декабре», посвященной декабрьскому восстанию. 4 Через некоторое время Пастернак забрал материал из Второго аль¬манаха «Пролетария». 5 Пастернак посылает Груздеву первонач. редакцию главы «Морс¬кой мятеж», первая строфа «Лагеря. Рыбаки...» вскоре была исключена из текста. 6 Глава получила название «Мужики и фабричные», в ней идет речь о восстании в Лодзи. Предлагаемый вариант глазами бундовца или рабо¬чего с-дека не был сделан. «Мне четырнадцать лет» — начало главы «Дет¬ство». 269. Ф. К. ПАСТЕРНАКУ Конец декабря 1925, Москва Дорогой Федичка! Век целый я тебе не писал и от тебя ничего не имел. Вижу тебя вечно занятым и постоянно, несмотря на дела и в их разгаре — внимательным, ласковым и веселым. Есть у меня навязчивая мысль, не знаю, когда она у меня зародилась, что ког¬да-нибудь занесут тебя дела сюда, и мы тебя у себя увидим, и в эту кажущуюся нелепость верит даже Пречистенка, улица, по кото¬рой ты последние годы чаще всего ходил, и воробьи на бульваре. Ты тогда непременно с Жоней приезжай и обязательно нас пре¬дупреди письмом об этом. Пишу и все более и более мне кажется это правдоподобным. С праздником тебя — хотя мы республика передовая, и не только нам эти слова не к лицу, но даже и я пере¬стаю в них вкладывать какой бы то ни было смысл. А все-таки дни, конечно, неприсутственные, и елки зажжены повсюду. Я поне¬многу вылезаю из той бездны паденья, в которую скатывался в те¬ченье всех этих лет, еще с той поры, когда наши тут на зиму моро-женый турнепс заготовляли, и даже ты был большевиком, а я про¬сто-напросто бабой. Что у тебя делается хорошего? Я захвачен ра¬ботой о 905 годе и очень увлечен. Если столкнешься с Моней, кланяйся ему очень. Кондоленции по поводу смерти Лизы вырва¬лись у меня сами собой, и я много перечувствовал за письмом к нему. И потом вдруг дядя Леон1. Бедный, бедный. Но писать те¬перь не хочется, впрочем я вздор говорю, напишу, конечно, а все¬го скорее Шура с Иной, у которых от Эльзы2 большое письмо. Обнимаю, целую. Твой Боря Да! С Новым Годом тебя и Жонечку! Никаких чтобы перемен, и только все хорошее, что в истекшем в положительной степени, пускай будет в превосходной! Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford). 1 Жившие в Берлине Соломон (Моня) и Лиза — дети сестры Л. О. Па¬стернака Екатерины и Леона Якобсона, скончавшегося вскоре после смерти своей дочери Лизы, в замужестве Гозиасон. Письмо Б. Пастерна¬ка С. Л. Якобсону со словами сочувствия по поводу смерти сестры не со¬хранилось. 2 Эльза — жена Соломона Якобсона, у которой останавливалась И. Н. Вильям в Берлине. 270. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 4—5 января 1926, Москва 4/1/26 Наверное эта капля переполнила чашу и незачем писать, меня ничто не извинит. Я годами заболеваю графофобией. Если это со¬стоянье Вам неизвестно, я давно осужден и сейчас лью чернила впустую. Но у меня лежит третий месяц Асино письмо к Вам, и так как немыслимо было посылать его Вам без сопровождены!, то я попал в некрасивое положенье и перед нею. Однажды, когда, как это часто бывало, мне казалось, что я Вам напишу на другой день, я сделал уже просто черт знает что: я на ее тревожный запрос о письме соврал ей, что оно уже послано. Если даже и допустить житейский софизм о дозировке бессовестности, то и в таком слу¬чае мне нет извиненья. Я думал, что пробуду лгуном не больше суток, а эти сутки выросли в несколько недель. И вот я Вам пишу в самое неподходящее время. У меня мучительно болит зуб, я толь¬ко что от врача, он мне не помог, зуб только пуще разболелся, я себе места не нахожу, самое лучшее перенестись к Вам в Прагу1. Но все это, все это пустяки. Есть две важные вещи, о которых бу¬дет разговор, и позвольте мне обратить их в порядок. Вы уже ко¬нечно узнали о смерти Есенина2. Этот ужас нас совершенно смял. Самоубийства не редкость на свете. В этом случае его подробнос¬ти представились в таком приближенном и увеличенном виде, что каждый их точно за себя пережил, испытав, с предельным муче¬ньем, как бы на своем собственном горле, людоедское изуверство петли и все, что ей предшествовало в номере, одинокую, сердце-разрывающую горечь, последнюю в жизни тоску решившегося3. Он прожил замечательно яркую жизнь. Биографически, в рам¬ках личности — это крайнее воплощенье того в поэзии, чему нельзя не поклоняться и чему остались верны Вы, а я нет. Последнее сти¬хотворенье он написал кровью4. Его стихи неизмеримо ниже его мужества, порывистости, исключительности в буйстве и страсти. Вероятно я не умею их читать. Они мне, в особенности последние (т. е. не предсмертные, а те, что писались последние 2 года), гово¬рят очень мало. Стихией музыки все это уже давно пережито. Я не помню, что именно я писал Вам летом о тягостности, связанной у меня с ним и его именем5. Между прочим и он, вероятно, страдал, среди многого, и от этой нелепости. Из нас сделали соперников в том смысле, что ему зачем-то тыкали мною, хотя не было ни раза, чтобы я не отклонял этой несуразицы. Я доходил до самоуничи-женья в стараньи разрушить это сопоставленье, дикое, ненужное и обидное для обеих сторон. Там кусок горящей жизни, бездонная почвенность, популярность, признанность всеми редакциями и издательствами и пр., здесь — мирное прозябанье, готовое распи¬саться в своей посредственности, постоянная спорность, узкий круг, другие, несравнимые загадки и задачи, конфузящая обста¬новка отказов и двусмысленностей. И только раз, когда я вдруг из его же уст услышал все то обидное, что я сам наговаривал на себя в устраненье фальшивых видимостей из жизни, т. е. когда, точнее, я услыхал свои же слова, ему сказанные когда-то, и лишившиеся, в его употреблении, всей большой правды, их наполнявшей, я тут же на месте, за это и только за это, дал ему пощечину6. Это было дано за плоскость и пустоту, сказавшиеся в той области, где есте¬ственно было ждать от большого человека глубины и задушевнос¬ти. Он между прочим думал кольнуть меня тем, что Маяковский больше меня, это меня-то, который в постоянную радость себе вменяет это собственное признанье. Сейчас горько и немыслимо об этом говорить. Но я пересматриваю и вижу, что иначе я ни чув-ствовать, ни поступать тогда не мог и, вспоминая ту сцену, нена¬вижу и презираю ее виновника, как тогда. Я не знаю, как у Вас там, но и происходило все это, и дни шли, и догорал и сгорел он, и Молодца Вашего я получил, и треп¬люсь и раскалываюсь, и письмо Вам пишу я в воздухе, в котором поэзии нет и который на нее не отзывается. Я к этому еще вер-нусь, если о себе в конце заговорю. Ну тут извиняться, объяснять уже просто гадко. Можно без этого? Спасибо, спасибо, спасибо. Большая радость, большая честь, большая поддержка. Большое горе: если Вы еще о посвя-щеньи не пожалели, то пожалеете7. Годы разведут нас в разные сто¬роны, и я от Вас услышу свои же слова, серые, нехорошие, когда их тебе о себе самом возвращают, как открытье. Так будет, потому что — скользнуло предчувствие. Потому еще, что я знаю смысл сво¬их усилий, и знаю, что с собой делаю и куда веду, и знаю Вас и Вашу верность своему лицу, вспыхнувшему разом, в молодости, на все времена, и увиденному в стихе и в жизни, и пущенному на дно души, как переживанье облика, постоянного, на все времена8. Теперь о сказке9. Настоящая сказка, несмотря на то, что ме¬нее кондовая, уставная, чем Царь-Девица, более своя, более при¬хотливая. Но все отходы от торной сказочности утверждены, даже самые причудливые. Может быть расписываюсь в собственном невежестве, но кажется, будто есть такая, должна быть, несмотря на неожиданность мраморов в снегах и деревца и всего, в них тво¬рящегося. Драматично и больно, трогательно. Не хочется огляды¬вать в целом, поддаваясь чутью, что сказочное событье несет сто¬рожевую, символическую службу. О целом, о единстве не дума¬ешь, не сплывается, а катится, развертывается, роится. Написано очень широко, очень разгонисто, приходится говорить о партиях, мельчайшее деленье — совокупность нескольких строф. В этом отношеньи прекрасно строют и подгоняют изложенье, сразу ука¬зывая широту неделимых долей и быстроту их следованья, заме-чательные, лейтмотивные ......У Маруси выше всех....... и ......Проводи меня Маруся до ворот. Дальше для краткости буду поскупей и вместо цитат просто привожу страницы. 17—18-19. Мастерски передано движенье на воздухе, и его совместность с душевным движеньем в один и в другой конец. 27—28. Выпытыванье. 31. Важная. Книжная. 38—40. Чудесно изложено заклятие. Как справились! И какая точность в экспозиции всего последующего, при всей сложности и при¬хотливости провозвещаемого. Барин и Мраморе (сказочная кра¬сочность). 62—63. Очень хорошо. Настоящая Ваша лирика. 70—71. Гости. 76; 79; 82; очень хорошо. 11—1%. Очень хорошо. Повторенья (ритмические и тематические) из 1-й части! На селе. Возглаше-нья, сплетающиеся с голосом собственной души Маруси. Ко¬нец. Все это так чудесно льется в своей однородной щедрости, что некоторые строчки, сами по себе невинные по языку и сти¬лю, в этом потоке кажутся описками. Это «Все промахи чувств» (52), «Судит зрело» (65), «Что зуб то брешь» (80) — но и то напи¬сал я, и мне стыдно стало. Точно я Львовым-Рогачевским ста¬новлюсь10. Больше всего поразила широта письма. Три-четыре приведен¬ных (и подчеркнутых) восхитительных места разбрызгиваются по всей ткани, задают ей тон, в нее незаметно переходят. Кажется, что все так же хорошо написано, как эти лирические сгустки. А это завидное свойство большой, со вкусом проведенной композиции, подчинить легкие части основным так, чтобы они казались их ка-чественным продолженьем. 5/1/26 Вчера вечером я Вам писал, еще состоя в человеках. За ночь у меня сделался флюс, впервые в жизни. Теперь сижу кругом обмо¬танный ватой и фланелью, чувствую себя свиньей-копилкой и даже направленье мыслей какое-то поросячье под хреном. В та¬ких духах совершенно не в состояньи обременять Вас своим при-сутствием. Воспользуюсь превращеньем и напишу родителям, которым не писал больше полугода. Может быть до спада опухо¬ли успею также написать и Эренбургу. С Вами же поспешно про¬щаюсь, и Вы не глядите в мою сторону, если по московскому обы¬чаю еще с час, расставаясь, протопчусь на пороге. До свиданья. Не смейте думать, что вот, мол, и этот дождевик лопнул и осыпал сушью. Это не так. Когда я уверюсь, что рифмы и размер у меня окончательно ни к селу ни к городу, я стану третьестепенным историком. Пока же поправляю ужасные дела и еще ужаснейшую репутацию боль¬шой работой в стихах о 1905-м годе. Это не поэма, а стихотворная хроника. Пишется в календарной последовательности, в форме отдельных картин. Кое-что уже сделал, юбилейные сроки все про¬пустил, будет выходить в 1926-м году. Когда напишу о Шмидте, пошлю эту часть Вам. Я знаю, Вы им увлекались. Откуда Вы взяли тогда о Рильке? Он, слава Богу, жив и здрав¬ствует. Я получил из Германии его «Sonette an Orpheus»*, книжку, написанную недавно, в 23-м году, после большого, затяжного пере¬рыва. Меня она глубоко взволновала теми именно особенностя¬ми, в силу которых она поэтически невероятно для Рильке блед¬на11. Меня это близко тронуло, как простая, житейски понятная болезнь большого и дорогого духа. Прежде всего поразило, что с человеком, поставленным в совершенно другие, нежели мы, ус-ловья, делается то же самое, что и с нами. В этом сказалась общ¬ность эпохи и ее невымышленная, непреодоленная трудность. В этой книжке он (местами) ввязывается в разговор с духом вре- * «Сонеты к Орфею» (нем.). 586 мени (машина, война, аэроплан и пр.), рассуждает, поучает, оп¬равдывается. Тяжелые, дидактические эпизоды. Всегда, во все эпо¬хи в искусстве сосуществуют взаимно обязанные друг другу: 1) хо¬роший, преемственностью оправданный, до некоторой степени общий народу и времени стиль и 2) кто-нибудь один (или несколь¬ко человек, это безразлично), вновь и вновь, в который раз в ис¬тории, наперекор ее скольженью, восходящий к самому началу ху-дожественной стихии, к ее абсолютному роднику. Оригинальность по существу и есть тяготенье к первородному в искусстве. Если по отношенью к Рильке я не только его современников, но и лучшие немецкие традиции, вплоть до Гётевской, воспринимал как фон к его своеобразью, то надо сказать, что в этой книжке он заговари¬вает голосом фона. Поучительно и это обстоятельство. Этот шаг бессознателен. Но он доброволен. И все-таки книжка замечатель¬ная. Я ее без конца читаю. То, о чем я говорю, только оттенок, не более того. На этом удручающем рассужденьи «о двух типах и пр.» я, за¬бывшись, некстати заскрежетал зубами. Легко вообразите, что со мной сделалось. Прощаюсь с Вами с совершенно искаженным лицом, не хуже, т. е. хуже, гораздо хуже Вашего упыря12. Ответьте поскорее Асе и не слишком черните меня. За сказку не могу сло¬вами сказать, как благодарен. Я ее не стою, не стоил, не буду, не могу никогда стоить. Но это ничего. Нестоющее — принцип стро¬енья материи, сыпучий, атомистический мир, в котором и я живу, вслед за Вами. Ваш Б. Я. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1991, оп. 3, ед. хр. 158). 1 Цветаева уехала из Вшенор (под Прагой) в Париж 31 октября 1925 г., но адреса Пастернаку не дала, письмо послано в Чехию и переадресовано в Париж. 2 С. Есенин покончил с собой 28 декабря 1925 г. 3 Ср. слова Пастернака, записанные Л. В. Горнунгом: «Есенин так не¬дружески относился ко мне, что я не мог строить свое отношение к нему, основываясь на этом <...> И тем не менее смерть его поразила меня, чув¬ствую какое-то оцепенение, будто у самого петля на шее» (Воспомина¬ния. С. 72). 4 Имеется в виду стих. «До свиданья, друг мой, до свиданья...», обра¬щенное к молодому поэту Вольфу Эрлиху. Оно было опубликовано в ста¬тье Г. Устинова «Сергей Есенин и его смерть» («Красная газета», 29 дек. 1925). 5 Пастернак писал Цветаевой в письме JSfe 260 о распространенном мнении, по которому он делил «поэтическое первенство с Есениным». 6 О сложности своих отношений с Есениным Пастернак упоминал в «Охранной грамоте» (не вошло в окончательный текст): «...Из современ¬ников один Маяковский знал, что я не измышляю, утверждая, что скорое признанье совершенно не нужно мне. Именно в этом пункте не верил мне Есенин. <...> И я не об антипатии, которую я принимал <...> но о том, что когда в беседе я говорил то, что думал, Есенин считал это с моей стороны кокетством. И вот только тот апломб, с которым он рассуждал всего уве¬реннее, в те минуты, когда давал мне наиболее яркие доказательства свое¬го незнанья, и взрывал меня». 7 Цветаева посвятила свою поэму «Молодец» «Борису Пастернаку — „за игру за твою великую, / за утехи твои за нежные"...» (слова из былины о Садко) и надписала ему недавно вышедшую книгу: «Борису Пастерна¬ку — Марина Цветаева. Прага, май 1925 г.». На обороте фронтисписа — автограф стих. «Русской ржи от меня поклон...», под которым примеч.: «Веймар, 1-го мая 1925 г.» — место и дата несостоявшегося свидания (РГАЛИ, ф. 1190). 8 Предсказание полностью осуществилось во время их встречи в 1935 г. В письме Тихонову Цветаева буквально повторяла слова Пастерна¬ка о себе самом: «...Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и все в себе болезнью» (6 июля 1935. М. Ц. Собр. соч. Т. 7. С. 552). 9 Имеется в виду «Мблодец», далее перечисляются эпизоды и сцены из поэмы. 10 В. Л. Львов-Рогачевский — литературный критик. 11 См. письмо JNfe 267 к Ж. Л. Пастернак в ответ на присылку книги Рильке «Сонеты к Орфею», в котором Пастернак удивлялся, что Рильке, «находясь, как казалось бы, под действием совершенно иных сил и усло¬вий, чем мы, русские <...> стал хуже писать, что и мы». 12 Упырь — главный герой поэмы Цветаевой «Молодец». 271. Ж. Л. ПАСТЕРНАК Начало января 1926, Москва Дорогая Жонечка! Спасибо за поздравленья, за подарки, за концерт зверей. Сейчас праздники. Морозы сменились оттепелью, на дворе гололедица, в городе тишина, все заперто, трамваи не ходят, на улицах одни пьяные и поздравители плетутся в гости и из гостей. В доме тоже тишина, оттого, что чистые скатерти, полы на¬терты, и этот редкий порядок не располагает к суете и бессмыс¬ленным движеньям. Елка, орехи, пастила, жареный гусь, бестол¬ковый вкусный ералаш, разные сорта водки и вина, ковры и пор¬тьеры. Мы, помнится, столбенели от елок, и великолепье сковы¬вало нас в движеньях и что-то другое, связанное с мыслью о родителях, печалило. Мальчик бегал вне себя вокруг огоньков и таща каждого за руку, кричал: смотри, смотри, вот жук, вот яблоч¬ко и пр. и пр. Это было в сочельник. А вечером у нас собрались Бобровы, Петровские — очень немного народу, человек десять, Асеева жена не пустила, она второй год не выходит на улицу, у нее какая-то женская болезнь, а живут они в последнем, кажется 9-м этаже Учи¬лища Живописи на Мясницкой, где мастерские, помнишь этот дом? Лифт только на парадном, а к ним с черного хода. Это обсто¬ятельство всех больных и стариков, живущих с той, Перловской стороны1, обращает навеки в заключенных без прогулок. Я воздерживаюсь от откликов по телефону, от приемов и хождений в гости, хотя я отдохнуть успел вполне в предпразд¬ничную неделю, за беготней по редакциям и доставаньем денег. Я от этого отдыха был бы избавлен и проработал бы все время, если бы не сделал одной глупости непозволительной в наше вре¬мя, ни вообще взрослому человеку в какие бы то ни было вре¬мена. Мне в одном издательстве должны были выплатить 450 руб. и все откладывали. Наконец я пошел получать, оказалось, что они приготовили только полтораста и больше у них нет; и так как у меня со всех сторон эту работу просили и я отказывал, то я с шумом отклонил эти деньги и заявил, что рукопись отбираю и передаю другим2. Но тут же на улице, метавшейся в предпразд¬ничных хлопотах от лавки к лавке, я понял, какую глупость я сделал. Взять-то у меня возьмут другие, но пока это оформишь, пока с Ленинградом спишешься и пр., времени пройдет немало, а тут праздники на носу. Нечего было фордыбачить, можно было с тремястами до нового года подождать, как те предлагали. Вот и пришлось по малым суммам второпях набирать, я и побегал не¬сколько дней и ничуть не фигурально, безо всякой иронии от¬дохнул за этой ерундой. По счастью третье лицо помирило меня с издательством, и я все с них возьму в другое время, и празд¬ничные траты покрыты тоже из сверхсметных поступлений. Так что даже лучше вышло, нет худа без добра. А горят деньги в эти дни. Больше ста рублей в трое суток как не бывало. Но что это за бухгалтерское вдохновенье у меня. В квартире, где живет Ири-нина семья, у соседей скарлатина и потому она праздники про¬водит без своих и хуже, чем ей думалось и хотелось. С нетерпе¬ньем жду конца этого блаженства и — за работу, нам моргать и позевывать не подобает. Справедливы твои замечанья о 1905-м. Высокий и героический период, радостно узнавать в нем корень настоящего. Крепко тебя обнимаю. Прости, что пишу как бы на ходу. Но¬вая привычка. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford). 1 Здание Училища живописи, ваяния и зодчества, в котором жили Па¬стернаки до 1911 г., соседствовало с чайным магазином С. Перлова, назы¬ваемым «Китайским домом». 2 Речь идет о харьковском издательстве «Пролетарий», см. письмо И. А. Груздеву 25 янв. 1926: «Издательство "Пролетарий", куда я продал все уже написанное о 1905 г., в том числе и два отрывка, имеющиеся у Вас... — издательство это до невозможности задерживало со мной распла¬ту и сделало просто невозможной дальнейшую работу над вещью. Я с ними ссорился, мирился и, наконец, на днях совершенно порвал всякие отно¬шенья» («Звезда», 1994, № 9. С. 100). 272. Г. Ф. УСТИНОВУ 24 января 1926, Москва Москва, Волхонка 14 кв. 9 24.1. 26 Глубокоуважаемый Георгий Феофанович! Марина Цветаева обратилась ко мне со следующей просьбой. Она хочет писать поэму о Сергее Есенине (род реквиема, навер¬ное, или лирической трагедии). Вот ее слова: «Напишите мне до¬стоверности о смерти Есенина: час, день недели, число, название гостиницы, по возможности — номер. С вокзала — прямо в гос¬тиницу? Подтвердите. По каким улицам с вокзала в гостиницу? (Вид и название.) Я Петербурга не знаю, мне нужно знать. Еще: год рожденья, по возможности — число и месяц. Были наверное подробные некрологи. — Короткую биографию: главные этапы. Знала его в самом начале войны, с Клюевым. — Рязанской губернии? Или какой? Словом все, что знаете и не знаете. Внутреннюю линию — всю знаю, каждый жест, — до по¬следнего. И все возгласы, вслух и внутри. Все знаю, кроме досто¬верности. Поэма не должна быть в воздухе». На днях я ей отправил вырезки из газет, в которых она найдет ответ на бблыыую часть поставленных вопросов. Сообщу, что знаю и я. Но из этих вопросов я в состоянии ответить не на все без ис¬ключенья. Номера, расположенья гостиницы «Англетер» и про¬чее не знаю и я. Дело однако не в этом. Естественно желанье рас-ширить матерьял и его углубить. Цветаеву я считаю поэтом пер¬востепенным, она очень талантлива, она вложит в работу много души и силы. Несмотря на мое желанье помочь ей в этом деле, я буду ей мало полезен. Мы были с Есениным далеки. Он меня не любил и этого не скрывал, Вы это знаете. Много важного и едва ли не важ¬нейшее можете сообщить Вы и Ваша жена, свидетели последних его дней и его последние собеседники. Несмотря на объясненья, дававшиеся печатно, и на догад¬ки, таимые про себя, нельзя отделаться от впечатленья какой-то, все же, тайны, кроющейся за этой смертью. Быть может Вам одним известна и ее разгадка. Вы о нем писали. Вашей статьи я до сих пор не мог достать1. Может быть Вы ее, а также и другие Ленинградские статьи, что окажутся под рукой, приложите к тому, что найдете возможным и нужным сообщить Марине Ива¬новне. Простите, что отзываю Вас в конце к мелочам о номере, улице и прочем, ею затребованным. Тут чем мельче и точнее, тем драгоценнее. Если бы почему-либо Вы предпочли переслать все это непосредственно ей, то вот ее адрес: A Mme Marine Zvetajeva-Efron 8, Rue Rouvet, Paris, 19 агг. В таком случае меня известите только об отсылке. Кроме того, просьба. Никому не говорите о том, что с таким запросом обращался к Вам я. У меня на то свои причины, они сложны не по моей воле, я их не стыжусь, но рас¬пространяться о них было бы утомительно, да и не к чему2. Жму Вам руку. Ваш Б. Пастернак Я не знаю Вашего адреса. Пересылаю через И. А. Груздева3. Впервые: Irish Slavonic Studies. 12/13 Spring/Autumn 1989. Published by Rimgaila Salys. — Автограф (ИМЛИ, ф. 221, on. 1, ед. хр. 52). Журналист Георгий Феофанович Устинов и его жена Елизавета Алек¬сеевна — близкие друзья С. Есенина и свидетели его последних дней. 1 Воспоминания Г. Устинова «Сергей Есенин и его смерть» были опуб¬ликованы в «Красной газете» 29 дек. 1925 г. 2 Об отношениях Пастернака и Есенина см. письмо № 270. 3 Пастернак писал И. А. Груздеву 24 янв. 1926: «У меня к Вам просьба. Перешлите, пожалуйста, прилагаемое письмецо Г. Ф. Устинову, я его ад¬реса не знаю. Если он и Вам неизвестен, не откажите, пожалуйста, спра¬виться, Вам там видней, кто его может знать, а тут и не догадаешься, к кому с этим обратиться» («Звезда», 1994, № 9. С. 100). 273. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 1 февраля 1926, Москва 1/1. 26* Спасибо за карточку и за письмо. Еще большее спасибо за порученье. Я верю в Вас и мне хорошо при мысли, что это напи¬шете Вы и вложите в это свою душу и силу1. Мне хотелось сделать это сколь можно полно. Получив Ваше письмо, я тотчас же зака¬зал ремингтонные копии с вырезок, какие можно было тут дос¬тать. Я написал Устинову**, последнему, с кем виделся Есенин на¬кануне самоубийства. Ответа еще не получил. Быть может он пря¬мо вам в Париж напишет. Тогда я буду об этом знать. Не тесните меня сроком. Я могу все это послать по почте. Но надо быть уве¬ренным, что все это дойдет. Я бы предпочел оказию. Мне кажет¬ся, хорошо было бы зайти со всем этим матерьялом к Луначарс¬кому или в Главлит (в цензуру), чтобы быть уверенным, что со всем этим не произойдет какого-нибудь глупого недоразуменья. Ока¬зия будет через недели две. Месяц назад я вам писал в Прагу. В конверт было вложено Асино письмо. Получили ли Вы его? Судя по некоторым вопро¬сам Вашего парижского, оно не дошло до Вас3. Часть сведений, сообщаемых Вами и имеющих отношенье до меня, мне помочь не могут4. С матерьяльными трудностями справ¬ляюсь. Но время трудное, — безо всякого комментария, трудное для всех, для всякого, везде. На мгновенье обманываешься новою работой, новым усилием раздвинуть свои границы, переселить чутье, честь и правду куда-нибудь еще, с места, на котором застал их в детстве. И всякая такая попытка кончается отчаяньем. На¬рочно посылаю пробы. Это из большой работы о 905 годе. Инте¬ресно, что Вы скажете о стихах про вонючее мясо и пр.5 Но что бы Вы ни сказали, я это болото великой, но болезненно близкой и внеперспективной прозы изойду из конца в конец, осушу, кон¬чусь в нем. Начинаю с 905-го, приду к современности. Правда, умоляю Вас, дорогой друг, напишите мне, резко и серьезно, что Вы думаете о вонючем мясе, разговорах и прочем. Дома (жена и брат) ужасаются, говорят гадость и где тут поэзия, вероятно, также думает и Маяковский. То, что нравится ему в цик- * У Пастернака — описка. ** Кроме Устинова написано еще в Петербурге Лукницко-му и Всев. Рождественскому2. (Прим. Б. Пастернака.) ле, не нравится мне, — это Пресня, которой Вам не посылаю: ро¬мантизм, метафора, пустяки. А мне сейчас важно, как одолеть бо¬лото. Обязательно напишите. В письме в Прагу говорил о Молод¬це. Горжусь Вашим посвященьем, горжусь и как-то постоянно рас¬стаюсь с ним. Молодец сейчас у Эвы. Если Пражского письма не видали, сообщите, напишу подробно, сейчас не хочу говорить, повторюсь, а вдруг Вам все же переслали. Три места там восхити¬тельного лиризма, написано широко, швырком, разметисто6. Мне звонила Ася из «Узкого». Это санаторий Цекубу под Мос¬квой. Она пробыла там месяц, скоро возвращается. Подробно рас¬спрашивала про «Молодца», которого еще не читала (он от Эвы к ней перейдет). Говорит, отдохнула. Просила писчей бумаги ей по¬слать. Пишет сказки, свои, знаете? Мне нравится род и складка ее фантазий, чутье живой формы. Вы понимаете? Но никуда ее пи¬саний не пристроить, я и не берусь, да она об этом и не думает. P. S. Только что пришел человек с матерьялами из Петербур¬га7. Среди них исчерпывающее письмо Лукницкого, со множе¬ством важных подробностей. Думаю, это письмо будет стержнем испрашиваемых Вами достоверностей. Отнесли переремингто-нить. Узнал, что оказия будет между 10-м и 15-м февраля. Отложи¬те работу на неделю. Жалко будет, если все это затеряют на почте. Посылаю бандеролью «Кр<асную> Ниву» с автобиографией Есенина8. Это проба. Напишите, дошло ли. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 158). 1 Поручение прислать материалы о Есенине для поэмы о Есенине, которую Цветаева задумала написать (По выпискам из писем, сделанных О. Сетницкой в 1941-1942 гг.; РГАЛИ, ф. 1334, on. 1, ед. хр. 834). 2 Павел Николаевич Лукницкий — собиратель документов о Н. Гуми¬леве, друг Ахматовой. Поэт Всеволод Александрович Рождественский — один из понятых при составлении акта о смерти Есенина. 3 Письмо Цветаевой 4-5 янв. 1926, посланное в Прагу, пришло в Па¬риж только 5 февр. 4 По выпискам О. Сетницкой, Цветаева писала Пастернаку 18 янв. 1926 об отношении к нему в эмиграции: «Твоя слава растет. Тебе подража¬ют решительно все пишущие. <...> Твой словарь, твои образы... <...> По¬явится книга — рвут на части <...>» (РГАЛИ, ф. 1334, on. 1, ед. хр. 834). 5 К письму приложены автографы двух глав из поэмы «Девятьсот пя¬тый год»: «Детство» («Гапон») и «Морской мятеж» («Бунт на Потемкине») в ранних редакциях. Стихи про вонючее мясо, как о поводе к бунту, были впоследствии сняты: «А на деке роптали. Приблизившись к тухнувшей стерве, / И увидя, как кучится слизь извиваясь от корч, / Доктор бряк на¬обум: — Порчи нет никакой. Это черви. / Смыть и только, — и — кокам: — Да перцу поболее в борщ». В конце приложенной к письму главы «Бунт на Потемкине» даны авт. объяснения (вместе с текстом главы они были опуб-ликованы в журн. «Версты», 1926, № 1): «Тендер — остров, около которо¬го стоянкой стоял броненосец. Камбуз — судовая кухня. Спардек — одна из палуб, ближайшая к ней. Скатить палубу — команда к чистке судна, палубы моют содой. Вынесть щиты — разместить в море, на расстоянии выстрела от военного корабля мишени для учебной стрельбы. Кнехтами называются столбики, на которых наматываются канаты оснастки или причальные буксиры. Принесенным брезентом предполагали накрыть недовольных для беспорядочного расстрела». 6 Эва — неустановленное лицо. См. в письме № 270 о посвящении «Мблодца». Там же разбор поэмы. 7 По просьбе Пастернака Л. В. Горнунг написал Лукницкому и 1 февр. получил от него пакет с материалами о Есенине. Вечером он отнес это Па¬стернаку. «Вместе читали присланные вырезки из газет и журналов, ста¬тьи Н. Тихонова, Б. Лавренева и письмо самого Лукницкого о последних днях Есенина» (Воспоминания. С. 72). 8 В «Красной ниве» (1926, № 2) напечатана автобиография Есенина, написанная в 1923 г. 274. Ж. Л. ПАСТЕРНАК 6 февраля 1926, Москва Дорогая Жоничка! Мне стыдно обращаться к тебе с просьбой, потому что сам я однажды писал папе о медиумизме и подыманьи карандашей. И вот я встаю со всеми этими взглядами в противо-речье. Необязательность этой просьбы связана не с ее хлопотли¬востью, я думаю хлопот тут никаких не будет, а с тем, что книжка, о которой я тебя попрошу, вероятно, дорого стоит. Если это так, то тогда не надо. Называется книжка Sorgel. Dichtung und Dichter der Zeit*. Если книжка богата матерьялом и покажется тебе солид¬ной, и вообще это возможно, пришли мне ее, пожалуйста, как это ты раньше делала. По тому, что я о ней слышал, она мне представ¬ляется удобным предметом для бескорыстной и корыстолюбивой эксплуатации, то есть для души, для обдумыванья, для сужденья о современной Германии, а вместе с тем для всяческих статей, пе¬реводов и т. д. Здесь одно время выходил журнал «Запад1», потом прекратился. Сейчас он и другой закрывшийся журнал «Восток» возобновляются в объединенном виде. Это то, чем в старину был * Зёргель. Поэзия и поэты современности (нем.). «Вестник Европы». Правда, тогда не надоедали сестрам, а сами книги выписывали. Что ни сезон, то мне кажется, что и я достиг¬ну этой нравственной и матерьяльной высоты, и пока все обма¬нываюсь. Тебе же, если ты новых немцев не знаешь, я бы совето¬вал достать «Menschenheits Dammerung» Herausgegeben von Kurt Pinthus. Ernst Rowohlt Verlag Berlin*. Это хорошая антология, в ней много Бехера, Цеха, Гейма, фон Годдиса и Лихтенштейна. А впро¬чем, может быть, и лучшие появились, эта кажется вышла в 20-м году. Но ради Бога, чтоб не вышло недоразуменья: мне этого ни¬чего не нужно, я говорю только о Soigel'e, и то если стоит. Что же касается остального, то мне интересно твое мненье об этом дви-женьи немецкой поэзии, коммунистической, идеалистической, вытекающей из Рильке и Уитмена, верующей в исторические пер¬спективы, близкой по духу к французским unanimiste'aM и пр. Что ты поделываешь? Есть ли у тебя Анненский? Я спраши¬ваю оттого, что ведь были и есть еще в Париже какие-то издатель¬ства, которые что-то выпускали, и вот, может быть, у тебя он есть. Если нет, то мне бы хотелось его послать тебе. И это не во искуп¬ленье Soigel'fl, а просто так, хочется, чтобы он у тебя был. Лирики я, верно, больше писать не буду, нового своего ничего послать не смогу, а ближайшее (и лучшее, несравненное в этом роде) это, ко¬нечно, Анненский у нас, у вас — Рильке. Да, так это будет не за Зёргеля, а за Rilke. Sonette an Orpheus, которыми ты меня тогда так радостно подарила. К тому же я, верно, от них и иду. Увлеченье работой (о 1905 г.) у меня спало. Я писал в одном размере, стало скучно и, по-моему, невозможно читать. Гораздо хуже Спекторского. Очень вообще безотрадно. В конце концов не на кого и работать. Факт классовой принадлежности, конечно, не выдумка, а неопровержимая истина, которую на себе чувствуешь, чем дальше, тем больше, и не извне, не по вине людей каких-ни¬будь, а внутренне. Черт знает где, в Париже вниманье на нас обра¬щено больше, чем тут у себя, под боком. Когда проза вышла, там писали, теперь о Спекторском была статья в «Звене»2, а тут строч¬ки отдельные в рецензиях, и, главное, никому ничего не нужно. Написала бы ты мне когда-нибудь. Что там кругом вас? По¬лучили ли в Берлине карточку малыша, и если ты его видела, то как находишь? Была у меня мысль собрать Женю с мальчиком к вам, то есть к тебе на лето, и думал я об этом серьезно, настолько, * «Сумерки человечества» Издал Курт Пинтус. Издатель¬ство Эрнст Ровольт, Берлин (нем.). что даже Жене запретил писать, думал — пусть невзначай приедет (разрешенье я как-нибудь стал бы добывать стороной). Теперь так легко выдаю секрет, потому что убедился в его неосуществимос¬ти. Опять — разочарованья сезона. Пока меня не примутся переиздавать, я буду всегда к месту со всеми ими прикован, к месту и к работе без горизонтов, к корот-коносой, дальше своего носа ничего не видящей строке. Основ¬ные ресурсы писателя в переиздаваньи разошедшихся сочинений. Я и пытаться перестал и никакими надеждами себя не льщу. По¬степенно в меня закрадывается мысль, что и действительно я ни¬кому не нужен, и эта мысль крепнет, абсолютно лишенная всякой болезнености, потому что она приходит трезво, рожденная чув¬ством объективности. Субъективная же ее подкладка не столь при¬ятна. Это сознание, что раз это так, или даже без всяких догадок — я и вообще-то говоря, вовсе ничем не взял, и это место в литера¬туре очень случайно и призрачно. По счастью, задумываться над этим нет времени, как нет его по-человечески переписываться с вами, как нет его вообще что-либо чувствовать и отдавать себе отчет в своих желаньях. Прило¬жу все силы, чтобы следующее письмо было веселее. Меня все-таки тянет в ту сторону (ближе не могу определить), где современность получает свое историческое осмысленье и от¬дает обещаньем или предвкушеньем формы. Это, конечно, где-то между революцией и социализмом3. Это положенье обязательное. Оно впитано уже мной и сидит прочно, механически, как забота о жене, доме и ребенке, которая меня, конечно, не покидает и тог¬да, когда мне кажется, что ее во мне нет. Этому сознанию истори¬ческой завязи эпохи, смутному даже и в моменты сосредоточен¬ности и совершенно тускнеющему в жизни, на улице, среди лю¬дей, этому сознанию все-таки подчинены у меня все движенья, как бы отрывисты, разбросаны и полусонны они не были в от¬дельности. Вот чему сквозь толщу лени, безнадежности и проч. и пр. посвящены мои отдельные усилья. Это стремленье к тому, что¬бы смутность темы рассеялась, чтобы расплывчатость чутья или тенденции насытилась формой, это и есть то, что заменяет мне теперь личную радость, личную боль, личную честь, личную жизнь. Это трудно объяснить. Но, вероятно, это схоластический призрак. Что же, от смерти не уйти. А отчего именно кончается чело¬век, может быть, и безразлично. Можно и от ложной иллюзии. Целую тебя, Жоня. Кланяйся, пожалуйста, Феде. Хотел бы я на вас посмотреть. Напиши мне. Женя сейчас в школе4, посылаю без нее. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford). Датируется по содержанию: в письме 7 февр. 1926 Пастернак писал сестре: «Спешу послать это письмо вдогонку за вче¬рашним» (там же. Кн. I. С. 68). 1 «Современный Запад» прекратил свое существование в 1924 г., там Пастернак напечатал некоторые из своих переводов современной немец¬кой поэзии. 2 Имеется в виду рецензия Д. П. Святополка-Мирского в «Современ¬ных записках» (JNfe 25, Париж, 1925) на книгу Пастернака «Рассказы» (М., 1925); в журнале «Звено» (JNfe 125, Париж, 1925) опубликована статья К. Мочульского «Проза Бориса Пастернака». 3 Мечта об «идеальном социализме» и социалистическом искусстве появляется в нескольких письмах этого времени. См. об этом в письме JNfe 277: «Наше время <...> глава истории русского общества, непосред¬ственно следующая за главами о декабристах, народовольцах и 905-м годе». 4 Е. В. Пастернак возобновила занятия во ВХУТЕМАСе. 275. И. А. ГРУЗДЕВУ 7 февраля1926, Москва Милый Илья Александрович! Нахожусь в ужасном уныньи по двум причинам. «Бауман» и «Пресня» никуда не годятся. Посылаю же их оттого, что очень деньги нужны. Прочтите обе рукописи, как они ни скучны, и найдите, пожалуйста, выход из круга. В этом всецело полагаюсь на Вас, на Ваш вкус, на Ваше расположенье. 50 строчек из «Баумана» месяц тому назад взяла «Наша Газета», но еще их не напечатала, и не знаю, думает ли пе¬чатать. Газета малораспространенная, строчки были надерганы из разных мест отрывка, словом, Ковшу это не помеха. «Пресни» никуда не предлагал. В попытке сжать ее для Вас я было вычерк¬нул всю 5-ю страницу и одну треть шестой (со слов «Но всего бес-приютней» до слов «Отдает свою сеть без суда»)1. Однако кроите ее и сокращайте как Вам заблагорассудится, если найдете сто-ющим. Независимо от этих деловых гаданий признаюсь вот в чем. В стремлении научиться объективному тону и стать актуальнее я в этих отрывках зашел в такой тупик, что с меня этой тоски на всю жизнь хватит. Хочется верить, что я в нем не останусь. Надо по¬вернуть назад к лирической метафоре, сжатости и пр. Все силы положу на то, чтобы «1905 г.» оказался поворотным пунктом. Для книжки напишу другую Пресню, в другой трактовке и размере2. Вообще нетронутыми останутся только «Гапон» и «Потемкин». Честное слово, я еще напишу когда-нибудь что-нибудь стоющее. Вот увидите. А об эту стену надо было стукнуться. Жму Вашу руку. Ваш Б. Пастернак 7/II.26. Впервые: «Звезда», 1994, № 9. — Автограф (Архив М. Горького, ФГ 8. 8/5). 1 В оконч. тексте глава наз. «Москва в декабре». Отмеченные цитата¬ми строфы частично были сокращены уже в первой публикации главы и остались неизвестны (строки «Но всего бесприютней...» в тексте нет). «От¬дает свою сеть без суда» — последняя строка 9-й строфы оконч. текста. Первая редакция главы была опубликована в «Огоньке» (1926, № 29). 2 Для книжного издания («Девятьсот пятый год», М, 1927) Пастер¬нак переписал главу заново, но стихотворный размер оставил прежним. 276. Е. Д. ЗОЗУЛЕ Февраль 1926, Москва Милый Ефим Давыдович! Пробегите на глаз и подумайте. Если хотите, сократите. Была у меня мысль выбросить всю 5-ю страницу и первую строфу 6-й. Но я на этом не стою. Быть может Вам придут в голову другие комби¬нации. Судите совершенно свободно. Я об отрывке двойственного мненья, а может быть и плохого. Но и это пускай не влияет на Вас1. Зачем Вы говорите со мной «иронически-почтительно». Я ни личными своими качествами, ни моим отношеньем к Вам такого тона не заслужил. Никогда я никак не заносился, «поэтом» не дер¬жался, очень прост, прозаичен, несчастен и скучен. Если я Вам однажды откровенно высказал мое недоуменье по случаю с Лю¬верс2, то я ведь не предполагал, что это отразится на Вашем слова¬ре и на Вашем отношении ко мне. Так ведь разговаривают с чуда¬ками, невесть что воображающими о себе, а ни в судьбе, ни в ха¬рактере у себя я не нахожу данных для такого представленья. Свое же удивленье я высказывал тем легче, что оно и по сей день ничего не утеряло в своей свежести и силе. Вернемся же к былой простоте. Жму Вашу руку. Ваш Б. Пастернак Впервые. — Автограф (РГАЛИ, ф. 216, оп. 2, ед. хр. 9). Датируется по содержанию. Е. Д. Зозуля — писатель-сатирик, один из организаторов журн. «Ого¬нек». Сохранилась записка Пастернака к Зозуле 30 авг. 1925: «Дорогой Ефим Давидович! Не забудьте о наших летних разговорах. Смысл их та¬ков, что я надежды на осень не оставил. Я только хотел Вам сообщить, что обстоятельства у меня к лучшему не изменились. Мне не хочется Вам на¬доедать, и если можно будет, я до середины сентября Вас беспокоить не буду. Если же и до этого времени библиотечка начнет пополняться, не про¬пустите, пожалуйста, меня, если только этому не встретится новых или мне неизвестных препятствий. Дружески жму Вашу руку. Всего хорошего. Ваш Б. Пастернак» (там же). О каком именно материале идет речь, не ясно. 1 Имеется в виду публикация в журн. «Огонек» главы из поэмы «Де¬вятьсот пятый год» — «Пресня» (в оконч. тексте: «Москва в декабре»). На¬печатана в № 29, 1926 г. 2 Возможно, речь идет о переиздании «Детства Люверс» и сомнениях по этому поводу в издательстве. См. письмо № 315 о разговоре с директо¬ром Госиздата О. М. Бескиным: «Отвод Люверс старый и по-старому воз¬мутительный: дескать для избранных 3-х— 4-х тысяч, а не для 15-ти». 277. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 23-24 февраля 1926, Москва 23/11. 26 Получили ли Вы уже статьи о Есенине? Если нет, то на днях получите. Они будут Вам доставлены на дом. Обращенье в гостинице. Ни в коем случае не барин. Вероятнее всего гражданин. Это трактирное, ходовое, как в старину с-ер1. В его же случае могло быть более прямое и теплое (если знали) товарищ Есенин или же просто по имени отчеству. Вероятнее все¬го товарищ Есенин, характеристичнее всего (для полового) — гражданин. Гостиница «Англетер» на Вознесенском проспекте, близ Иса-киевской площади, из окна номера вид на нее. Возьмите план и описанье Петербурга, думаю, можно найти. Путь от вокзала гада¬телей. Как Вы его ни восстановите по плану, он будет правдопо¬добен. К характеристике места. Область, в которой разыгрывает¬ся Преступленье и наказанье, сколько помню главным образом в Свидригайловской части2. Недалеко отсюда Сенная, притоны, короткие бредовые прогулки Раскольникова. Последнее время Есенин, встречаясь с людьми, отрывисто представлялся: Свидри-гайлов. Так поздоровался он раз с Асеевым. Слыхал и от других. Шуба и меховая шапка. В сведеньях, сообщенных Лукниц-ким, имелось указанье, что на ночь, оставшись один, потребовал в номер пива и наутро, когда взломали дверь, обнаружили три пу¬стые бутылки. Под этими словами была сноска. Лукницкий про¬сил этой подробности не распространять. Прочтя это замечанье, я тотчас же вычеркнул все о пиве в рукописи Л<укницкого>. И по¬тому в ремингтонной копии, отправленной Вам, Вы ничего этого не найдете. Я бы и Вам (следуя его просьбе) этого не сказал, когда бы не настойчивость Вашего вопроса с указанием на важность это¬го пункта для Вас. Прямого выраженья этой детали Вы давать не вправе, тут я к просьбе Л. присоединяюсь. Кстати, описанье, дан¬ное Л., наиболее полное и ценное из всего Вам посланного. Вы этот матерьял узнаете по заголовку. Точно его теперь не помню, но в нем названы: Устинов, Фроман, Шкапская, Эрлих и другие лица, которых Л. опрашивал3. Сам Л. — приятель Ахматовой, лич¬но его не знаю, может быть знаете Вы. Отзывчивый и обязатель¬ный человек. На днях узнал версию, кажущуюся мне вздорной и неправдо¬подобной. Надо будет переспросить Казина, на которого ссылал¬ся рассказывавший. Будто бы Е<сенин> перед отъездом говорил К<азину>: «Вот увидишь, как обо мне запишут». С этим хотят поставить в связь домысел о том, будто бы Е. хотел устроить по-кушенъе на самоубийство, в чем, между прочим, ищут объясне-нье факта, что кисть правой руки была у него на горле и защем¬лена петлей. Так как я не думаю, чтобы к этой версии Вы отнес¬лись иначе, чем я, то я ничего и не делал для установленья ее источников и уточненья ее самой. Положенье же кисти в этом случае прибавляет лишнюю жутко-волевую черту ко всему обли¬ку катастрофы. Ах Марина, Марина! Что бы я ни сказал Вам теперь, все это будет не лучше моих прошлых ответов, вызвавших наконец этот взрыв, которого я так давно ждал и боялся. Ваш отпор не только справедлив, но даже сильно смягчен и ослаблен, Вы щадили меня, нанося этот удар. С чего начать, что сказать Вам? Я теряюсь от множества ве¬щей, которые должны быть поняты и названы тут и тотчас же. Я те¬ряюсь от радости, овладевающей мною, лишь только я с Вами за¬говариваю по-прежнему, хотя и теперешним только голосом, хотя и в ответ только на Ваш. Вы говорите мне, что я Вас потерял4, а я радуюсь, потому что, едва попытавшись что-то сказать Вам про боль, причиненную Вами, я уже слышу удесятеренный отзвук моих слов, мыслимый только в обращеньи к Вам: это мое представле¬ние о Вас отзывается на них физически, как гулкость воли, — пред¬ставленье о большой образцовой душе, которая не может не быть большим умом, знающим все и любящим свое знанье. Я буду пи¬сать это письмо долго. Я буду его прерывать: я боюсь подпасть инерции чувства, разбегу мысли. А тут надо писать с натуры. Речь идет о существующем, неотменимом. Я Вас не потерял, я Вас по¬терять не могу. Было большой смелостью посылать Вам мои вах¬лацкие, безличные, ничего не значащие письма ради полученья Ваших, стоять перед Вами дуралей дуралеем, принимая Ваше «ты» и наполняя воздух нестерпимой глупостью своего обращенья. Неужели Вы думаете, что я не понимал, как может все это смот¬реть со стороны и чем должно тогда показаться? О нет, я видел Двенадцатую ночь и Чехова в роли Мальвольо, я читал Горе от ума и помню Молчалина5. Но не думая о разитель¬ности такого возможного сходства, я нес по видимости равнодуш¬ный вздор, звал Вас на вы и как захлороформированный, давал времени делать со мной все, что ему заблагорассудится, без вся¬кой заботы на этот счет, владея навсегда и неотъемлемо образом, говорящим мне из верст и Ваших юношеских книг. И опять этот тон: «образ», «говорящий из книг»! но вы на выраженьях не задер¬живайтесь. Многое я успел давно сказать Вам, остальное подсказало Вам чутье. Вы не могли не оценить с самого начала природы нашей свя¬зи. Вы о ней говорили и писали, я молчал. Я так свободно, без краски, без примеси неловкости этого касаюсь, потому что это не Мальвольо и не Молчалин, потому что я знаю, о чем говорю. По¬тому что это не человеческий роман, а толчки и соприкосновенья двух знаний, очутившихся вдвоем силой этого содрогающего род¬ства. Теперь я не уверен, знаете ли вы, о чем я говорю? Вот при¬мер. Целую вечность я не слышал музыки. Сегодня случайно по¬пал на симфонический концерт, посвященный Скрябину. Вы зна¬ете, чем он был для меня. Я слушал не настраиваясь, без аффекта преданности, с той неряшливостью, которая бросилась Вам в гла¬за в письмах, спокойный насчет однажды измеренной глубины, память которой при мне, без зависимости от воспоминанья. Мо¬жет быть я много потерял при таком слушаньи против той поры, когда жизнь воспринимал как лирическое стоянье на часах. Ис¬полнялись вещи знакомые, когда-то заставлявшие меня сумасше¬ствовать. Теперь многое прошло мимо ушей, многое показалось пустым и растянутым. Только было я стал думать о том, как нрав¬ственно беднеет человек, претерпевающий перемены, подобные происшедшей в последние годы со мной, как Бекман-Щербина6 заиграла h-moll-ную (кажется) фантазию. И вот было место в этом удивительном сочинении, где сменявшие друг друга, теснившиеся и наслаивавшиеся нарастанья, неся на себе все большее и большее аккордовое бремя, вдруг, на ужасной гармонической высоте смяг¬чились, расплылись, задержались и, словно смерявши до самого дна достигнутую высоту, и как бы оглянувшись назад, на мелодию, как оглядываются на прошлое, внезапно, покорившись влеченью на¬копленных звуков, оторвались и пошли расти дальше. Это было неожиданное разрешение доли несоразмерно боль¬шего напряженья, допущенное вскользь, наперекор теченью, и тут же оттертое в невыносимую, только искусству ведомую давность. Тут было то, что я люблю. Тут была частность, изобличающая род. Тут был прием, каких в музыке тысячи, но именно тот из них, в котором для меня все ее существо. Явленье это протекло во всей его неповрежденной целостности: то есть слезы у меня хлынули именно те, которые эта гармоническая непредвиденность видела когда-то на человеческом лице, и с часа своего зарожденья навсег¬да в свое звуковое сверканье включила. Тут были Вы. Тут было мое отношенье к Вам, которое Вас не удовлетворяет и оставляет в не¬доумении. Тут было одно из начал таланта и то опять-таки, кото¬рое мне кажется всеобъемлющим и предельным. То, которое, вы¬гоняя в высоту индивидуальность и тем неся ее прочь от человека, делает это во имя перспективы, для того, чтобы озираться на него, стоящего позади, в кругозоре, все более и более насыщающемся соками времени, смысла и жалости. Одна поправка к сказанному необходима. В параллель с при¬веденным я ставил только Вас. Я говорил об этой искре в Вас од¬ной. Я о себе не сказал тут ни слова. Себя я не знаю и не вижу. Содроганье родства, сказал я. Это я чувствую в том человеческом плане, где это чувство полагаю обязательным для всех и дарован¬ным каждому. Если Вы его во всех вызывали, и в этой форме, я рад быть в их обществе, и согласен с Вами, что и я оказался как все. Вот Вам. Больше я ничего не прибавлю. Ничто на свете не заставит меня говорить не к месту и не ко времени. Потому что и время и место живые вещи, живые части нашей судьбы. «Здесь» и «теперь» не пустоты. Они живут и меняются. Я не хочу их умалять й обесценивать предугадываньем. Они больше и старше меня. Сейчас Вы и я живем порознь, живем с ними по трое. А Вы хотите меня слышать так, точно мы собрались вчетвером. Не от одной воли это зависит, в особенности сейчас, когда они во сто раз силь¬нее и одухотвореннее нас хотя бы одной своей неизвестностью и новизной, тем, что мы их лица толком не разглядели и не полю¬били, тем, что они разные у Вас и у меня там и тут. Эта противоес¬тественность порождена нашей посредственностью и ленью. Когда мы ее победим, они сольются, мы очутимся опять на родине, мы с ними породнимся. Этим я живу, на это направлены мои усилья. Как-то я гово¬рил Вам об историзме. Но тут не говорить надо, а дело делать. Об этом напишу Вам как-нибудь в другой раз. Несколько положений стали для меня руководящими. Наше время не вспышка стихии, не скифская сказка, не точка приложенья красной мифологии. Это глава истории русского общества, и прекрасная глава, непосред¬ственно следующая за главами о декабристах, народовольцах и 905-м годе. Когда она осядет и просветлится в стиле, когда она оставит потомству свой собственный, она окажется выше и серь-езнее нынешних стилизационных штампов. Кроме того, глава эта в мировой истории будет называться Социализмом безо всяких ка¬вычек, и опять-таки, в этом значении звена более обширного ряда, окажется богатой непредвосхитимым нравственным содержань¬ем, формировка которого однако прямо зависит от каждой отдель¬ной попытки его предугадать7. Вот по чем голодает, пока еще со¬всем у меня беззубый, глаз. И опять-таки, в этой тоске по форме, которой наше время немилосердно лишено, есть, как и в мыслях о Вас и о Скрябине, постоянный у меня, частный и волнующий пункт. Это именно пункт совпаденья русской истории с мировой. Этим еще ничего не сказано, для эпигона Достоевского уже этого было бы достаточно, но схема ведет только запись в долговой кни¬ге. Это надо увидеть и показать. Это должно быть чем-то подоб¬ным какому-то полуобороту земного шара, в котором он виден не весь и тогда только весь реален, или чем-то подобным улыбке на человеческом лице. Но о чем я пишу Вам! Вам ведь интересно со¬всем не это. Карточки Вашей я не отдам, как и вообще ничего. Спокойной ночи, я страшно с Вами заболтался. Не перепечаты¬вайте меня8. За гонорар спасибо. Здесь легче живется, чем у Вас. Никакого гонорара не надо. Свинство, что мы Вам ничего не шлем. 24-11.26. P. S. Как нехорошо Вы меня успокаиваете насчет души и Нью-Йорка, Есенина и Маяковского. Помните? Эти сентенции запро¬шены не мной, они идут мимо, к какому-то воображаемому исту¬кану, каким никогда не был и не буду. Он должен быть затаенно-тщеславным, скрепя сердце и изнемогая от его лицемерья, его из жалости кормят карамелью. Неужели таким я стал представлять¬ся Вам. Тогда некстати распутывал я перед вами путаницу моих отношений с Е<сениным>, не мной созданную, всесторонне ос¬корбительную, лежащую ниже того мира, в котором когда-то жил и когда-нибудь еще поживу. Вы спрашиваете, что из сообщенного Вами не может помочь мне. Помните? Ну вот. Вы угадали. Да, конечно, именно та лю¬бовь (литературной молодежи), о которой Вы пишете9. Во-пер¬вых, это чепуха, т. е. либо ее не существует вне Вашего доброжела¬тельства, либо же, если она есть, то у нее не может быть должного наполненья. Потому что эта симпатия разнесена по двум разным мирам, неполным и в своей неполноте неблагополучным. Это опять об истории. Тем же сознаньем объясняется «тревога», с какой я ждал Ва¬ших слов об отрывках 1905. Меня интересовала возможность жан¬ра, в котором я не уверен. Сохраняю ли я то, чем хороши поэты, в ломке, производимой над собой, над одним из них, или достигаю обратной цели. Т. е. этот интерес шире и серьезнее предположен¬ного Вами (и показанного незаслуженно карикатурно). В заключенье простите за нескладность и длинноту письма. Я боюсь таких писем. Все равно никогда не высказать того, что за ними подымается. Слог же это недопустимый, его следует бегать. В основе таких поползновений всегда десяток противоречивых порывов. Письмо разгорячается, точно оно способно заклясть по-лучателя и его вызвать и поставить перед тобой. Письмо вдается в лирику, точно оно это явленье переживает. В то же время, лишен¬ное чудесного сопротивленья действительности, оно философ¬ствует и его философствованью нет границы, которую ставит жи¬вая встреча. Напишите мне. Ваш Б. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 158). 1 Ответ на вопрос Цветаевой, как может обращаться половой в гос¬тинице к Есенину. ...трактирное, ходовое, как в старину с-ер. — «Слово-ерс» — вежливое прибавление к слову -съ (сокращенное сударь). Далее — описание гостиницы «Англетер», где покончил с собой Есенин. См. воп¬росы, заданные Цветаевой, в письме № 272. 2 Параллели с Петербургом Достоевского в «Преступлении и наказа¬нии» и самоубийством Свидригайлова. 3 При составлении акта о смерти Есенина давали свои подписи Вс. Рождественский, М. Фроман, В. Эрлих и П. Медведев. 4 Об этом несохранившемся письме Пастернак вспоминал 5 янв. 1929: «...Моему "ты" с тобою предшествовало твое предложенье разорвать от¬ношенья, которые ты признавала обидным и недостойным заблужденьем с твоей стороны». 5 Пастернак сопоставляет свою роль в переписке с Цветаевой с влюб¬ленным дураком Мальволио в исполнении М. А. Чехова в пьесе Шекспира «Двенадцатая ночь» или Молчалиным в «Горе от ума» Грибоедова. 6 Елена Александровна Бекман-Щербина — ученица Скрябина и одна из первых исполнительниц его произведений. 7 Пастернак мечтает об осуществлении идей «нравственного» или «идеального социализма», теорией которого занимался Герман Коген, об¬руганный за это Лениным в «Материализме и эмпириокритицизме», как идеалист и реакционер. См. также письмо № 274. 8 Речь идет о перепечатке в «Верстах» главы «Потемкин» («Морской мятеж»), опубликованной ранее в «Новом мире», 1926, № 2. 9 В ответ на слова Цветаевой о популярности Пастернака в среде мо¬лодых поэтов Пастернак писал: «Часть сведений, сообщаемых Вами и име¬ющих отношенье до меня, мне помочь не могут» (письмо № 273). 278. И. А. ГРУЗДЕВУ 24 февраля 1926, Москва 24/П. 26 Милый Илья Александрович! Спасибо за письмо и за услугу со «Звездой»1. Не создаю ли я Вам неловкости своими просьбами? О перемене, происшедшей в составе редакции «Ковша», давно слышал, но об этом возможном неудобстве для Вас вовремя не подумал2. Если оно имеется нали¬цо, скажите мне, пожалуйста, открыто и направьте куда надо. Тогда я попрошу у Вас извиненья за доставленные непрятности, и дело¬вая часть выпадет из нашей переписки. Если же шероховатостей нет, пускай все останется по-старому. Возьмут ли Спекторского по рублю за строчку? Или он вооб¬ще не подходит? Если можно, и Ковш будет существовать, и с цен¬тром все улажено, пристройте по рублю. У меня денег только на неделю. Критическим моментом этого назвать еще нельзя, но они скоро понадобятся. Простите, если буду об этом вскоре напоми¬нать. Совсем некстати я задумал писать статью типа «взгляд и не¬что» о всякой всячине3. Знаете Вы, этакие светлые минуты нахо¬дят, когда, смакуя форму замысла и предвкушая его содержанье, находишь нужным основательное знакомство с историей вообще всех времен и народов, с гегельянством и марксизмом, по перво¬источникам, и все это и многое другое затем только, чтобы по¬строить большое, серьезное зданье в виде статьи, где бы испод¬воль, в двух-трех окнах, показывались и скрывались лица, скажем, Гумилева, Асеева и Цветаевой, или других, которым этот дом по¬священ. Все это сопровождается поразительной, только психиат¬ру понятною верой в то, что требующийся для этого серый финс¬кий гранит может быть наломан и собран в теченье недели. Вели¬чественность и обширность десятиярусных библиотечных стен действует при этом как звездное небо на лирика; кажется, что книжки поставлены только для того, чтобы мерцать издали и вдох¬новлять своею многочисленной астрономической массой. Пресле¬дует чувство, будто можно цитировать пыль и поучаться на пере¬плетах. Неделя разрастается в месяц. Попав во власть уже упомя-нутых иллюзий, идешь по этому пути и поддаешься новым. Все время спокойно сознаешь, что занят делом. Дело это так причуд¬ливо и призрачно, что ничем не отличается от полной свободы. Отзываешься на все звонки и на все приглашенья. Месяц прохо¬дит, он заработком не покрыт и не оправдан, прочитаны две-три книжки, неизвестно зачем, их можно было не читать, статьи ни¬какой никогда не будет. Вот из дверей какого санатория я пишу Вам, собираясь во всей спешности его покинуть. Упущенье это трудно будет наверстать. Жму Вашу руку. Привет Тихонову, Феди-ну и Мандельштаму. Знакомы ли с Петниковым? и ему. Ваш Б. Пастернак Впервые: «Звезда», 1994, JSfe 9. — Автограф (Архив М. Горького, ФГ. 8. 8. 8/7). 1 В «Звезде», 1926, JSfe 2, была опубликована глава «Мужики и фабрич¬ные». 2 Издание «Ковша» претерпевало трудности, вскоре произошла за¬мена редколлегии, и оно было закрыто. Отрывок из 4-й главы «Спекторс-кого» был опубликован в «Ковше» (1926, № 2). 3 О своем замысле статьи о поэзии, в которой на примере Блока, Гу¬милева и Цветаевой Пастернак хотел определить ее сущность как тако¬вую, см. в письме № 288. 279. Ж. Л. ПАСТЕРНАК 24 февраля—1 марта 1926, Москва. 24/11. 26 Дорогая Жоничка! Этот Sorgel останется навеки укором Шуре. Письмо в отмену моей просьбы было написано через одну ночь. Ты бы не могла успеть его купить1. Утром Шура с Иной куда-то собрались, я Шуру попросил письмо отправить, надо было марок купить. Он пообещал и два или три дня, злодей, носил его в кар¬мане шубы. И тут пришел этот немец, с молниеносностью просто непостижимой. Я его встретил с ненавистью, не обещающей ни¬чего доброго. Я не знаю, как мы с ним уживемся. Я его терпеть не могу за то, что он без достаточного основанья так глубоко залез в твой карман. Обрадовался, сволочь! Кто его до меня спрашивал, кто до тебя покупал? Ну, да черт с ним, тебе же спасибо за самопо-жертвованье. Тебе давно собирается написать Женя. Когда придет из шко¬лы, предложу. Маленький Женичка страшно боится клизмы и подымает нестерпимый крик. Через минуту он в слезах и просветленный, сидит на горшочке, разрешаясь от внезапного заряда. Он налива¬ется кровью и бледнеет, покрякивает и улыбается, и, услышав, как я говорю Жене, что он кричит так оттого, что он еще маленький дурачок, с приливом пытливости и общительности в голосе спра¬шивает: «А что, когда я стану большим дураком?». Обнимаю тебя и Федю. Твой Боря 1/III/26. Письмо невозможно залежалось, оттого что Женя думала написать тебе. Теперь, таким образом, я перед тобой и Шурой виноват. Жениной приписки больше ждать не в состоя¬нии. Задерживается она потому, что хотела задать тебе один воп¬рос, и это затея настолько трудная и щекотливая, что вопрос этот она задаст маме. Речь будет идти о предположительной ее с мальчиком поезд¬ке к ним или к тебе на лето, то есть месяца на два на три. Туг не о чем было бы задавать вопросов, если бы она не нуждалась в безус¬ловном месячном хотя бы отдыхе и поправке, то есть если бы не надобность подкинуть мальчика на этот срок, хотя бы номиналь¬но, то есть психологически, при ней и на ее глазах. Ей приходится в обдумываньи летних планов напирать на этот пункт избавленья ее от забот о Жене с тою же абсолютистской нотой, с какой я ког¬да-то отстаивал свободное время для работы, ты — рвалась за гра¬ницу во имя метафизики и пр. и пр. Это пункт очень проститель¬ного и понятного при надорванном здоровьи эгоизма. На мой лич¬ный взгляд мальчик никакой особенной обузой ни для кого, не занятого своим делом, быть не может. В наше время в Берлине были русские няни. Если это и теперь так, то Женя возьмет к маль¬чику человека. Тут его очень любят, и Людвига Бенционовна2 трогательно и прекрасно с ним играла и проводила бы целые дни, если бы мне не приходилось этому препятствовать в виду влияния на про¬изношение, пункт, который их всегда обижает и огорчает, а за ними и меня, так как это мелочь, в данном случае важная, а во всем остальном я их очень уважаю и люблю. Обнимаю тебя. Твой Боря Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). 1 В письме № 274 Пастернак просил сестру прислать немецкую ан¬тологию Зёргеля (далее в письме: «немец»); на следующий день он отме¬нил эту просьбу: «Спешу послать это письмо вдогонку за вчерашним. О по¬купке Sorgel^, ради Бога, и не думай. Не надо. Я вчера видел эту книгу, она, вероятно, марок 30 стоит. Кроме того, это — второй выпуск (экс¬прессионисты). Значит для ознакомлены! с полною мыслью автора по¬требовался бы еще и первый том, а это уже попадает в разряд явлений, вроде Вальтеровых игр "меккано"» (там же. Кн. I. С. 65). Имеются в виду дорогие подарки для балованных детей. 2 Фришман, соседка по квартире. 280. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 4 марта 1926, Москва Марина, бездоннодушевный друг мой, соседняя топка житей¬ской котельной, под теми же парами, пиши мне на вы, умоляю тебя, нам не надо взрываться. Твое «ты» делает меня куклой, ги-покритом, круглым лицемером неслыханного диаметра, а я ни кукла, ни гипокрит. Мое вы к тебе найдено как равновес, как стиль 1905-го, как единственная мыслимость среди немыслимых труд¬ностей времени, с которым и в котором весь я, со всею серою гам¬мой повадок, с семьей, с характерами, вырастающими на этой гам¬ме, по этой конституции. Ах, как это объяснить! Верь, верь, верь, верь, верь мне, это главное. И не возмущайся всеми этими «рав-новесами», «возможностями», «мыслимостями», которые вско¬лыхнут тебя кажущимся отливом золотой середины. Неправда, неправда! Но в этой тянущейся грозе однообразья, которой захва¬чено начало века, разрушенье обессмыслилось и я не слышу гро¬зы в личной гибели, ни в причиненьи страданья другому. Я не бо¬ялся колоть Ваши руки мизерностью и сухостью своих отписок, потому что пасть Вашего духа знаю, как свою, и знал, что это пус¬тяки, если только Вы не пожелаете прикинуть свою или мою по¬весть (безразлично) на общую болевую шкалу, градированную дра-матическими формулами. А Вы и не сделали и <не> сделаете это¬го. Вы не ломились в меня, это я в Вас первый с Верстами вломил¬ся. Вообще этот разговор — Я или Вы — так некстати, такое житейское заимствованье, и тут же думаю о себе, что я во сто крат беспомощнее, потому что к письму от путаницы прихожу с чув¬ством такого чего-то простого, чудесного, счастьеносного и по¬нятного и в письме, пока суд да дело, так все это затуманиваю по¬пыткой показать эту простоту! Вот, ну что это за неразбериха! Пи¬шите мне на вы, Марина! У меня столько веры в то, что динамит можно подарить бедным родственникам, и что эту часть симфо¬нии уже отстучали! Она называется эроикой ведь не только по оби-лью ударных, заполонивших первую часть! Скоро ей придется чистым содержаньем, настоящею музыкой оправдать свое назва¬нье. Тут-то нам будет работа! Марина, мы будем неогегельянца¬ми, какими были молодые Энгельс и Маркс, мы еще с Вами будем обрушиваться на коммунистов с упреками в малодушьи и песси¬мизме, мы или те из молодых, которым будем радоваться, как своей поросли, и которые будут жить и дружить с нами. Марина, Марина, это все я о Вас пишу. Марина, чтобы Вам стало ясно: когда недавно, совсем в последнее время, я оглянулся на цепь смертей, павших на эти годы, не смерть Блока, которого я бого¬творил, не Есенина, столь близко придвинувшаяся, что вырас-тает в виденье, не Брюсова, который меня любил и был комму¬нистом, но гибель Гумилева показалась мне катастрофической непоправимостью, злодейским промахом эпохи, самоубийствен¬ной ошибкой. Удивляйтесь как хотите, но я чувствую и вижу, что проживи он до наших дней, он был бы человеком революции и эпохи, именно он, вызывавший в Блоке брезгливый отпор сво¬им забегавшим вперед требованьем сжатой и собранной культу¬ры. И опять тут всего ни объяснить, ни рассказать Вам. Но если Вас резануло слово «ошибка» по адресу человека, которого про¬сто оплакиваешь и просто ужасаешься подлости, его прикончив¬шей, последуйте за этим словом и за этим чувством, и Вы пой¬мете, к?к я все начинаю видеть и переживать. Мне хочется чув¬ствовать через историю и за нее, и я не преувеличу, если назову это перерожденьем сердца. Марина! Марина! Марина! Как я рад, что Вы так подробно написали про вечер1. Я вслед за последним письмом хотел попро¬сить Вас об этом. Лично, кровно радуюсь, кружусь с Вами и по¬здравляю. Все близко, все словно тут, как у нас, вплоть до вечного измышленья редакций насчет «непонятности»!! Марина, береги¬те здоровье, цепляйтесь за жизнь, нам много предстоит дела впе¬реди! О схожести судеб, не только моей с Вами, но и Асеевской и Маяковской, расскажу друзьям. Другое совпаленье (как о вечере, в ответ на упущенную просьбу). О перепечатке Сельвинского2. Хотел писать Вам о нем и опять упустил. (Чудесно и верно Вы меня определили, сказав об отборе червей специально для Вас3. Не боюсь признаться в верно¬сти подмеченной черты. Она так схвачена, что стало быть знаете все остальное. Тогда не боюсь. О как люблю Вас!) Так вот, предуп¬редили и это упущенье и как раз в той связи, в какой хотел о нем говорить. Он очень талантлив. Смешно говорить о моей или Ва¬шей современности. Современен только он. Т. е. только такой в революции зародившийся сплав эпики, эклектики и нового ак¬меизма плывет, голова в голову с головою дня над мутью количе¬ства, и с ним ныряет, захлебывается и всплывает. И тут же утеши¬тельная поправка о современности: и однако в порядке времен¬ных и хронологических напряжений, он, временно, позади нас. Т. е. он умеет раскаляться и сиять при более низких и бедных тем¬пературах, нежели мы. Он так талантлив, что не может не оказать¬ся впоследствии лирической индивидуальностью. Между тем его сила теперь как раз в том, что он, как думают (и он сам в том чис¬ле), — не лирик. О нем как-нибудь в другой раз. Меня удивляет, как это Вы или Св.-Мир<ский> его почувствовали с печатного. Его надо слышать. Прошлый год, всю зиму, его замечательно чи¬тал на память Асеев, куда бы ни пришел. Но о нем в другой раз. Марина, меня пугает, и сделает несчастным в будущем и совер¬шенно обескрылит, если Вы ее еще раз подтвердите (если за ней окажется смысл), Ваша приписка: «Смеюсь на себя за все эти годы назад с тобой. Как смеюсь!» О Марина, Марина. Для меня время не движется лишь относительно Вас, и значит, «этих лет назад». Вы вправду хотите напомнить мне, как много тогда было и как не осталось ничего? Как же это случилось? Не говорите этой фразы, даже и про себя, и только!! Я не боюсь Вас, ни себя, ни времени, ни судьбы. Я не боюсь ни за смысл, связывающий нас, ни за его постоянное биенье, ни за его будущее. Но я пуще судьбы боюсь этой Вашей фразы, потому что знаю вес Ваших слов и то, как вся Вы в них окунаетесь, и вот Вы действительно пойдете «смеяться на себя за все эти годы», верная собственному слову, перестав слы¬шать, что значит этот смех, и смеющаяся, и предмет насмешки. Умоляю Вас, пишите мне на «Вы» и перестаньте смеяться. Простите за предшествующее письмо. Хотя и в нем, за не¬складицей, много правды, и за огорченьем, постоянная нежность, вне которой я ни разу не слышал природы, ни разу с Вами не го¬ворил. Не напоминайте мне про смех и про годы. Вот я сказал Вам какую-то глупую, по-стариковски трогательную чушь и уже сдер¬живаюсь, и уже готов повиснуть у Вас на шее, сотни раз отлитой в душе, сотни раз облёснутой языками радости, гордости, близос¬ти, преклоненья. Неужели Вы не знаете? Неужели, неужели. Но не надо, нельзя, не трогайте, прошу Вас, и не смейтесь. Давайте переписываться и без этих приписок. Хорошо? Я бы покривил душой, если бы умалил радость, вызванную Вашими словами о 1905 годе. Значит, я не ошибаюсь и может быть и во многом остальном. Встречаетесь ли Вы с Ильей Григорьеви¬чем? Если да, то не говорите обо мне. Я ему написал очень жесто¬кое письмо относительно его вещи, и вероятно огорчил4. Но что мне было делать. Матерьялы о Есенине верно получены уже Вами. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. —- Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 159). Датируется по почтовому штемпелю. 1 Цветаева описывала свой авторский вечер, состоявшийся 6 февра¬ля 1926 г. и имевший большой успех. 2 В журн. «Версты» были перепечатаны четыре стихотворения И. Л. Сельвинского. 3 Имеются в виду «стихи про вонючее мясо» из посланной Цветаевой рукописи главы «Бунт на Потемкине» (см. коммент. 5 к письму № 273). 4 Письмо И. Г. Эренбургу было посвящено его роману «Рвач» (см. пись¬мо № 316). 281. И. А. ГРУЗДЕВУ 9 марта 1926, Москва 9/Ш. 26 Милый Илья Александрович! Черкните мне, пожалуйста, что слышно насчет Звезды и Ков¬ша. Получили ли Вы мое последнее письмо? Если это в Вашей власти и есть повод для придирки, нажмите, пожалуйста, чтобы выслали мне денег, так как я давно в них нуждаюсь, а «Лейтенант Шмидт», которого я, как часть книги, начал писать, напишется не скоро. Главное мне знать, на что мне из Питера надеяться и надеяться ли вообще. Последнее тоже существенно, потому что если высылки денег нечего ждать, я обращусь к последнему при¬бежищу, от чего бы хотел воздержаться, и возьму аванс в Новом Мире, куда предполагаю отдать Шмидта1. Расчеты у меня на Ле¬нинград следующие. Звезда мне, по-видимому, должна 117 руб. за такое же количество строк матерьяла, если он взят по 1 р. и 175 р. 50 к., если по 1 р. 50. С «Ковша», если принят Спекторский, — 100 р. Не сердитесь и напишите хотя бы открыточку. Приехала сюда на три дня Анна Андреевна. Я ее видел два года назад. По-моему, она поправилась и больше, — похорошела, по¬молодела, но очень грустна. Я боялся задать ей вопрос о том, как ей живется матерьяльно, потому что прошлый год, когда ходили слухи о ее болезни2 и стесненных обстоятельствах, и я с Асеевым и Маяковским думали что-нибудь в этом отношеньи сделать (а мы Анне Андреевне горячо преданы и навыки приобрели не на ули¬це, так что все, что тут тонкого надо было соблюсти, мы не хуже других знали), — до меня косвенно что-то дошло (не от А. А., а от ее знакомых), что легло тенью обидной щепетильности на наши намеренья. Недавно тут был вечер в пользу Волошина, без афиш, устро¬енный знакомыми для знакомых, миром Пречистенки и Арбата3. Собрали 470 р. Я в нем участвовал, хотя Волошин во мне и доли того не вызывает, что Ахматова, как бы я хорошо к нему ни отно¬сился. И вообще в отношении А. А. формула этого товарищеско¬го аффекта такова: изумительный поэт, человек вне всякого опи¬санья, молода, вполне своя, наша, блистающий глаз нашего по¬коленья, надо чтобы долго жила, много еще скажет и сделает. Если бы она объявила тут свой вечер, был бы сбор «битко-вый». Но она и думать об этом не хочет, и явленье это так чудесно в своей красоте и стройности, что со всеми его прихотями и пунк¬тами хочешь считаться. Я не знаю, к чему я Вам про все это так сложно и вскользь пишу. Ага, понял. Это я верно собираюсь от почтового ящика пройтись в Морозовский музей, где она остановилась4. Ваш Б. Пастернак Если случится увидеть Мандельштама, кланяйтесь ему. Мы много о нем с Анной Андреевной говорили и кажется, одинаково его любим. Впервые: «Звезда», 1994, № 9. — Автограф (Архив М. Горького, ФГ 8. 8/7). 1 «Лейтенант Шмидт» печатался в «Новом мире» по главам (1926, № 8-9; 1927, N> 2-5). 2 Весной 1925 г. у А. Ахматовой было обострение туберкулеза, и ап¬рель-май она провела в санатории в Царском Селе. 3 Благотворительный вечер в пользу Волошина состоялся в помещении ГАХН на Пречистенке 1 марта 1926 г. Пастернак читал два отрывка из по¬эмы «Девятьсот пятый год»: «Детство» и «Морской мятеж» (Л. Горнунг. Встреча за встречей // Воспоминания. С. 74). 4 В здании Музея западной живописи, расположенного в особняке коллекционера И. А. Морозова на Пречистенке, находилась квартира мужа Ахматовой В. К. Шилейко. 282. Ф. К. ПАСТЕРНАКУ Середина марта 1926, Москва Дорогой Федя! Большое спасибо за деньги, которые у меня уже пятый день в столе. Хотя я и надеюсь, что эти вернутся рань¬ше целой кучи других, в свое время посылавшихся нам, но даже и как подручный резерв в промежутках между получками гонора¬ров это серьезное подспорье. От Жени и Шуры я эту получку скры-ваю, потому что именно гляжу на нее как на такой экстраорди¬нарный резерв. А узнай о них Женя, она бы сейчас же их заперла для возвращенья вам и не дала бы к ним прикоснуться. Теперь у меня на очереди ответ Жоне на то ее большое письмо от 28/И, на которое я коротко ответил в момент его полученья, не вдаваясь в подробности. А теперь — в подробностях, и, собственно, это мо¬жет относиться к вам обоим: Жене никаких курортов не надо, ей нужны отдых и поправка, то есть все то, что добывается у Феррейна, у Чичкина1, и, нако¬нец, летом в двадцати верстах от Москвы. Если мы заговорили о загранице, то, собственно, поддаваясь побужденью показать маль¬чика нашим, потому что как критически я к нему ни отношусь, он даже и меня часто умиляет, и умиленье это таково, что мне кажет¬ся, и папа и мама бы его разделили, то есть в каком-то смысле это инстинктивно: хочется, чтобы еще раз им обоим улыбнулось глу¬по, по-детски то, что им улыбалось однажды глазами Шуры или Лиды, как отраженье собственной сути, судьбы, грусти и пр. в глу¬пом стекле младенческой ясности. Все это так просто, что неми¬нуемо усложняется в объясненьи. Я соберусь за границу не скоро, и если соберусь, то, вероятно, налегке, в Париж или дальше, во всяком случае с целью, во всяком случае не в нынешнем году. Да и не тот уже будет мальчик, и тот бог беспросветной глупости и веч¬ного симплициссимуса, который по поговорке глаголет его уста¬ми2, уступит место другому какому-нибудь. Да и теперь уже поздно, он потускнел и испортился. Вот отчего и явилась мысль запросить вас об осуществимос¬ти такой к вам засылки. Я прекрасно понимаю, какая тут доля желанья взвалить кое-какую тяжесть на чужие плечи, но ей-богу, существо затеи не в этом. Тяжести для меня никакой нет, я лето это встречаю с перспективами, разумеется, в смысле работы оно будет другим без них, нежели с ними, но и тут бабушка надвое га¬дала, так как нельзя учесть непривычности одиночества, вероят¬ного беспокойства в разлуке и пр. Короче: цель поездки познако¬мить мальчика, наконец, с нашим, после стольких милых, но все же не наших семейств. Придаточными предложеньями, не в смысле важности, а логи¬ческой последовательности, идут соображенья об отдыхе Жени и ее поправке: то есть не будет Вхутемаса (как впрочем и на даче), после¬дует жизнь в геркулесе, молоке, масле, рыбьем жире, мышьяке и пр. и пр. (как впрочем, при упорстве ее лишь наполовину, уже и тут). Это же сообщите маме. Вы взвесьте все, что вам придет на¬счет этого в голову и поскорее отвечайте. Простите за наглость и навязчивость, но тут можно говорить только прямо, без обиня¬ков. В согласьи с этим, прибавлю несколько слов в том же духе. Так как в смысле денежной самостоятельности я показал себя в эти годы в преплачевнейшем виде, должен прибавить, что поедут они только на свои деньги, и я в учете поездки не принимал в со¬ображенье только таких вещей, как самостоятельное хозяйство, гостиница и пр., так как допущенье этих вещей уничтожало бы и возможность поездки, превращая ее в бессмыслицу (с точки зре¬нья Женина отдыха). Надо, конечно, сказать и то, что эта подроб¬ность облегчает нам поездку до плевого пустяка, потому что доро¬га и пр. не Бог весть какая штука. Взвесьте и этот пункт, то, стало быть, что не в гостиницу. Так как я тороплюсь, то ныряю в обсужденье этих вещей sans scrupule*: возможно, что когда я отфыркаюсь, а письмо уже будет в ящике, я спохвачусь, что тб было море бурного нахальства. На вкус я пока этой соли не ощущаю. Но вы ответьте и, если можно, не откладывая, и ультимативно. Дело в том, что скоро начинается сезон разборки дач, это теперь у нас с марта делается. Я был бы последним дураком и уродом, если бы не знал, как много это вам будет стоить и как сильно это изменит бюджетную картину тут и многое другое, но честное, на этот раз, слово, дело для меня не в этом и не с этого оно у меня начинается. И я знаю, что вы потоне¬те в хлопотах. Если отсюда доставать въездную визу будет не про¬сто, то вот уже и эта тяжесть скоро навалится на Жоню. * без зазрения совести (фр.). Пока бурно целую до следующего раза, когда я с Жоней под¬робнее побеседую. Женя об этом письме не знает: я для быстроты своих линий редко теперь говорю с Шурой, с нею и с кем бы то ни было, при большой любви к ним. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford). 1 To есть в аптеках и в молочных, называвшихся по имени владельцев. 2 Вечный симплициссимус — обыгрывается имя героя сатирических ро¬манов немецкого писателя Ханса Якоба фон Гриммельсхаузена XVII в. «Симплициссимус» (в 6 кн.) и других, связанных с ним. 283. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 19 марта 1926, Москва 19/Ш. 26 Прошлую неделю я мысленно переписал Вам множество пи¬сем, прожил несколько лет, сильно заскочив вперед, и сделал много такого же, бесследного и бесплодного. Вот как это случилось. В вос¬кресенье вечером позвонила Ахматова, приехавшая в тот день из Петербурга, и через два часа зашла с Н. Н. Луниным. Я ее не видал два года. Осенью она хворала, и слышно было, нуждалась. Теперь я нашел ее неожиданно помолодевшею. Она поправилась и к ней вер¬нулась та мраморная красота, которая так ее выражает, что даже ста¬ла частью ее имени. Когда я мысленно обратился к Вам с этим «вй-кающим» наблюденьем, мне дико было говорить «вы», сообщая эту радость. «Ты знаешь, Ахматова и т. д.». Так хотелось и делалось. Дни были весенние, схватывавшиеся к вечеру морозцем, чер¬ной улицей от фонаря к фонарю. Через два дня, таким именно ве¬чером, взвинченно-чутким, когда чем редче звук, тем резче вос¬паляется ушная раковина дали, я пошел к ней, и мы говорили о ней, о тебе, о близких людях. Но это все были пустяки, в сравне¬ны! с близостью, пахнувшей мне в лицо, когда, заговорив о Гуми¬леве, она, не замечая этого, свела речь к перечню заимствований и влияний, его объясняющих, часть которых установила в после¬днее время сама1. Тут не было и следа Брюсовского или Ходасеви-чевского любованья предметом с кафедры. Как раз наоборот, тут была прелесть подчиненности классной атмосфере. Тут, болтая но¬гами, гимназистка обсуждала с гимназистом, что у них пройдено по географии, и разговор этот происходил в отсутствии тебя, сес¬тры по парте, в... учебном заведении, усеянном звездами, к вечеру схватывающемся тонким черным ледком, от фонаря к фонарю. Все эти дни я говорил с тобой, строил теории и истоптался в оп¬тимизме, т. е. ввел в походку всю стоптанность, заключенную в слове. Странно, что я не написал тебе тогда же, а выздоровевшую Ахматову, и кажется в тех же выраженьях, понес Эренбургу. По¬том я получил твое письмо про то, каково твое ты. Оказывается оно бунтарское, и тебе ты не говорят. Ей-богу глупо было тут как раз со своим и сунуться. Тебе покажется, — из духа противоречья. Однако между твоим письмом и моей сегодняшней свободой нет связи. Ни даже бунтовской, супротивнической. Но это подавлен¬ное реченье вырвалось и потекло, став, как первоначально — школьным, чистым, детским. О порядках же учрежденья, о «на¬ших нравах» напомнила мне именно она. Теперь о Лондоне2. Лет тринадцать или больше назад я бре¬дил Англией и, служа воспитателем (гувернером, подумай! в бо¬гатой немецкой купеческой семье), откладывал деньги для поез¬дки в Лондон3. Т. е. «гувернером» я заделался именно ради Лон¬дона. Тогда (как вспомнишь, как это все было неумело, глупо!) я читал англичанке-учительнице за плату курс русской истории ли¬тературы, которую она очень любила, а я знал не больше, чем теперь. Однажды она мне прочла Эдгара По в оригинале. Восхи¬щенью моему не было конца. И вот вместо того, чтобы принять ее предложенье обмениваться уроками, я из скаредности (так дорожил грошами) собственными силами в три месяца сроку и на такой же, конечно, срок изучил язык. Это все было в те вре¬мена, которые описаны в первых страницах Бытия, т. е. когда я служил молодым Гегелем в немецкой семье, читал свободно по-французски, когда Бобров переводил Рэмбо, ты выступала с Асей, взявшись за руки, и Асеев занимал на вечер манжеты у Аниси¬мова для посещенья Своб<одной> эстетики4. Все это былье я за¬ворошил нечаянно, узнав, что ты попадешь в Лондон. Именно, мне вспомнилась зима, когда я зачитывался Китсом и Суинбер-ном, и даже, из строки в десятую, понимал, что делал. И, разу¬меется, в стихах рос и творился свой Лондон, которого наверное на свете нет, но именно в этот Лондон я пишу тебе. Помню, ле¬дяной, утихомирившейся, расчистившейся ночью, перед тем ука¬танной и обметенной вьюгой, — я жил тогда в Лебяжьем переул¬ке в канареечной клетке, окном выходившей на Кремль — представился мне он вот как. Там в тумане, тронутом морозною проседью, осязало себя время, и стрелки на Вестминстере5 и ци¬ферблаты других башен медленно, как блюдца подвигались сле¬ва направо, по кругу английского алфавита, и били, попадая на иные буквы, и скрытый туманом, таинствами языка и недоступ¬ностью, дух Англии, как спирит выросши над фиакрами и гос¬подствуя над Диккенсом, касался ободков кончиками пальцев. Стихов этих я теперь не помню, как и других той поры, и не знаю, где они. Теперь мне неясно, почему это Лондон, а не Мюнстер или не Флоренция. Но именно в пальцы кольнуло меня твое из¬вестие о путешествии, и от моего разговора с тобой, от слов, от платья, от усилия представить тебя там отделяется легкий треск. А сегодня ты пишешь, что какой потолок над тобой — неважно. Кроме того, это я забыл сказать — и тут все ассоциативные пру¬жины наружу, ты поймешь, что твоей комнаты, твоего, наконец, «одиночества, — нет: единоличья» я никак иначе, как в Лебяжь¬ем духе той своей комнаты вообразить не в силах, а стало быть это: колдовское, леденящее, забывающееся вдохновенье тех лет. Мельком видел я его тогда, — и вот оно с тобою. Это предвиденье и пожеланье. Я хотел о многом написать тебе сегодня. И прежде всего, я хотел ответить на два твои последние письма. Потом я хотел рассказать тебе о жене и ребенке, о пере¬мене, произошедшей в эти годы со мной, и — в эти дни; о том, как ее не понимают; о том, как чиста моя совесть и как, захлебываясь тобою, я люблю Женю и болею, когда она не пьет рыбьего жира, ты знаешь, что есть края и края, ты прошла всю эту постройку и видела многое по-моему. Только тебе можно говорить правду, толь¬ко по дороге к тебе она не попадает в соли и щелочи, разъедаю-щие ее до лжи. Будь счастлива в Лондоне, как я счастлив сейчас с тобой, не жди никогда слов, побывавших в кислотах, ты все зна¬ешь. И о предположенном, о том, что хотел, не расскажу. Не надо. Ты все знаешь, все, все. Спокойной ночи. Твой Б. Отправляю не перечитывая. Не суди как ответ. Свое и твое. Ничего не сказал из того, о чем, думалось, напишу. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 159). 1 Интерес к поискам заимствований и влияний Ахматова пронесла че¬рез всю жизнь. На полях подаренного Гумилевым сб. его стихов «Роман¬тические цветы» (1908) Ахматова отмечала поэтические аналогии с раз¬ными поэтами: Эдгар По, Бодлер и др. («Моей прелестной царице...». Публ. И. Сиротинской // «Встречи с прошлым». Вып. 8, 1996. С. 310. 2 Тема Лондона была задана Цветаевой, которую пригласил туда Д. П. Святополк-Мирский и где она пробыла с 10 по 25 апреля 1926 г. 3 Пастернак был домашним учителем в семье коммерсанта М. Д. Фи¬липпа в 1914-1915 гг. 4 Имеются в виду вечера в Обществе свободной эстетики, на ко¬торых собирались представители московского артистического круга 1910-х гг. 5 Этот воображаемый Лондон отразился в стих. «Шекспир» (1919). По¬сылая Пастернаку в ответном письме открытки с гравюрами В. Холлара Лондона, Цветаева писала: «Лондон. Посылаю тебе — бандеролью — ста¬ринный Лондон до пожара. Эт<от> не тот. Не твой» (Цветаева. Пастер¬нак. Письма 1922-1936. С. 158). 284. П. Н. ЗАЙЦЕВУ 19 марта 1926, Москва Дорогой Петр Никанорович! Горячее мое желание и, соот¬ветственно этому, просьба к Вам, чтобы книжка Петровского была издана в весенней серии. Верьте, что тут не лицеприятие, не дружество, не еще что-нибудь, а мысли об Узле, о всех нас1, в частности о Д<митрии> В<асильевиче> и, словом, много тако¬го, чего ни в беседе, ни тем менее в письме сразу не рассказать. Все мы между собою хороши, меня с Вами связывают чувства приязни и взаимного уваженья, я считаю себя своим человеком в Узле. Всего этого достаточно, чтобы рассчитывать на доверие товарищей. С Петровским надо было обойтись как с ребенком в этом вопросе2, как мы с Вами об этом условились. Простите, Вам верно это все надоело, Вы вправе мне сказать, что я от всех труд¬ностей отстранился и не мне бы приступаться теперь с советами. Но это именно не совет, а горячая настойчивая просьба с моей стороны, и меня огорчит, если Вы обойдете ее вниманьем. Креп¬ко жму Вашу руку. Ваш Б. Пастернак Впервые. — Автограф (ИМЛИ, ф. 15, оп. 2, № 105). Датируется по письму Д. Петровского Зайцеву 19 марта 1926 (ИМЛИ). 1 Издательство «Узел» было организовано в 1925 г., его учреди¬телями были П. Н. Зайцев, С. Я. Парнок, С. 3. Федорченко и Б. Па¬стернак. Весной 1926 г. в «Узле» вышла книга Пастернака «Избран¬ные стихи». 2 Д. Петровский потребовал, чтобы на фронтисписе его стихотвор¬ного сб. «Поединок», печатавшегося в «Узле», был воспроизведен его пор¬трет работы Н. Альтмана, тогда как серия дешевых книжек «Узла» шла без портретов. Редакция отказала Петровскому, тот забрал рукопись своего сборника. Письмо Пастернака Зайцеву, сопровождаемое запиской Пет¬ровского, сыграло свою роль, и книжка вышла с портретом. 285. Л. Л. ПАСТЕРНАК 20—21 марта 1926, Москва Дорогая Лидочка! Папа в одном письме просит прислать что-нибудь из написанного. Журналы, в которых что-нибудь твое на¬печатано, даются обыкновенно в одном экземпляре. Редко они у меня сохраняются. Кроме того, из-за одной странички посылать целый кирпич нерационально. Буду изредка списывать для вас. Вот два отрывка из 1905. Гапон и начало бунта на Потемкине. Вряд ли вы захотите продолженья. Неожиданно, не правда ли? Но для кого, на чье пониманье приходится писать! Я не злорадствовал по пово¬ду Кончаловского1. Мое отличие от него только в том, что когда он катится назад, то делает это с восхищеньем, не понимая, что с ним и почему происходит. Я же, подчиняясь тому же закону, ужасаюсь и скорблю. Все-таки серьезно почитайте, а не так тяп-ляп. Во-пер¬вых, тут «творческая драма», а затем и матерьялу на 750 рублей. Но ведь это не легко делается, деньги эти вот как достаются. Для этого я строфу разбиваю, строк по 10, по 11 в каждой. Иначе нельзя, чем же я виноват, что настоящие гонорары платят после смерти. По¬проси прощенья у папы, что так мелко написано и прочти ему гром¬ко, хорошо, вслух, когда сама разберешься. Тут важно точное по¬ниманье смысла, тут ни одного слова нет зря. Таких порций гото¬вых у меня еще три: пролог (народовольцы), похороны Баумана и восстанье на Пресне. Сейчас пишу лейтенанта Шмидта (восстание на Очакове). Мне кажется, однообразье размера наводит скуку. Вот отчего, для книги я Пресню, которою и по другим причинам не до¬волен, перепишу в другом метре, как уже начинаю и Шмидта2. Тендер — остров в 100 верстах от Одессы, куда выходила на ученье Черноморская Эскадра. Камбуз — судовая кухня. Спар¬дек — ближайшая к ней часть палубы. «Скатывать палубу» — тех¬ническое выраженье, означающее уборку, когда ее моют содою и швабрами. Щиты — учебные мишени для орудийной стрельбы, которые расставляют в море. Кнехт, буксирный кнехт — столбик с тарелкою, для наматыванья канатов. Команда: боцман, брезент! означала в этом случае расстрел. Не имея возможности отделить виновных, как хотел, командир прыжком с кнехта в гущу бежав¬ших произвольно отделил кучку отставших и собирался, накрыв их брезентом, открыть по брезенту огонь. Из посылаемых отрывков «Потемкин» напечатан в Новом Мире № 2. Гапон же является собственностью одного Харьковско¬го издательства, которое своего альманаха все еще не выпустило3. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). Датируется по содержанию. 1 Отголоски несохранившегося разговора в письмах о выставке ху¬дожника П. П. Кончаловского, у которого в классе училась Е. В. Пастер¬нак. От авангардной молодости 1910-х гг. Кончаловский в своих работах теперь возвращался к академической живописи. Л. О. Пастернак писал по этому поводу сыну: «Хорошо ты в двух-трех репликах к Жениному письму даешь, Боря, картину, когда на выставке докатившегося до передвижни¬ков "борца" за новое искусство Пети всестороннего Балтрушайтис пред¬ложил начать заседание Свободной эстетики (не сердись, Женя, это, ведь, мой еще "шпитонок"» (17 марта 1926; там же. Кн. I. С. 74). П. П. Конча-ловский был учеником Л. О. Пастернака в Училище живописи. 2 Далее переписаны отрывки из поэмы «Девятьсот пятый год». В гла¬ве «Детство» имеется строфа, выкинутая из окончательного текста, пока¬янно фиксирующая трудные отношения подростка Бориса Пастернака в семье: «Запираюсь на ключ. Что за стыд этот быт живописца! / О, жесто¬кого детства ревнивый и мнительный взгляд! / Подойдут зашиплю. Буду вечером с матерью грызться.../ Сколько сцен, сколько слез, валерьяновых капель и клятв!» Глава «Морской мятеж» («Потемкин») дана в первона¬чальной редакции. Письмо заканчивается списком употребленных в гла¬ве географических понятий и слов военно-морского обихода. 3 Альманах «Пролетарий». Харьков, 1926. 286. Ж. Л. ПАСТЕРНАК 23 марта 1926, Москва Дорогая Жоничка! Мне сообщили наши о письме Рильке1 и это меня так выбило из колеи, что не могу сегодня работать. Взвол¬новало не то, что наверное радует папу и маму, потому что вооб¬ще-то я рикошетом слышал, что где-то и кто-то, во Франции и Англии, знают, переводят, упоминают, но, разумеется, в глаза ни¬чего этого не видал, а так, то Цветаева сообщит, то тут Ахматова рассказывала. Но надо тебе знать, чем был для меня Рильке и ког¬да это началось. И вот эта новость была коротким замыканьем далеко отстоящих концов жизни2. Меня эта несообразность по¬трясла и опустошила. Я не знаю, за что мне приняться. В довершенье всего тебе надо знать, кто такой Валери, если это только действительно Paul Valery, что совершенно невероятно!3 Если папа всего этого не выдумал, то перепиши, пожалуйста, все письмо Рильке с начала до конца, потому что оно наверное изумительное и мне хочется прочесть его целиком. Если папа на¬болтал, то есть преувеличил, я ему это прощу конечно, но тогда он не знает, что он сделал. Он говорит, что «Р. с восторгом отзыва¬ется обо мне». Я с Байрейтского языка перевел на свой, Скрябин¬ский4. Веянье близости и любви, платонизм, равенство душевно¬го божественному. И если это враки, то да простит [папу судьба]*. Обнимаю тебя. Боря Впервые: В кругу Живаго. Пастернаковский сборник. Stanford, 2000. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). Датируется по почтовому штемпелю на открытке с репродукцией рисунка Л. О. Пастернака с маленькой Жони. 1 В письме 17 марта 1926 Л. О. Пастернак писал сыну: «...Я получил огромное, содержательное и радостное его (Рильке. — Е. П., М. Р.) ответ¬ное письмо, радостное, потому что он о тебе, Боря, с восторгом пишет...» (Письма к родителям и сестрам. Кн. I. С. 75). 2 В письме Пастернака № 298 тот же образ: «Меня поразило чудо того, что я попался Вам на глаза. Это известие пронзило меня как током корот¬кого замыкания» (перевод с нем.). 3 Л. О. Пастернак ошибся; передавая слова Рильке о его знакомстве со стихами Бориса в журнале «Соттегсе», редактируемом Полем Валери, он писал, что Рильке «недавно читал в парижском журнале перевод Val6ry» (17 марта 1926; там же). 4 Желая восстановить подлинный смысл слов Рильке и очистить от семейных преувеличений «Байрейтского языка», называемого по Bayreuther Strasse, где жили родители, — Пастернак переводит сказанное на свой, по¬нятный ему «Скрябинский» язык, то есть в признание «близости и любви». 287. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 25 марта 1926, Москва 25. III. 26 Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружитель¬но-незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совла¬дать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно под¬мывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой** — * Слова, взятые в квадратные скобки, вычеркнуты рукой Жозефины из суеверного страха за отца. ** Оттого-то я и проговариваюсь, и пишу. Ik такая пре¬красная, такая сестра, такая сестра моя жизнь, ты пря¬мо с неба спущена ко мне; ты впору последним крайно¬стям души. Ты моя и всегда была моею, и вся моя жизнь — ты. (Прим. Б. Пастернака.) я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным мира, явленного тобой и мной. Мне не нравятся последние три сло¬ва. О мире дальше. Всего сразу не сказать. Тогда ты зачеркнешь и подставишь. Что же я делаю, где ты меня увидишь висящим в воздухе вверх ногами? Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги, с мостом то вдали, то вдруг с то¬бой, перед самыми глазами, качу к кому-нибудь подвернувшему¬ся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микеланджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется По¬эмой Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинания1. Но о чем речь, разве еще стол описывать, на котором лежала? Ты мне напомнила о нашем Боге, обо мне самом, о детстве, о той моей струне, которая склоняла меня всегда смотреть на ро¬ман как на учебник (ты понимаешь чего) и на лирику как на эти¬мологию чувства (если ты про учебник не поняла). Верно, верно. Именно так, именно та нить, которая сучится действительностью; именно то, что человек всегда делает и ни¬когда не видит. Так должны шевелиться губы человеческого гения, этой твари, вышедшей из себя. Так, так именно, как в ведущих частях этой поэмы. С каким волненьем ее читаешь! Точно в траге¬дии играешь. Каждый вздох, каждый нюанс подсказан. «Преуве¬личенно — преувеличенно, то есть. Но в час, когда поезд подан — вручающий. Коммерческими тайнами и бальным порошком. Зна¬чит не надо, значит не надо. Любовь это плоть и кровь. Ведь шах¬матные же пешки, и кто-то играет в нас. Расставание, расставать¬ся?» (Ты понимаешь, я этими фразами целые страницы обозна¬чаю, так что: «Я не более, чем животное, кем-то раненное в жи¬вот» уже упомянуто шахматами.) Верно, пропустил, поэма лежит справа, взглянуть и проверить, но не хочу, тут живое, со слуха, что все эти дни при мне, как «мое с неба свалившееся счастье», «род¬ная», «удивительная», «Марина» или любой другой безотчетный звук, какой, засуча рукава, ты из кучи можешь достать с моего дна. А у людей так2. После чтенья, моего, такого чтенья, — тишина, подчинение, атмосфера, в которой и начинается это «купанье в бурю». Как же это делается? Иногда движеньем брови. Сижу суту¬лясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу, чтобы ты меня любила. Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глуби¬ной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: «А? Каково! Какой человек большой!», чтобы сердце тут же заныряло, открытое в своей болтливости, и при всех проговор-ках законспирированное от них породою в раздвинутых тобою далях. Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина! Но о поэме больше ни слова, а то придется бросить тебя, бросить работу, бросить своих и, сев ко всем вам спиною, без конца пи-сать об искусстве, о гениальности, о никем никогда по-настояще¬му не обсужденном откровении объективности, о даре тождествен¬ности с миром, потому что в самый центр всех этих высот бьет твой прицел, как всякое истинное творенье. Только небольшое замечанье об одном выраженьи. Я боюсь, что у нас не во всем со¬впадает лексикон, что в своем одинаковом отщепенстве, начав¬шемся с малых лет, мы с тобой не по-одинаковому отталкивались от последовательно царивших штампов. Слова артист и объектив¬ность могли быть оставлены тобой в терминологии кругов, от ко-торых ты бежала. Тогда ты в них только слышишь, что они — Сив-цево-Вражечьи3, прокурены, облиты вином и оставлены навсегда за ненужностью на той или другой гостеприимной лестнице. Я же их захватил с собой, и об артистизме ничего не скажу, тут если не мое богословье, то целый том, не поднять. А об объективности вот что. Этим термином я обозначаю неуловимое, волшебное, редкое и в высочайшей степени известное тебе чувство. Вот оно в двух словах. Ты же, читая, прикинь на себя, припомни свое, помоги мне. Когда Пушкин сказал (ты знаешь это точнее, прости невеже¬ство и неточность): «а знаете, Татьяна моя собирается замуж»4, то в его времена это было, вероятно, новым, свежим выраженьем это¬го чувства. Захватывающая пародоксальность ощущенья была ге¬ниально скопирована высказанным парадоксом. Но именно этот-то парадокс и прокурен и облит вином на Сивцевом Вражке и из¬долблен в лепешку по гимназиям. Может быть, только оттого па¬радоксальность объективности перевернулась в наши (мои и твои) дни на другой бок. Он менее парадоксален. Для выраженья того чувства, о котором я говорю, Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: «Знаете, я читал Онегина, как читал когда-то Байрона. Я не представляю себе, кто ее написал. Как поэт, он выше меня». Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках, как напи¬санное чем-то большим, чем ты. Знаешь ты это, знаешь? Все рав¬но, я знаю это о тебе. И опять — больше, меньше — тут не чины, не в этом моя объективность. Не в этом ее жалостная, роковая, убойная радостность. А в незаслуженном дареньи. Все упомяну¬тое и занесенное, дорогое и памятное стоит, как поставили, и са¬моуправничает в жизненности, как его парадоксальная Татьяна, — но тут нельзя останавливаться, и надо прибавить: и ты вечно со всем этим, там, среди этого всего, в этом Пражском притоне или на мосту, с которого бросаются матери с незаконнорожденными, и в их именно час. И этим именно ты больше себя: что ты там, в произведеньи, а не в авторстве. Потому что твоим гощеньем в про¬изведены! эмпирика поставлена на голову. Дни идут и не уходят, и не сменяются. Ты одновременно в разных местах. Вечный это мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следова¬тельно, его можно любить постоянно, как в жизни только — мгно¬венье. Нет признака, которого бы я не желал вложить в термин: откровенье объективности. Прямо непостижимо, до чего ты боль-шой поэт! Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и кажется, скоро, потому что этим возду¬хом я дышу уже и сейчас. Mein grosstes Leben lebe ich mit dir*. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобнов¬ляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад и вдруг, с соответству¬ющими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следу¬ющем письме), начинаешь наступать, растешь, растешь, повторя¬ешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив шести¬летнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безуслов¬ность, ты — с головы до ног горячий, воплощенный замысел, как и я, ты — невероятная награда мне за рожденье и блужданья, и веру в Бога и обиды. Сестра моя жизнь была посвящена женщине5. Сти¬хия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопом¬рачительной любовью. Она вышла за другого. Вьюном можно бы продолжить: впоследствии я тоже женился на другой. Но я говорю с тобой. Ты знаешь, что жизнь, какая бы она ни была, всегда благо¬роднее и выше таких либреттных формулировок. Стрелочная и же-лезнодорожно-крушительная система драм не по мне. Боже мой, о чем я говорю с тобой и к чему! Моя жена порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко в пос- * Своей высшей жизнью я живу с тобой (нем.). 624 леднее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она хороший характер, когда-нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох за то и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах — громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую, лицемерю (!!), как по-либреттному чувству¬ет и говорит она. Но об этом ни слова больше. Ни тебе, ни кому другому. Забота об этой жизни, мне кажется, привита той судьбе, которая дала тебя мне. Тут колошмати не будет, даже либреттной. Мои следующие письма будут скучны тебе, если ты не со мной сейчас, и не знаешь, кто с кем и почему так переписывается. О Rilke, куске нашей жизни, о человеке, приглашающем нас с то¬бой в Альпы будущим летом6, — потом, в другом письме. А теперь о тебе. Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда еще так, но и это только часть. Ведь это не ново, ведь это сказано уже где-то в письмах у меня к тебе, летом 24-го года, или может быть весной, и может быть уже и в 22—23-м. Зачем ты сказала мне, что я как все? Ты ломилась? Зачем ты так заносишься в униженьи? И униженье нарочитое и заноситься не надо. Ты ломилась? Ты правда так дума¬ешь? А я как раз в фатальных тонах все это воспринимаю оттого только, что такого счастья руками не сделать и вломом не достать. Ну куда б я мог вломиться, чтобы сделать тебя? Чтобы вызвать тебя на свет в один час со мною? Руки твои и свои я знаю, хорошие руки, но и воспоминанья стоят предо мной и воображаются твои. Сколь¬ко сделано людей, сколько в отрочестве объявлено гениев, дове¬ренных, друзей, единственных, сколько мистерий! Отчего их так много? Не оттого ли, что по детской глупости работалось постоян¬но одно, то именно «ты», которое оказалось налицо, и это одно по¬ролось за работой, за гнилостью нитки, за гнилостью затеи. И вот вдруг ты, несозданная мною, врожденно тыкаемая каждым вздро-гом, преувеличенно, то есть /Во весь рост7. Что ты страшно моя и не создана мною, вот имя моего чувства. А я, говоришь, как все? Значит, ты создала меня, как их? Тогда за что ж ты не бросаешь меня и столько всего мне спускаешь? Нет, ты тоже не создавала меня, и знаешь, насколько я твой. Всю жизнь я быть хотел, как все, Но век в своей красе Сильнее моего нытья И хочет быть, как я. Это из «Высокой Болезни», которую я, за вычетом этого чет¬веростишья, терпеть не могу. Как удивительно, что ты — женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот за возможностью жить при Debordes-Valmore8 (какие редкие шансы в лотерее!) — возможность — при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье. Если ты еще не слы¬шишь, что об этом чуде я и говорю тебе, то это даже лучше. Я люб¬лю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя, только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого, что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя. Надо успокоиться. Скоро я напишу тебе еще. Спокойнее, как раньше. Когда перечитываю письмо, — ничего не понимаю. А ты? Ка¬кое-то семинарское удручающее однословье! Впервые: «Дружба народов», 1988, № 6. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1991, оп. 3, ед. хр. 159). 1 Машин. «Поэмы Конца» Пастернак получил от библиографа Румян-цевской библиотеки и историка литературы И. Н. Розанова. Посылая 6 апр. 1926 поэму Пастернаку, Цветаева удивлялась: «"Поэма Конца", которая вся на паузе, без знаков препинания! <...> И то, что ты полюбил ее такой, с опечатками (важен каждый слог!) без единого знака (только они и важ¬ны!) <...>. То, что ты прочел ее — вот ЧУДО» (Цветаева. Пастернак. Пись¬ма 1922-1936. С. 166). 2 Пастернак читал «Поэму Конца», разошедшуюся в списках вместе со вскоре полученным «Крысоловом» многим знакомым. Е. Николаева спрашивала М. Шкапскую: «Читали ли Вы Цветаевой "Поэму Конца" и о флейтисте? У нас это ходит по рукам. Получил Пастернак — а там и по¬шло» (8 сент. 1926. РГАЛИ, ф. 2191, on. 1, ед. хр. 101). 3 Здесь название Сивцева Вражка употреблено для обозначения среды московской интеллигенции, проживавшей в переулках Арбата и Пречистен¬ки. М. Цветаева в Сивцевом Вражке жила в 1911-м, Пастернак в 1917-1918 гг. 4 Рассказ Л. Н. Толстого, который часто приводил его в разговорах. См.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. М., 1955. Т. 1. С. 232 (Г. А Ру¬санов); С. 334 (С. Т. Семенов); Т. 2. С. 179 (Д. П. Маковицкий). Записала его Т. Л. Сухотина-Толстая («Воспоминания». М., 1976. С. 430); вспоминал об этом и Л. О. Пастернак («Записи разных лет». М., 1975. С. 181). 5 Елене Александровне Виноград. 6 Пастернак задумывает план совместной с Цветаевой поездки к Рильке. 7 Цитата из «Поэмы Конца»: «То, что вчера по пояс / Вдруг — до звезд (Преувеличенно, то-есть: / Во весь рост)». 8 Французская поэтесса конца XVIII — начала XIX в., прославивша¬яся стихами о неразделенной любви. 288. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 27марта 1926, Москва 27/Ш. 26 Дорогая Марина, вспоминаю вчерашнее письмо с ужасом. Я хотел тебе дать понятье о своем счастьи, а написал тяжелую дис¬сертацию об объективности. Опять наверное отобрал червей1. И вот снова это начинается. Что ж, это законно. Жизнь на рассто-яньи — платонизм. Платонизм — философия. Вот почему, когда у меня часто бьется сердце по тебе, я философствую. Когда обык¬новенно в жизни говорят мой друг, то это равносильно твоему «Дитя годовалое: "дай" и "мой"»2. Мое горе, мой тип, мой талант, мое воспоминание, моя мать — звучат иначе и значат другое. Так зву¬чишь ты, мой друг, без эгоизма присвоенья и прихоти, целиком от рожденья погруженная в чистый и негромкий трагизм слова «мой», как типическая сила моей жизни, как моя особенная и единствен¬ная смерть. Я думаю, мне легче будет с тобой, чем было бы с Бо¬гом. Ты общая сила, а не частность, ты поэт и артист, все отвлече-нья от случая сделаны тобой давно, девочкою, ты — самопреобра¬женная, генерализировать жизнь за взглядом, за беседой с тобой не надо, тут чистый разговор, тут две повести самопреображенья поверяют себя друг на друге, тут счастье, которому равного нет, — такая ты большая, такая большая. Я предвосхищаю встречу с то¬бой как счастье предельной простоты, какой не бывает даже в дет¬стве со своими, а только в детском одиночестве, когда самостоя¬тельно построенная физика неведенья не взорвана непрошенным просвещеньем. Мы-то с тобой знаем (как мало людей наблюдает себя и жизнь в час этого детского взрыва), мы знаем, что и просве-щенье разлетается вдребезги в общем взрыве. Потом строют из общих и смешанных обломков вторую физику, навсегда свою, за¬цементировав бессмертием. Нов и смешан матерьял, замысел стар и первозданен, как до взрыва. В эту неделю я тебя не полюбил больше, такой возможности на свете нет, я только как-то свихнулся. Меня подцепило мной самим, мне казалось, что жизнь моя закатилась неведомо куда, поглощенная до неразличимости общей историей дня, лицом су¬ществованья. Моя тяга к истории, к современному эпосу была бессознательной тягою к названной утопленнице. И оказывается эта загадочная личность жива, она отделена от меня расстояньем, временем, нищетою (ты не понимай последнее буквально, но для того, чтобы все уладить, у меня денег пока нет), она далека еще, но о ней доходят вести, и я знаю, в каком направленьи к ней пол¬зти. Тут я не о тебе только говорю, но и о себе и о многом. Но вот опять растет диссертация. Поговорим о другом. На¬счет «Крысолова» и всего, что у тебя есть нового, написанного за границей (за исключением Разлуки, Ремесла, Царь-Девицы и Мо¬лодца) произвел попытку, написал в Париж секретарю Раковско-го Корнелию Зелинскому3. Ты ведь страшная, ты что-то писала и говорила4. Написал ему в форме лаконической просьбы, катего¬рически и просто, установив уровень факта. Думаю, твое медузо-подобье его не остановит и он к тебе зайдет. Тогда «Крысолова» и что найдешь еще нужным, дай в двух-трех экземплярах, для пока¬за, когда тут нужно будет. (Не на Арбате, там и без того любят, а в сердце времени, под пружиной, в царстве препятствий.) — Фома Аквинат на службе у романтики может быть хорошо, но существо мысли не устраняет ее относительной, историко-литературной фор¬мы. Ты не историко-литературна, ты не часть, не отрезок в калей¬доскопе субъективностей. Я свои слова о тебе люблю больше. Ты объективна, ты главным образом талантлива, — гениальна. Последнее слово зачеркни, пожалуйста. Его не должно быть в твоем лексиконе. В личном употреблении это галерочное, па¬рикмахерское слово. Когда я с ним сталкивался, мне становилось не по себе, как, вероятно, и тебе. Его когда-нибудь о тебе скажут или не скажут. Все равно, не отрицательная гадательность шанса, а положительная загадочность слова висит всегда над тобой воз¬душною крышей, под которую, год за годом, ты выводишь свою физику. Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности. В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живешь, или который за писаньем физики воображаешь. В другие времена по этому покрытью будут ходить люди и будет земля дру¬гих эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью дру¬гих столетий. Она небесна в своем историческом происхожденьи. И опять диссертация! Как от этого отделаться! Но еще два слова о Фоме. Прошлый месяц я задумывал статью о поэзии, на примере нескольких поэтов5. В предварительной росписи, чтб о ком, значит¬ся. Блок — дух времени, история, стиль, общество. Цветаева — та¬лант, объективность. Гумилев — стихотворенье (борьба с субъектив¬ностью оружием культуры). Асеев — идея (дух содержанья, облик автора, Шиллеровская гуманность). Талант, артистизм, запущенная в самый характер бесконечность, владенье мигом, — вот ты по пре¬имуществу. Никогда впрочем, эти замыслы (это я о статье) не при¬водятся в исполненье. В статье о тебе, которую для «Русского Со¬временника» писал некий Вильям6, милый молодой философ, гово-рилось о тебе, как о редком случае, когда говоря о поэте, приходится говорить о поэзии. Ты именно не особенная, как не особенный и Рильке. Т. е. тут та предельная оригинальность, которая свойствен¬на всей области, как ее принцип. Но довольно, опять диссертация. Диссертацией была и статья В<ильяма> и ее ему вернули. Прости, прости. И тебе эта страница верно надоела и мне не нужна. Ты с грустью говоришь, что мне о тебе нечего помнить и не¬чего от тебя ждать (Лондонское письмо7). Не было за эти четыре года такого случая, когда бы эти слова были справедливы. Они безусловно абсурдны. Но они были относительно правдоподобны в тот день, когда ты еще их писала. Что же произошло. Вообрази отъезд человека. Его редкое, предельное волненье сплошь состо¬ит из быстрых, утилитарных, целесообразных мыслей и действий. Он смотрит на часы и у него бьется сердце. Он старается втиснуть в чемодан нужное, и видит прошлое. Когда он несется на вокзал, воображая, что боится, как бы не опоздать, он на самом деле ви¬дит то, чего еще не может видеть: дорогу, место назначенья, буду¬щий год. К чему эта проза? Чтобы напомнить тебе, что предел вол¬ненья и одурелости не Дон-Кихотство, а буря соображенья, пучок целесообразностей. Вот что происходит со мной сейчас. Я многое понял из того, что знал. Я нашел имя тебе и тому, чем был сам, и своей жизни и судьбе. И так как в эти дни такая именно толчея стоит у меня в голове, мыслей невпроворот, то тебе не надо прибавлять, что делается в сердце. Я понял, что недооценил судьбы. И рад. Было бы хуже, если бы я переоценил ее. Я не знал, что она так угрюма и меланхолич¬на оттого, что такая счастливая. Недооценив ее, я подавил в себе ребенка и поэта. Этим я стал заниматься с 19 года. Мне это так быстро не далось, как другим, сильнейшим (Маяковскому, напри¬мер). Мне стало удаваться это только последний год (Спекторский, 1905 год, историзм, породненье с общественностью, Пастернак стал понятен, борьба с тобой, ответы на твои письма). Теперь я понял, что старая дорога свободна, что мне не обязательно нахо¬диться в детской времени с лепетом, общественнической погре¬мушкой, понятностью и пр. и пр. Однако эту льготу надо было увидать в судьбе. В личную прихоть я не верю, я не ницшеанец, не эстет, не сверхчеловек. Но судьба это зелень, лето, правда тепла, правда породы, замысел ботаники. С души воротило, я верил вре-мени, что эту касторку надо пить, шесть лет оттягивал, наконец решился, стал готовить кофе с лимоном (1905 г.), вдруг входит ог¬ромная, удивительная судьба, как мать, и говорит, что эту дрянь надо вышвырнуть в окошко. Надо было прочесть Поэму Конца, чтобы увидать, что большая поэзия жива, что, против ожиданья, можно жить. К Поэме Конца присоединился еще один факт, тоже родом из большой поэзии. О нем после8. Когда летом 1917 г. ко мне в Нащокинский пришел знако¬миться И. Г. Эренбург, то сделал он это по совету Брюсова. У нас ничего не вышло. Мне некоторые его стихи понравились, я же ему был совершенно чужд. Первого же моего ответа на его вопрос о том, кого или что я люблю, он совершенно не понял. Я сказал: больше всего на свете я люблю проявленье таланта. Он ответил, что именно этого-то он и не любит, и из слов его я понял, что ему представляется, будто он наткнулся на эстета и разубеждает его. Существо «Сестры моей жизни», главные стихи были тогда уже написаны. Я всех чуждался, я знал, чтб это такое, но лето было заряжено такой непомерной чувствительностью, я так любил в каждой грозе, в каждой уклончивости моей знакомой, в каждой внезапной поездке к ней в Балашовский уезд9 проявленье талан¬та, что замыкался единственной силой этого тока. К Цейтлиным я попал после конца, после «Разрыва»1р. Я не знал, кто рядом со мной. Я не знал, что рядом со мной сидит то, что я еще тогда лю¬бил больше всего на свете11, то именно, чем я отшатнул И<лью> Г<ригорьевича>. И чудесно, что я еще тогда этого не знал. Тогда было невозможно, тогда все было бы погублено. После этих дат или годом позже, я повел не свой, насильственный, педагогичес¬кий образ жизни. Я стал рвать со всем прирожденным во мне, стал учиться людскости, равнодушью. Я совершенным дураком поехал за границу в 1922 г. Уезжая туда, я смутно искал именно того, что сейчас на меня валится. Вот смысл восьмилетья. Мне придется продолжать 1905 г. и книжку закончить. Тут я хотел о планах несколько слов. Но вот что. В искаженьи, поне¬сенным жизнью за эти 8 лет я никому никогда не лгал. Я сдержу перед всеми слова, данные за этот срок. Я не умею писать письма. Но ты знаешь все. Больше тебе писать так я не буду. Рамка чуждо¬сти и заговора ложится тогда на семью. А я бы умер с тоски, если бы мне сказали, что двое этих людей из целей превратились <в> средства, и что жертвами сделал их я. И пойми, что это не от тебя, не от твоего ты, не от твоих пи¬сем, а от потрясенья, от того, чтб во мне. Оттого, что я понял, что больше всего на свете люблю проявленье таланта. Нынешним летом я хочу отправить жену и ребенка за грани¬цу к сестре (Мюнхен). Я не поеду. Я надеюсь вырваться через год, и, разумеется, к тебе и с тобой к Рильке. Давай опять переписы¬ваться по-старому. Прости за двойственность и если думаешь, как все, что лицемер, то порви со мной. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 159). 1 В письме 4 марта 1926 Пастернак признавал подмеченную Цветае¬вой верность своей черты «отбора червей» специально для нее. Цветаевс¬кое определение стоит в связи со стихами из поэмы «Девятьсот пятый год» о «порченном мясе» как причине восстания на «Потемкине». 2 Строка из «Поэмы Конца». 3 Христиан Георгиевич Раковский в 1926 г. был зам. наркома иност¬ранных дел и послом во Франции. Корнелий Зелинский — литературный критик из группы конструктивистов. См. письмо № 290. 4 Для советского критика Зелинского Цветаева была страшной пото¬му, что писала и говорила, то есть открыто заявляла о своей приверженнос¬ти Добровольчеству. — Вероятно, имеется в виду ее недавнее выступле¬ние на вечере 6 февраля 1926 г., где Цветаева читала «Лебединый стан», который в советской критике нес устойчивое определение «белогвардейс¬кой книги» (там же. С. 170). 5 О желании «построить большое, серьезное зданье в виде статьи..» см. письмо № 278. 6 О статье Н. Н. Вильяма, посвященной поэзии Цветаевой и отверг¬нутой журналом, см. в письме Mq 228. 7 Пересказ слов Цветаевой из письма, посланного из Лондона. 8 Имеется в виду письмо от отца с известием о том, что Рильке читал его стихи по-русски и в переводе. 9 Поездки к Елене Виноград в Балашовский уезд отразились в стихах книги «Сестра моя жизнь». 10 Поэтический вечер у Цетлиных состоялся в последних числах ян¬варя 1918 г., стихи зимы 1918 г. составили цикл «Разрыв». 11 См. в «Охранной грамоте» о встрече с Цветаевой на вечере у Цетли¬ных: «Я не мог, разумеется, знать, в какого несравненного поэта разовьет¬ся она в будущем». 289. Ж. Л. ПАСТЕРНАК 28 марта 1926, Москва Дорогая Жоничка! Разбойники вы там все и каннибалы! Ну где у вас воображенье! Бросить так, между строк, самый факт на-писанья письма Rilke к папе, и только, потом заслать его к тебе1, с тем, чтобы потом, когда семейное употребленье из него на ме¬сте будет сделано, доставить для семейного употребленья мне, и конечно, в части, касающейся только меня, в столовом колечке «Боря», как одну из столь знакомых «радостей», как «Олю по¬хвалил Мар», «Шуру — Мендельсон» и даже, и даже, и даже «папу написал Коринт»2. Пообещать мне такую салфетку (а я еще ее и не видел, и можно себе представить, сколько тут от гамлетов¬ского пластрона, написал же ему папа про меня «ныне проявив¬ший себя ярко русский поэт»3, воображаю, как это еще по-не¬мецки благоухало!!), пообещать мне ее, а я тут жди, улыбайся от счастья (а я так вот ревел и спать не могу третью ночь, потому что тут не «Коринт» и не «похвалил»), ходи в уборную, рэбэтай (работай, сказанное соответственно), восхищайся мальчиком, люби папу и маму и пр. и пр., а они... пришлют в следующем письме. Как мило! И «Гастона»? И мы все сядем, и Яков Макси¬мович4 придет. Не знаю, что бы со мной было, если бы к этому источнику волненья, так тонко вами показанному и тотчас же любовно зас¬лоненному, не присоединился более открытый и более прямой, той же стихии, но не оттуда же. До меня случайно дошла реминг-тонная копия одной из последних работ Цветаевой, «Поэма Кон¬ца». По счастью это волненье никем и ничем не подавлено и на¬шло себе выход. У меня есть ее адрес, и я написал ей, кто она и чтб делает. Ах, какой она артист, и как я не могу не любить ее сильнее всего на свете, как Rilke. Это я тебе не с тем говорю, чтобы тебе что-то доверить, а вот зачем. Почитай ее. У тебя наверное есть зна¬комые в Париже, или у Феди. Попроси их прислать оттуда тебе все, что ее имеется, и почитай. Ты должна там много того же услы¬шать, что и я. Там среди бурной недоделанности среднего досто¬инства постоянно попадаются куски настоящего, большого, за-конченного искусства, свидетельствующие о талантливости, дос¬тигающей часто гениальности. Так волновали меня только Скря¬бин, Rilke, Маяковский, Cohen. К сожаленью я ничего почти из новых ее вещей этих лет не знаю. Мне с оказией привезли ее русскую сказку «Молодец», по¬священную мне. Прекрасная романтика, но не то, что лучшие ме¬ста в «Поэме Конца». Тут кое-что от меня. Но Боже ты мой, в ка¬кие чудные руки это немногое попало! Обязательно достань, и не для меня, а для себя одной. Все равно, послала бы, не дошло б. И тогда чувствуешь, о, в какой тягостной, но и почетной трагедии мы тут, расплачиваясь духом, играем! Такой вещи тут не написать никому. Ах какая тоска, тоска. Какой ужасный «1905 год»! Какое у нас передвижничество!! Для чего все это, для чего я это делаю. Но постоянно так со мною не будет, ты увидишь. Твой Боря Поцелуй крепко Федю. Весь мой «историзм», тяга к актуальности и все вообще дис¬позиции разлетелись вдребезги от сообщенья Rilke и Марининой Поэмы5. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки, и родное мне суще¬ствует на свете, и какое! Пришли же мне поскорее письмо Rilke. Не сердитесь. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford). 1 Л. О. Пастернак писал о письме, полученном от Рильке: «Пришлем в следующий раз Лидочкой переписанные выдержки — боюсь оригинал прислать — как бы не пропало. Сейчас его Жоне отправлю — она будет в восторге» (17 марта; там же. Кн. I. С. 75). 2 Приводятся примеры семейной гордости: похвалы акад. Н. Я. Мар-ра работам О. Фрейденберг, или А. Л. Пастернаку со стороны известного архитектора Эриха Мендельсона, или портрет Л. О. Пастернака, написан¬ный знаменитым немецким художником Ловисом Коринтом. 3 Неточная цитата из письма Л. О. Пастернака 17 марта 1926. На са¬мом деле в своем письме к Рильке 8 дек. 1925 он писал (по-русски): «Если бы Вы знали, как мои дети любят каждую строчку Вашу! Особенно мой старший сын Борис — прославившийся ныне и ценимый в России моло¬дой поэт — Ваш самый горячий поклонник, Ваш самый серьезный и ис¬кренний ценитель — пожалуй, Ваш ученик и один из первых пропаганди¬ровавших Ваши творения, когда в России Вас еще не знали» (Письма 1926 года. С. 46). 4 Я. М. Ромм — друг дома, любитель-музыкант. 5 В письме № 288 Пастернак писал о сделанном над собой в по¬следний год усилии «породненья с общественностью», «историзмом» своих поэм стать понятным для современности. «Поэма» Цветаевой показала ему, «что старая дорога свободна». 290. К. Л. ЗЕЛИНСКОМУ 28 марта 1926, Москва Дорогой Зелинский! Простите, что так: не знаю Вашего отчества. У меня к Вам большая просьба. Не могли ли бы Вы как-нибудь так переслать мне две-три книги, чтобы они до меня дошли. Спросите, если это Вас смущает, Раковского1. Речь идет о книжках М. Цветаевой, в особенности о «Крысолове»2, который, как кажется, является пам-флетом на современное западное общество, на биржевиков и бур¬жуев. Вы бы меня до крайности этим обязали. Напишите мне, не откладывая, окажете ли Вы мне эту услугу, и тогда либо я Вас по¬прошу зайти к ней в 19-й arrond. на Rue Rouvet, 8, либо о том же попрошу Марину Ивановну. Кажется, мы сходимся с Сельвин-ским3, и есть надежда, что публичную ругань по моему адресу кон¬структивисты исключат из своих пролегомен и основоположений. Дружески жму Вашу руку. Ваш Б. Пастернак Адрес мой: Волхонка 14 кв. 9. Если будете у М<арины> И<вановны>, то кланяйтесь ей от меня и попросите у ней все, что может дать. У меня из написан¬ных за границей ничего, кроме Разлуки, Ремесла и Молодца, нет. Хотелось бы получить Психею4. Впервые. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1604, on. 1, ед. хр. 764). Датируется по почтовому штемпелю. 1 Мнение полпреда X. Г. Раковского должно было внушить Зелинс¬кому смелость, чтобы познакомиться со «страшной», с его точки зрения, «белоэмигранткой» Цветаевой. Этой же цели служат социологическая ха¬рактеристика «Крысолова», «советский» тон и лексика письма, разговор о полемике «конструктивистов», к которым принадлежали Зелинский и Сельвинский, с «лефовцем» Пастернаком. 2 Марина Цветаева. «Крысолов». Прага, 1925. 3 См. в письме JSfe 280 похвалы Сельвинскому, стихи которого печа¬тались в «Верстах». 4 Марина Цветаева. «Психея. Романтика». Берлин. Изд. 3. И. Гржеби-на, 1923. 291. РОДИТЕЛЯМ 29 марта 1926, Москва Дорогие мои! Ну же где обещанный Рильке? Не мило ли это! «Мы не знали, что это тебя так взволнует»? Папа написал о пись¬ме Рильке в коротенькой приписке (переписываю точно)... радостное письмо, радостное потому, что он о тебе, Боря, с вос¬торгом пишет... и недавно читал и пр.1 И? Значит он и раньше чи¬тал, может быть, в оригинале, что для меня дороже?2 Тысячи зага¬док и молчанье. И потом окажется, что какая-нибудь фраза одна, имеющая совсем другой смысл, нежели то, что из нее сделала се- мейная фанфаронада! Это вы меня порадовать хотели? Как умно и умело, и какое знанье интимных сторон артистизма, скромных, бездонных и любящих! Большое спасибо. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). Датируется по почтовому штемпелю на открытке с репродукцией картины Л. О. Пастернака «Курсистка» (1906). 1 Цитата из письма Л. О. Пастернака 17 марта 1926 (там же. Кн. I. С. 75). 2 Рильке читал Пастернака также и в оригинале. Он писал Л. О. Пас¬тернаку: «Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его (Б. Пастернака. — Е. П., М. Р.) очень хорошие стихи (в маленькой анто¬логии, изданной Ильей Эренбургом, — к сожалению, я потом подарил ее русской танцовщице Миле Сируль; говорю "к сожалению", потому что впоследствии мне не раз хотелось перечитать их)» (14 марта 1926; перевод с нем.; Письма 1926 года. С. 47-48). В антологии «Портреты русских по¬этов» (Берлин, 1922) напечатано пять стих. Пастернака 1915 и 1917 гг. 292. Л. Л. ПАСТЕРНАК 1 апреля 1926, Москва Дорогая Лидочка! Сегодня Стелла получила от тебя письмо. Спрашиваю, нет ли мне какой передачи? Удивленный взор. Не¬ужели папа думал, что я подхвачу его фразу о восторгах и спокой¬но пущусь жить с ней? Ведь можно было вовсе не писать этого? Или написать по-человечески, именно его слова, которые мне до¬роги. Это точь-в-точь, как изложить Лермонтова. Там что-то о любви. О веточке. Об арабах1. Документ! Документ! Мы цитируем строчки и ценим их. Переводным восторгам грош цена! Вчера письмо от Жони. Те же представленья о жизни, о человеческой душе, что и у всех. Бездна гостеприимства, и о Рильке ни слова. Это вы нарочно карикатурите, что ли? Или это ваш Aprilscherz?* Но зачем выбирать такую тему! А если, как я убежден, «Рильке с восторгом пишет о тебе» раз¬дуто папой из совершенно незначащей фразы, с тем, чтобы «по¬радовать» меня, то, ведь, я ни минуты в жизни не жил такими «ра¬достями» и как ему не стыдно так меня унижать!!! Главное же это игра с интимностями высокого порядка, о которых вы по-види¬мому представленья не имеете. * первоапрельская шутка (нем.). 635 Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). Датируется по содержанию. 1 Вероятно, имеются в виду стих. М. Лермонтова «Ветка Палестины» (1837) и «Три пальмы» (1839). 293. РОДИТЕЛЯМ 1 апреля 1926, Москва Дорогие мои! Только что вложил открытку Лиде в Шурино спешное письмо. Мне жутко и горько от этой недельной ссоры с вами. Как бы я ни был прав, надо было все в себе скрыть или по¬бороть. Я вас всех крепко люблю и мои слова о папе, прорывав-шиеся у меня эти дни, ничем не похожи на мое постоянное чув¬ство к нему. Забудьте обо всем, как и я забыл о его фатальной при-писочке. Ничего не было, ничего не знаю, ничего не помню. Вхожу в серую, суровую, равнодушную колею, из которой было рванулся на минуту к большому чувству. Не надо быть маль¬чиком, не наше это дело чувствовать, как бывало. Случайность показала мне, как я был прав, закаляя свой характер и выдержи¬вая его под уравновешенность старости. И как дико, что я взъелся на вас за то, что вы — современные люди, — как и я, наверное. Простите за все. Крепко целую. Забудьте мои открытки. Я их писал в крайнем аффекте. Возьму себя в руки. Ничего не жду. Но как вы меня измучили, и чего вы коснулись, если бы вы знали!! Итак, простите меня, и да будет все по-прежнему. Папа, прости. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). Датируется по штемпелю на открытке с репродукцией картины Л. О. Пастернака «Купание ребенка» (1902). 294. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 3 апреля 1926, Москва 3/IV. 26 Мне пришло в голову, и со всей абсолютной искренностью спешу тебе это сказать, как умнице и большому человеку. Мои последние письма ни к чему решительно не должны склонять тебя. Они тебя не связывают ответом. Я не жду его. Это должно тебе быть известно вот зачем. Наверное ты работаешь, у тебя есть пла¬ны, и, при всей неизвестности, время тобой уже предупреждено целиком и оформлено наперед предвосхищеньем себя самой за работой. Так вот, непредвиденность моих писем не должна нару¬шать твоей формы, и ты не была бы той, которой я писал, если бы это случилось. Но ты окончательно не была бы собой, если бы поняла меня так, что я пекусь как-то где-то о твоем —* отноше-ньи ко мне, о его непроизвольности. Если б не дурная форма моих писем, они бы не нуждались в этом торопливом и запоздалом добавлении. Но они в нем нужда¬ются. Именно этим они и плохи. Я боюсь, что в них есть принужденье к отклику, что они при¬глашают к соответствию, и что за их чтеньем может показаться, что на них надо ответить и даже может представиться, чем. Не¬ужели они до такой степени отвратительны? Когда это происходит с людьми случайного и с неба валяще¬гося типа, то такое подчинение предъявленному чувству подыма¬ет их и облагораживает. Тебе же, живому источнику формы, со сво¬им особым строем душевно допущенной случайности — это просто вредно и опасно. В конце концов это прилив именно той неиско¬ренимой жалости, за которую нас не без поверхностного правдо-подобья зовут лицемерами1, не зная, как это щепящее нас само-пожертвованье чисто. Итак, не отвечай мне, пиши Цветаевские письма о себе и о деле, думай вслух по своей линии или вовсе не пиши, если тебе теперь не до того. Если эта просьба застанет тебя за работой, ты ее поймешь; если нет, она обдаст тебя холодом. Теперь о деле. Ответь, пожалуйста, на прилагаемую анкету2. Воображаю, что ты переживешь при взгляде на этот анемично-водянистый, анилиново-отсутствующий опросник, живое во-площенье советской барышни, страдательного винта в перетер-шемся механизме, восходящем к Ржевскому, к дровам и пше¬ну3, — истлевающий оттиск истлевшей бабочки, не дающей и отдаленного понятья о гусенице-прародительнице! — Писать о тебе будет Д. С. Усов, тебя очень любящий4. Он и обо мне пишет, и о Блоке, и об Ахматовой, и не помню еще о ком. Сведенья да¬вай в какой угодно пропорции, т. е., если ты в ударе и это тебя ни от чего не оторвет, воспользуйся после многих отклоненных слу¬чаев этим вновь представляющимся написать автобиографию, если же это не в твоем плане сейчас, отвечай коротко и только на что захочешь. Мне, при устном опросе, он изобразил работу со- * Так в письме. ставителей как нечто до крайности упрощенное. Это будет, по его словам, сборник сухих справок, воздерживающийся от ха¬рактеристик, философствованья и оценок. Но, может быть он боялся приступа откровенности у меня и наклеветал на словарь из страха многословья? Не знаю. Во всяком случае отвечай как хочешь, но ответом не задерживайся, он ему нужен через две не¬дели. Пришли по моему адресу, так он предложил. Еще что-то хотел сказать. Да, Потемкина, если по-твоему стбит, перепеча¬тайте, — он уже напечатан. Гапон (мне 14 лет), конечно лучше, но он еще не появлялся в печати, хотя запродан с осени. А без Гапона, боюсь, Потемкин — басня. Только не перепечатывайте старья, вроде Матроса и пр.5 Да, о главном забыл. Издательство «Новая Москва» выпусти¬ло антологию поэтов XX в. по принципу составленья хрестома¬тии, т. е. составители, Ежов и Шамурин, собрали огромный том из безвозмездных перепечаток6. Издательство не только не заду¬малось о доле гонорара перепечатываемым, но даже не сочло нуж¬ным послать им вышедшую книгу. Она стоит 15 руб. и, разумеет¬ся, никому из нас недоступна. Я ее в глаза не видал. Кириллов и Герасимов7 подали на «Нов<ую> Мос<кву>» в суд и выиграли про¬цесс8. Суд присудил издательство к выплате гонорара по 50 к. за перепечатанную строчку. Основываясь на этом прецеденте, новый полноправный профсоюз писателей (секция работников просве-щенья) собирается доправлять по каждому внесенному заявленью следуемое заявителю. Тебе выходит сумма около 90 руб. Ты сделай вот что. Пришли Асе доверенность на полученье следуемых тебе с «Новой Москвы» денег за перепечатку и т. д. и т. д. Я в эти деньги не особенно верю. Но доверенность Асе при¬шли. Она удивляется, что от тебя нет писем. Это не письмо. Это сопроводитель советской барышни. Как тебе работается. Заходил ли к тебе Зелинский?9 О себе, о работах и пр. напишу вскорости. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 160). 1 Цветаева, болезненно переживая аналогичные обвинения, живо ото¬звалась на эти слова: «А о жалости мне не говори — всё знаю, до таких дон, днищ, днъ (потому что — тройное дно!). Самая бездонная из бездн. Тебя в лицемерии, а <меня> в нещадности» (там же. С. 171). 2 Приложена анкета Кабинета революционной литературы ГАХН с биографическими вопросами. Био-библиографический словарь, для ко¬торого собирались эти сведения, остался неизданным. 3 То есть относящийся к первым годам послереволюционной разру¬хи. Ржевский переулок — между Поварской и Арбатом. 4 Поэт Дмитрий Сергеевич Усов; статьи не были написаны, работа над словарем оборвана. 5 Разговор о включении стихов Пастернака в журн. «Версты». Предпоч¬тение отдается главе из поэмы «Девятьсот пятый год» «Бунт на Потемкине» («Морской мятеж»), потому что она уже напечатана в «Новом мире» (1926, № 2), тогда как отданный в альм. «Пролетарий» «Гапон» («Детство») задер¬живался с публикацией. Старьем названо стих. «Матрос в Москве» (1919). 6 «Русская поэзия XX века: Антология русской лирики от символиз¬ма до наших дней». Составители И. С. Ежов и Е. И. Шамурин. М., 1925. См. письмо № 302. 7 Владимир Тимофеевич Кириллов и Михаил Прокофьевич Гераси¬мов — поэты группы «Кузница». 8 См. письмо № 300. 9 См. письмо № 290. 295. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 4 апреля 1926, Москва 4/IV. 26 Вырывается. Пишу во всей рискованности (отрывистости). О как я люблю тебя! Так просто, так соответственно, так, как ты меня, так вот. Вот я, вот Цветаева, вот моя работа, вот ее, вот мой порыв к ней, вот ее пониманье, вот ее диапазон, обнимающий как раз столько, сколько надо, чтобы спутать с самим собой, вот ее душа вынута из тела, вот моя (и мои времена и я в других людях и государствах), и вот она с ней, и не стыдно, а как раздеты! Я так люблю тебя, что даже небрежен и равнодушен, ты такая своя, точ¬но была всегда моей сестрой, и первой любовью, и женой, и мате¬рью, и всем тем, чем была для меня женщина. Ты та женщина. Сейчас от младшей сестры из Берлина вырезка из немецкой газеты, статья какого-то профессора Diederichs'a, и копия письма Rilke к отцу со словами обо мне1, и в ответ на эту любовь — благо¬дарность тебе и слова, о как я люблю ее, Марину, охватывающую: и младшую сестру и мать, и горизонт и все, что случится, знающую все так, как надо знать, как мне кажется, надо знать. И пусть они все существуют, милые, отдельные, сыгравшие свою роль в этой, под тебя глядящей жизни, пусть живут дальше и продолжают иг¬рать свою роль и будем ласковы к ним отдельным, будем печься об их здоровье, желать им успеха и их любить, моя вся, моя об¬щая, моя как жизнь умная, одухотворенная, умелая! Обнимаю и целую, как обнимают такое. Послать так? Или записать листок? Тогда это два письма. Пер¬вое туг кончается. Больше нечего сказать. Мое счастье матерьяль-но: оно в лицах, в случайностях, в стихах (только одна поправка: в таких, как были когда-то, о не в «1905»! — и какие будут), в смене антипатических и симпатических небес (слышишь: в смене; одни бы симпатические не дышали), в ворочаньи родины с боку на бок, то спиной, то лицом к тебе, в бесприкрасной, в пиджаке и с начи¬нающейся проседью, деятельности, — мое счастье с провиденьем матерьяльно, мое счастье с тобой не одно духовидчество, мы где-то что-то с тобой уже делаем. Надо доехать. Не попрекай меня «ино-словьем». Не лови на метафоре! Ты — на метафоре?! Половина ме¬тафор сбылась. Я их знаю. Я знаю, как они дышат и как призрака¬ми глядевшись в окна, людьми входят потом в дом. Я не зря не еду тотчас на запад. Но к чему я все это говорю, ты ведь знаешь. Это не два письма, а одно. Как твой Есенин?2 Долгое, подробное призна¬нье со страшным концом о том, как я был с ним связан, сделаю тебе при встрече. Это была символическая драма. Теперь не до нее, да и это в глаза надо смотреть, когда рассказывать. Теперь не до нее, судьба ее доиграла. В момент, когда я на людях в кино, на по¬становке «Потемкина» (совпаденье до точности с моей трактов¬кой)3 узнал о его самоубийстве, ужаснулся, и самое ужасное при¬знанье вырвалось вслух. Третьяков сказал «на том свете сочтетесь». Нет. Я его больше не увижу никогда. Те светы у нас будут разные. Дай мне руку на весь тот свет4. Спасибо за гравюры Холлара. Это, верно, в ответ на «спири¬тическое письмо»?5 Большое спасибо. Не пиши мне, работай. На адресе твоя рука, и слава Богу. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1991, оп. 3, ед. хр. 160). 1 Л. Л. Пастернак прислала выдержки из письма Рильке с его слова¬ми о стихах Б. Пастернака, которые он читал в переводе Извольской и по-русски в антологии 1924 г. 2 Намерение Цветаевой написать поэму о Есенине. 3 Кинофильм «Броненосец Потемкин» Сергея Эйзенштейна. 4 Строчка их стих. Цветаевой, обращенного к Пастернаку: «Русской ржи от меня поклон...». 5 Серия из 15 открыток с гравюрами Лондона до Великого пожара ра¬боты чешского художника Вацлава Холлара: «W. Hollar (1607-1677). London Before the Great Fire. 15 pictorial postcards» была послана Цветае¬вой отдельной бандеролью (на адресе твоя рука) в ответ на «спиритическое письмо» № 283. После известия о пропаже писем Цветаевой Пастернак передал эти открытки «на хранение» А. Крученых 26 нояб. 1943: «Я запи¬сываю это на одной из открыток с гравюрами старого Лондона Вячесл. Голара из серии, подаренной и присланной мне Мариной из Лондона в апреле 1926 г., когда она была там...» (РГАЛИ, ф. 379, оп. 2, ед. хр. 104). 296. РОДИТЕЛЯМ 5 апреля 1926, Москва Дорогой, дорогой папа! Я не успокоюсь, пока ты не скажешь, что не сердишься на меня, что меня простил и любишь1. Не пиши мне письма, это трудно, а только вот эти три слова: простил, не сержусь, люблю. Ах, эти постоянные столкновенья двух сторон жизни: справедливости, то есть мотивированности аффекта и не¬справедливой его адресации! Дорогой, большой, милый, черт знает сколько сделавший, ну чем ты виноват, что я такой мерзавец! Под¬тверди же мне, что простил. Обнимаю тебя и мамочку крепко. Целую и вас, сестрицы мои! Ах, жизнь, жизнь! «Сколько сцен, сколько слез, валерьяновых капель и клятв!!»2 И это повторилось. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). Датируется по штемпелю на открытке с репродукцией картины Л. О. Пастернака «Жозефина и Лида» (1906). 1 Переписанные Лидией отрывки из письма Рильке Пастернак полу¬чил 4 апр. 1926 (см. письмо № 295). Полный текст послать было нельзя из-за содержащегося в нем сопоставления страданий современной Рос¬сии с татарским игом и ностальгической влюбленности Рильке в «старую Россию». Отвечая на «кающиеся» открытки сына, Л. О. Пастернак объяс¬нял, что задержка произошла из-за того, что все были очень заняты и на¬деялись, что Борис «погодит пару дней, пока письмо будет переписано (не¬которые "несовременные" обороты его стиля не позволяли его целиком отправить...» (2—3 марта 1926; там же. Кн. I. С. 83). 2 Строчка из посланного в письме N° 285 отрывка из главы «Детство» поэмы «Девятьсот пятый год» (см. коммент. 2). 297. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 11 апреля 1926, Москва 11/Г/. 1926 Меня больно кольнуло известие о Х<одасеви>че. Как мне из¬бавить тебя от «стрел», направленных в меня? Может быть напи¬сать ему? Вообще я его во врагах не числил. Я даже как-то пере¬писывался с ним, и это смешило и обижало И<лыо> Г<ригорье¬вича>. Я уважал его и его работу, его сухое пониманье и его позу, которую считал временным явленьем. Мне она казалась чем-то вроде затянутости за табльдотом: съест человек новизну призна¬нья и успеха, развяжет салфетку, отвалит в естественность, и мы его увидим в партикулярном беспорядке роста. Вот именно, я ина¬че представлял себе его развитье. Я и сейчас не утратил бы дру¬жеского чувства к нему, если бы не твои слова о гадостях, которые он тебе делает из неприязни ко мне. А этому свинству уже имени нет. Он знает, как меня звать и как меня хаять. Мог бы непосред¬ственно. И адрес мой, во всех отношеньях, ему прекрасно извес¬тен. Был бы чересчур тонок и фантастичен домысел, что, желая поразить меня в сердце, он за мишень избрал как раз тебя. Этого он вероятно не знает, хотя уже и в Берлине я говорил с ним о тебе, — горячей нельзя. Переписка наша оборвалась на его письме, напи¬санном после смерти Брюсова1. Оно мне решительно не понрави¬лось. Он повторил тупую, безглазую, бессердечную фразу о том, что мы все знаем, но что можно по-разному переживать. Для меня эта формула о Брюсове была личной трагедией и была бы таковой и в том случае, если бы он меня, как поэта, не так сильно любил. Его судьба взывала к мысли, как трагическая загадка, и в моей жалости к нему были все признаки большого путного чувства, без тени оскорбительности для него, хотя из того же чувства я готов был лгать ему. Впрочем кажется этого не случилось ни разу, хотя я не останавливаю Ж<анну> М<атвеевну>, когда она меня зовет его любимейшим учеником2. Та ходячая фраза, которою так легко от¬делался, и кто, Х<одасевич>! — в письме о своем собственном прототипе, была на устах у нас, сумасшедших дилетантов, именно в дни, когда Х<одасеви>чи закладывали основанье этой ледяной драмы. Из-за них именно и их несдержанности в те годы, мне при¬шлось сказать на поминках у Ж<анны> М<атвеевны> мучитель-ное, судорожно-сведенное слово о том, что Б<рюсов> взывает к памяти, к справедливости, к историко-литературному изученью, а не к фразе о том, что он не говорит чувству. Поразительно, как идут из него тут вот Блок, там — Северянин, из переводов Верхар¬на — может быть, Маяковский; еще откуда-нибудь я. Ты ведь все это понимаешь? Да, а Гумилев! Главного забыл. Слова эти посея¬ли недоуменье среди пивших и евших. Понял, глубоко понял, что я сказал, один Рачинский и обнял и расцеловал3. Правда, я гово¬рить не умею, всегда сумбурен, а тут к тому же и пили много. Ос¬тальные чуть что не попрекнули меня съеденным и питым. «А он-то вас так любил», вырвалось у Ж<анны> М<атвеевны>, и я ска¬зал ей, что об этом никто не пожалеет, ни она, ни его память. Тут хотели медовой ходячей фразы в противовес ходячей желчной и удивились, ее не услыхав. А вскоре я получил письмо с ходячею желчью. На это письмо, может быть и по случайности, я ему не ответил, и переписка замерла сама собой. По отношенью к Х<о-дасевичу> точно так же, как и в отношеньи Брюсова, я всегда готов сдерживать всякий натиск ходячей фразы. Я не знаю, что его взвинтило против меня. Надо владеть техникой, надо быть умницей, надо чуждаться пошлости и смешного, надо уметь ра¬ботать. Достоинства всего Х<одасеви>ча в целом составляют не¬обходимую частицу минимального художнического идеала. Но ты представляешь себе, что бы случилось с зауряд-дураком, сва¬лись на него задача написать Гамлета. Из положенья, что это дол¬жна быть лучшая драма мира, а это положенье дураку было бы обязательно известно, он вывел бы заключенье, что писать ее нужно в условьях, в каких писались лучшие драмы мира, т. е. что для этого надо заразиться Эсхиловым кашлем пятого века и пр. и пр. Шекспир же знал, что это надо написать по возможности дома. Х<одасеви>ч далеко не этот дурак, надо отдать ему спра¬ведливость. Но драма этого дурачества и всех его заблуждений настолько перевита с культом старого мастерства, что только ред¬кие уходят с собственным лицом со школьного маскарада. Толь¬ко случайность, может быть, какая-нибудь особенность судьбы позволяет в настоящем свете увидать естественную панораму культуры, ту воздушную перспективу ее сырого величья, благо¬даря которой и держится ее сухой валютный курс. Это ты пони¬мала еще ребенком. «Неповторимое имя Марины, Байрона и болеро». (Цитата неподходящая, но хочу напомнить то стихо¬творенье4.) Тут-то и обозначается граница В<ладислава> Ф<е-лициановича>. Он не знает, что кроме сырости беспомощности, есть сырость силы, сырость большой, трудной формы. А может быть и знает, да не хочет знать. Между тем эта линия отделяет большое явленье от малого. Первое приходит со своей приро¬дой, с обозом своих шорохов и тайн. Оно с провиантом, у него обеспечен тыл. Но даже и в этом отношеньи я о Х<одасевиче> никогда ничего обидного не говорил. Если даже до него дошли мои слова о нем, сказанные зимой его первой жене, А<нне> И<вановне>5, то и в них нет ничего дурного, они сказаны с со¬жаленьем и доброжелательством. Я сказал, что он жертва типи¬ческого заблужденья, овладевающего большинством в стадии мастерства. Между прочим и Ахматова, отнюдь не футуристка, и не только допускающая заимствованья, а по-видимому в изуче-ньи поэта видящая только исследованье его источников6, и та со¬гласна со мной, что убежденье, будто на улицу надо выходить Тютчевым, чтобы воспринимать зелень, не может быть моралью артиста. Кроме того это всегда на руку Овсянико-Куликовским7. Их ученый кругозор ограничен портфельной кожей, сорт кото¬рой так же произвольно связан с именем Пушкина, как город¬ские улицы и скверы, пароходы или иные сорта карамели. Важ¬но то, что кожа эта выделывается в честь Пушкина точно так же, как Ленинград стоит именем Ленина. И вот, тебе хорошо извест¬ны их восторги, когда в Возмездии начинает чувствоваться лег¬кое потрескиванье ямбической инерции, или когда в поэме Бе¬лого8 ее треск совершенно оттесняет автора, или когда вдруг это происходит даже со мной (вот захлебывались Сакулины9 (Высо¬кая Болезнь)), или когда Есенин просто поселяется в Сакулин-ском портфеле, т. е. не только принимает его поздравленья, но и сам готов себя поздравлять с этой — утратой поэтического содер¬жанья. Но довольно о Х<одасевиче>. Просто удивительно, что я так много о нем говорю. Может быть бессознательно я хочу тебя настроить на примиренье с ним. Помнится, он ко мне и к тебе хорошо относился. — Шмидта дописал до половины. Думается, недели через 2-3, пред тем как сдавать, пошлю на твой высокий суд (если кончу). Уже определилось, что он ниже... посвятимости тебе10. Его поэти¬ческий уровень снижен тяжелыми гирями реализма, психологи¬ческой правды и пр. Правда все это поднять нелегко. Только надо ли это? Этого вопроса не разрешить. Очередная работа стала пе¬ребиваться налетами внезапных состояний полу-диктанта, бессон¬ниц со слушаньем стихов, относительно которых не всегда уве¬ренность, что — свои, как в Сестру мою жизнь (acc temporalis* = в пору, в среду). Боюсь сглазить, кажется дождался года, которого ждал восемь лет. Завел, как тогда, для таких ин¬стинктивных записей — толщенную тетрадь in folio. Вообще та¬кие состоянья люблю, — болезненное блаженство, но к их доку-ментациям отношусь с постоянным подозреньем. Т. е. тут могут быть редкие проблески. Но это совсем особый жанр. Такие вещи надо накапливать. Когда их много, выясняется, чего они хотят от тебя и тогда им следуешь. Каждое же в отдельности для обработки не годится. Ты спросишь, о чем я говорю? О двух категориях. Одни * винительный падеж времени (лат.). 644 возникают за столом, с пером в руке. Другие в постели, за умыва¬ньем после плохой ночи, еще как-нибудь. Из них два посылаю, чтобы до Шмидта чем-нибудь перекинуться с тобой. Одно — ду¬мал о тебе, лежал, и хорошо шло, почти как говорю. О другом два слова. Не оперные поселяне, Марина, куда мы зашли? Общественное гулянье С претензиями земли. Ну как тут отдаться занятью, Когда по различью путей Как лошади в Римском Сенате Мы дики средь этих детей! Походим меж тем по поляне. Разбито с десяток эстрад. С одних говорят пожеланья, С других, по желанью, острят. Послушай, стихи с того света Им будем читать только мы, Как авторы Вед и Заветов И Пира во время чумы. Но только не лезь на котурны, Ни на паровую трубу. Исход ли из гущи мишурной? Ты их не напишешь в гробу. Ты все еще край непочатый. А смерть это твой псевдоним. Сдаваться нельзя. Не печатай И не издавайся под ним11. Чтобы испытать, возможен ли на этой почве переход к насто¬ящей прежней поэзии с воображеньем, идеализмом, глубиной и пр., я вслед за Шмидтом, прерывая работу над книгой, хочу напи¬сать... «реквием» по Ларисе Рейснер. Она была первой и может быть единственной женщиной революции, вроде тех, о которых писал Мишле12. Вот из набросков: ...Но как я сожалею, Что я не смерть и ноль в сравненьи с ней. Тогда б я знал, чем держится без клея Людская повесть на обрывках дней. Как я присматривался к матерьялам: Валились зимы в мушку, шли дожди. Запахивались вьюги одеялом С грудными городами на груди. Все падало, все торопилось в воду, За поворотом превращалось в лед Разгорячась, влюблялось на полгода, Я даже раз влюблен был целый год. Смешаться всем, что есть во мне Бориса Годами отходящего от сна С твоей глухой позицией, Ларисса, Как звук рифмует наши имена. Вмешать тебя в случайности творенья Зарифмовать с начала до конца С растерянностью тени и растенья Растущую растерянность Творца13. Прости бесстрашье, с каким засылаю тебя таким многосло-вьем. Не боюсь и того, как взглянешь на рифмованный листочек. Ты, верно, тоже не придаешь значенья этим записям, сопровож¬дающим естественное развитье, разделяющим их участь. Это не плоды, а процессы. Еще объясненье. Это письмо в ответ на твое двухцветное по возвращеньи из Лондона. Спасибо за себя и за Ан-<ну> Андр<еевну>. Очень хороши твои замечанья о въезде в Лон¬дон и о разочарованьи (топография слуха). И о лишенности по¬этов непосредственности (нацеленность на слово — нацеленность на смысл). Конечно это так. Тут только может быть необходима та поправка, которая опять возвращает к разговору о Х<одасевиче>. Надо быть большим поэтом. Полет, рассеянность, горизонт боль¬шого умиленья, многое другое в том же роде — все это тоже не¬посредственность, т. е. лучше сказать, только это и есть планетар¬ная непосредственность, из которой на разный фасон скроена от¬рывистая, вседневная. Тоже прекрасно и о волевом начале в люб¬ви. Безотчетно выделил все то, о чем и сам незадолго до твоего письма думал. Найдешь много и в моих. Так например о первоис¬точнике, это в том письме, где прошу не отвечать мне, только от¬того, что к тому есть повод. — № Асина дома 18, кв. 8 (Мерзля¬ковский пер.). — При перепечатке Потемкина набирайте в целую строфу, как в письме тебе посылал, а не с «Нового Мира», где раз¬бита14. Ты видала? Не слишком ли портит впечатленье такая транс¬крипция? Твой Б. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед.хр. 160). 1 В. Я. Брюсов скончался в декабре 1924 г. 2 Жанна Матвеевна — жена В. Я. Брюсова. 3 Григорий Алексеевич Рачинский — литератор, философ. 4 Из стих. Цветаевой «Встреча с Пушкиным» (1913). 5 Анна Ивановна Ходасевич (урожц. Чулкова). 6 В письме № 283 Пастернак писал, что, разговаривая о Гумилеве, Ах¬матова «свела речь к перечню заимствований и влияний, его объясняю¬щих...». 7 Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский — историк литературы. 8 Пастернак иронизирует над «открытиями» исследователей, ограни¬чивающихся ритмическими, аллитерационными и другими внешними формами поэмы Блока «Возмездие» или «Первого свидания» А. Белого. 9 Павел Никитич Сакулин — теоретик литературы. Здесь его имя упот¬реблено в нарицательном смысле и характеризует оценку «Высокой бо¬лезни» с точки зрения распространенной в то время социологической кри¬тики. 10 Была окончена первая часть поэмы «Лейтенант Шмидт», которую Пастернак намеревался посвятить Цветаевой, но уже понимал, что «реа¬лизм» и «документальность» исторической поэмы встают в противоречие с ее пониманием Шмидта-романтика. 11 Под прикрытием иронии в стих, выражено серьезное предостере¬жение и беспокойство за Цветаеву в виду самоубийственных тенденций, выраженных в «Поэме Конца» и замысле о Есенине. Страшная подроб¬ность (5-я строфа) смерти Есенина (паровая труба) говорит о реальности опасений. Цветаева писала в ответ: «За стих спасибо. Если расшифро¬вали — хорош особенно конец. <...> Третья строка предпоследнего 4-сти-шия — зря. Мишурный — интеллигентское слово, ставшее ирреальностью. Кроме того гуща и мишурный — вразрез. Не надо. Замени. <...> Дай мои стихи без имени, — я хочу, чтобы их знали — кто знает, догадается. Ведь это, по существу, безымянно» (18 апр. 1926; там же. С. 184, 167). Стихо¬творение никогда не публиковалось Пастернаком. 12 «Реквием» по Ларисе Рейснер под назв. «Памяти Рейснер» в перера¬ботанном виде вошел в сб. «Поверх барьеров» (1929). Стихотворение было написано по просьбе Карла Радека, мужа Рейснер, с которой Пастернак познакомился в 1919 г. Л. М. Рейснер скоропостижно скончалась от брюш¬ного тифа. Жюль Мишле — историк Великой французской революции. Цветаева писала в ответ на это стихотворение: «Первая и может быть един¬ственная женщина революции? Ну а я — достоверно — первая и единствен¬ная обратного. И этой единственности я бы не променяла даже на твой Requiem мне» (там же. С. 183). 13 «"Как звук рифмует наши имена". Ну что ж, Ваши как звук, а наши — как смысл. И своего имени я бы не променяла даже ради рифмы с твоим» (там же). 14 В автографе, посланном Цветаевой 1 февр. 1926, текст записан стро¬фами по четыре строки пятистопного анапеста, тогда как в «Новом мире» и во всех дальнейших публикациях поэмы строки разбиты на короткие интонационные отрезки. В «Верстах» была соблюдена авторская форма за¬писи. 298. Р.-М. РИЛЬКЕ 12 апреля 1926, Москва Великий, обожаемый поэт! Не знаю, где бы окончилось это письмо и чем бы оно отлича¬лось от жизни, позволь я в полный голос заговорить чувствам люб¬ви, удивления и признательности, которым насчитывается уже двадцать лет1. Я Вам обязан основными чертами своего характера, всем складом духовной жизни. Они Вами созданы. Я обращаюсь к Вам, как к тому, что давно случилось и стало источником всего, что произошло позже, а началось тогда. Во мне бушует радость, что я посмел быть признан Вами, как поэт, и мне так же трудно вообра¬зить это себе, как если бы это был Эсхил или Пушкин. Когда я пишу это, — ощущение невообразимое™ такого скре¬щения судьбы пронизывает меня щемящей невозможностью и не поддается выражению. Меня поразило чудо того, что я попался Вам на глаза. Это известие пронзило меня как током короткого замыкания. Все ушли из дому, я остался один в комнате, когда прочел несколько строк об этом в письме Л. О.2 Я бросился к окну. Шел снег, мимо проходили люди. Я не воспринимал окружающего, я плакал. Вернулись с прогулки сын с няней, затем пришла жена. Я молчал, — в течение нескольких часов я не мог выговорить ни слова. До сих пор я был бесконечно благодарен Вам за широкие, бесконечные и бездонные благодеяния Вашей поэзии. Теперь я благодарю Вас за внезапное, сосредоточенное и благодетельное вмешательство в мою судьбу, выразившееся в этом исключитель¬ном явлении. Входить в подробности значило бы претендовать на Ваше внимание, на что я никогда не решусь, пока Вы сами не по¬зволите мне это сделать. Это значило бы также постичь цепь тра¬гических событий истории и суметь рассказать о них, на что, ве¬роятно, у меня не хватит сил. Тем не менее всякий способный учиться, может усвоить из нашего жизненного опыта, что великое в своем непосредственном проявлении оборачивается собственной противоположностью. Осуществившись, оно становится ничтожным по величине и кос¬ным в своей активности. Такова наша революция — противоре¬чие уже при самом возникновении: разрыв течения времени в виде неподвижной и пугающей исключительности. Таковы и наши судьбы, неподвижные, недолговечные, зависимые от темной и ве¬личественной исторической достопримечательности, трагические даже в самых мелких и смешных проявлениях. Однако что я гово¬рю? То, что касается поэзии и поэта, иными словами, особого пре¬ломления света европейской всеобщности, то есть множества сли¬тых воедино таинственных судеб современников, — что касается поэзии, то все здесь остается по-прежнему. Как раньше, так и те¬перь, — здесь все зависит от доброй воли случая, который, будучи воспринят глубоко и своевременно, создает отсутствующее пре¬ломление. Тогда все становится до глупости простым, внеистори-ческим и постигающим течение времени, свободным и фаталь¬ным. Тогда заново становишься поэтом, после того, как восемь лет не знал этого обессиливающего счастья. Так случилось со мной в последние дни. Перед этим долгие восемь лет я был глубоко не¬счастен и почти мертв, но даже и в самом глубоком унынии ни¬когда не забывал о возвышающем трагизме революции. Я совсем не мог писать и жил по инерции. Все было уже написано в 1917— 1918 году. А теперь я словно родился заново. Тому две причины. О пер¬вой из них я уже сказал. Она заставляет меня онеметь от благодар¬ности, и сколько бы я ни писал, это ничто по сравнению с моими чувствами. Позвольте мне сказать также и о другой причине, тем более, что для меня эти события взаимно связаны, и это касается поэтессы, которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биогра¬фии в ее действии и охвате3. В тот же день, что и известие о Вас, я здешними окольными путями получил поэму, написанную так неподдельно и правдиво, как здесь в СССР никто из нас уже не сможет написать. Это было вторым потрясением дня. Это — Ма¬рина Цветаева, прирожденный поэт большого таланта, родствен¬ного по складу Деборд-Вальмор. Она живет в эмиграции в Пари¬же. Я бы хотел, — простите, пожалуйста, мою дерзость и кажущу¬юся назойливость, я хотел бы, я осмелился бы пожелать, чтобы она пережила тоже нечто подобное той радости, которая, благо¬даря Вам, излилась на меня. Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть «Дуинезские Элегии», известные мне лишь понаслышке. Простите меня, пожалуйста! Но в преломленном свете этого глубокого и далеко идущего совпаде¬ния, в состоянии ослепления я посмел вообразить, что истина именно в этом преломлении и что моя просьба выполнима и име¬ет какой-то смысл. Для кого и зачем? Этого я не мог бы сказать. Может быть, для поэта, который вечно составляет содержание поэзии и в разные времена именуется по-разному. Ее зовут Марина Ивановна Цветаева, и живет она в Париже: 19те агг. 8, Rue Rouvet. Позвольте мне считать Вашим ответом исполнение моей просьбы о Цветаевой. Это будет для меня знаком, что я и впредь могу писать Вам. Я не смею мечтать о прямом ответе. И без того я отнял у Вас столько времени своим растянутым письмом, заведо¬мо кишащим ошибками и несуразицей. Начиная его, я думал лишь достойно засвидетельствовать Вам свое преклонение. Неожидан¬но и в который уже раз я понял, каким откровением Вы стали для меня. Я забыл, что чувства, которые простираются на годы, воз¬расты, разные местности и положения, не могут поддаться вне¬запной попытке охватить их в одном письме. И слава Богу, что за¬был. А то я не написал бы и этих беспомощных строк. Лежат же исписанные листы, которые я никогда не решусь Вам послать за их многословие и нескромность. Лежат и две книжки стихов, ко¬торые по первому побуждению я собрался Вам отправить, чтобы осязаемо, как сургучом, запечатать свое письмо, и пусть лежат из опасения, что вдруг когда-нибудь Вам придет в голову этот сургуч читать. Но все становится лишним, стоит выговорить самое глав¬ное. Я люблю Вас так, как только может и должна быть любима поэзия, как культура в своей поступи славит собственные верши¬ны, радуется и живет ими. Я люблю Вас и могу гордиться тем, что Вас не унизит моя любовь, ни любовь моего самого большого и, вероятно, единственного друга Марины, о которой я пишу. Если бы Вы захотели меня осчастливить несколькими строч¬ками, написанными Вашей рукой, я попросил бы Вас воспользо¬ваться для этого Цветаевским адресом. Нет уверенности, что до нас дойдет почтовое отправление из Швейцарии4. Ваш Борис Пастернак Впервые: Forum for modern language studies, Vol. VIII, 1972. University of St. Andrews. Publ. Chr. Barnes. — Автограф (Rilke-Archiv, Gernsbach — Baden). Перевод с нем. 1 В «Охранной грамоте» (1931) и очерке «Люди и положения» (1956) Пастернак относит свое первое знакомство с поэзией Рильке к 1906— 1907 гг. 2 В приписке Л. О. Пастернака к письму 17 марта 1926 содержалось известие о получении «от Рильке очень приятного и драгоценного пись¬ма — особенно для тебя, Боря» (Письма к родителям и сестрам. Кн. I. С. 75). 3 Понимая свою жизнь как часть «сборной, темной и бесконечной биографии» Рильке, Пастернак писал, «что истинная биография большо¬го, векового поэта состоит в том, что делалось и случалось с людьми, его пережившими и на нем сложившимися» (письмо С. Дурылину 7 нояб. 1929). См. также «Охранную грамоту», где сказано, что биографию поэта надо искать «в биографическом столбце его последователей. <...> Область подсознательного у гения <...> составляет все, что творится с его читате¬лями и чего он не сознает». 4 Между Швейцарией и Советской Россией не было дипломатичес¬ких отношений. 299. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 12—15 апреля 1926, Москва Я получил твое письмо о переезде с детьми на море1. И опять совпаденья, совпаденья, совпаденья. Совпадете нежеланья от¬вечать тотчас на мои письма с моей просьбой о том же, вероятно уже дошедшей2. Совпаденье буквальное твоих слов о герое твоей поэмы с моими собственными о моем собственном. Замечанье, которое растворится в целом, т. е. ты сейчас эту выдержку, не зная, откуда она, пропусти без вниманья: Он посвящает женщине Ти¬пические письма. Он весь от а до ижицы — Усвоенный разбег3. Совпаденье относительно Рильке. Если ты что-нибудь от него получишь, сообщи мне. Если будет что-нибудь для меня, просмот¬ри, может быть, будет нуждаться в транскрипции. Кроме того у нас почтовых сношений со Швейцарией кажется нет. Кстати. Ты говорила раз о карточке. Попроси у Эренбурга, я ему однажды послал. Тут заменю (полуправда — под рукою нет). Но этого не говори. Единственный раз, что я вышел, потому что снято во всех отношеньях моментально. Снимали Женю с мальчиком у фото¬графа, уже все было наставлено и готово, когда предложили и мне стать. Я и опомниться не успел, как вышел, т. е. удался. Был раз¬горячен, дело было летом, в Петербурге, мальчика на 6-й этаж нес перед тем, и на крыше под стеклом было душно4. Обыкновенно же выхожу кретином и гориллой, каков, не в разрезе момента, и в действительности. — Но покончим с совпаденьями. Теперь просьбы. Ради Бога, родная, удивительная, избавься от мысли, что ты еще обо мне не сказала, как никто, и в свой час еще это сдела¬ешь. Гони от себя эту мысль, как и поползновенья отвечать вовре¬мя. Во-первых, это уже сделано5. Во-вторых, не будь это даже так, гораздо большее, в том же направлении, делается тем, что я могу сказать тебе: я тебя не боюсь, мне с тобой вольно и просто, пото¬му что ты гениальна. Другая просьба. Ради Бога, не посылай ничего сыну6. Я до глу¬бины души тронут тем, как ты об этом пишешь, как вообще о детях пишешь, о Георгии. И я знаю все, но ты не все знаешь, т. е. то, что ты знаешь — не все. Ты как-то спросила, отчего я о нем не пишу. Оттого, что он на руках у дома, уплотненного 4-мя семействами, оттого что у него не такая няня, какой бы я желал и какие бывали у нас; оттого что уплотненья и няня (белоруска) коверкают ему язык; оттого что мать целые дни во Вхутемасе, с утра до вечера, и в прида¬чу к лишеньям, к которым ведет ее постоянное отсутствие, теряет здоровье; оттого что я ничего ей не могу сказать, потому что знаю, что и я бы ходил во Вхутемас и семья бы меня не остановила; оттого что всеобщая любовь делает мальчика эгоистом и баловником и умаляет его трогательность и подлинность в моих глазах, иногда видящих его иначе; оттого что моя любовь к нему испещрена при-мечаньями; оттого что это мое сочиненье пишется чужими руками, и я не в силах этого переделать, потому что чем шире разъезжается эта нескладица, тем больше приходится мне зарабатывать, тем мень¬ше значит я ей принадлежу; оттого что это безвыходный круг. Вот отчего я не люблю говорить о нем. Он настолько похож на мою дет¬скую карточку, что когда ее случайно нашли при разборке папино¬го архива, то выдали за снимок с него. Может быть он не так будет безобразен, как я, может быть, — только по-другому. Но все это, все это придется когда-нибудь переделать. Третья просьба. Если в письмах, в противовес совпаденьям, у нас будут встречаться скрещивающиеся разновременные расхож¬денья, ты на них не обращай вниманья. Вот как я об этом думаю (я весь всегда в сентенциях!!). Не только у нас, но и вообще в че¬ловеческой атмосфере диаметральное разномыслие очевидный абсурд. Я не говорю о живом разнообразии мнений. Это — непри¬косновенно. Но о спорности и противоречии истин. Это всегда основано на недоговоренностях, на недомолвках. Высказывается положенье так, как оно рождается в душе, сигналом, вырываю¬щимся изнутри навстречу парящему, ширяющему пониманью и в расчете на его бессменное дежурство. И вот, мы живем одними тупыми, несчастными, неудавшимися недомолвками оттого, что даже и при желаньи их развить и истолковать, с самого начала об¬манываемся в расчете: дежурство заслонено или оттеснено стихи¬ей посредственности. Людям в большинстве нечего сказать отто¬го, что им некому стало говорить, и этот отрывистый, недопоня¬тый лай стал обычной формой душевной жизни. Бессмысленность стала ее стилем. Тебя стало быть не должно смущать, что мои сло¬ва о Брюсове в примененьи к Ходасевичу встречаются по почто¬вой дороге с твоим желаньем послать мне «Героя труда»7. Ни этот, ни подобные случаи впредь. У нас даже и всякая недомолвка зна¬чительна, и, чтобы сказать трезвее, не может быть во всяком слу¬чае ни одной, которая бы обречена была недомолвкою остаться. 14 апреля 1926г. Я уже начинал письмо с этой невозможной зубной болью. Это у меня в третий раз за последний год. В разгаре работы, при повы¬шении нервной деятельности, разболевается правая половина нижней челюсти. Когда недавно флюс был — это другое, это сле¬ва. А тут все симптомы до точности повторяются. Боль благород¬нее зубной и невыносимей. Стоит с неудачной строфы перейти на оживающую, чтобы случился приступ. По-видимому, это воспа-ленье лицевого нерва. Когда, по прошествии двух недель, это му¬ченье проходит, оно неизменно кончается странностью с левым глазом; трепетанье века, побаливанье виска, — но без дерганья, со стороны не заметное. Что за наказанье! Что мне делать? Завтра пойду сделать рентгеновскую съемку. Теперь я в апогее этой пыт¬ки. Главное, периодичность этих болей на что-то указывает, к чему-то взывает. Может быть это возмущенье нервной системы, бес¬сильной вечно давать и давать, давно ничего не получавши. От¬дыха тут мало. Я конечно не умею отдыхать. Т. е. те годы, что я ничего не делал, я докатывался до другой крайности: я утрачивал видимость душевной жизни, и такой отдых нравственно утомлял больше всякой другой работы. Но надо бы проездиться, попуте-шествовать, побывать одному в пути, в переменах. Это все вещи, о которых не приходится и мечтать. 15 апреля 1926г. Это не зубная боль. Эта боль такова, что под карандашом отца она дала бы всего меня в двух линиях: правого бока челюстных салазок и левого виска. Ото всего меня остается одно это мучаще¬еся очертанье лица. И вот, в это опустошенное болью простран¬ство, постепенно покидаемое Шмидтом, реквиемом8 и пр., за не-возможностью писать их и обдумывать, пришло и взволновало меня письмо из Парижа от 3<елинского>, из посольства, в ответ на мою просьбу прислать твои книги9. Если бы это еще требова¬лось, тут был случай понять лишний раз, как я тебя люблю, какая для меня это полная истина, предельно живая, т. е. прежде всего включающая те стороны жизни, которые кажутся не относящи¬мися к чувству отдельных людей. Т. е. с тобой я люблю и историю, и тебя и себя в ней, и еще может быть больше, но в ее духе, как ее часть, — судьбу русского общества, родную и неясную, и требую¬щую уясненья, но никак не того, какое до сих пор давалось с ка¬кой бы то ни было стороны. Обрываю это письмо. Я зашел в область, о которой в двух-трех словах говорить нельзя. Может быть коснусь как-нибудь по¬том, в разговоре с И<льей> Г<ригорьевичем>. Ты ее тоже в пись¬мах не касайся. Но если вспомнишь затрепанное Пушкинское: и в просвещении стать с веком наравне10 (кажется так?), то вот круг руководящих аксиом, которые определяют мой приблизительный, незаполненный, медленно заполняющийся кругозор. Это убеж¬денье, что настоящее живое искусство уже и в дни нашего детства было социалистическим11. И в силу того закона, который культу¬ру каждой эпохи заставляет отожествлять с собою все вечные эле-менты предшествующих эпох, мне и Шекспир и Гёте кажутся вы¬разителями той же ноты, подобно тому как романтикам они дол¬жны были раскрываться романтиками, символистам — символи¬стами (я стал ужасно рассеянно писать, на каждом шагу описки). В чем я вижу признаки социалистической культуры, это разговор долгий, я может быть серьезно напишу тебе об этом и пришлю с И. Г. С этим связана и тенденция, которой проникнуты все мои намеренья. (Какая глупая тавтология!) Надо знать хорошо исто¬рию России со второй половины XIX в. до нашего времени. В большинстве и в лучшей своей части она — подпольная. Это зна¬чит, что я ее почти не знаю. Это, что гораздо важнее, значит и то, что узнать ее еще мало: в такой форме она ни тебя, ни меня не удовлетворит. Но узнав, ее надо подчинить той пластической, вос¬соединяющей со всем миром эстетике, которою с лихвой, захлебы-ваясь в ней и ее не заслужив, пользовалась официальная история гибнувшего государства, связываясь с миром через нашу семью, через наши нервы, наше дарованье, наше прошлое. Не жди от меня некоторое время писем. По-видимому, мне нельзя будет писать. В здоровом состояньи и не замечаешь, что за этим волнуешься. А сейчас, точно в больном нерве ковыряешь. Приступ за приступом. Больше никогда так писать не буду. Примусь за леченье. Глав¬ное, работу придется бросить. Посылаю как есть, чтобы что-ни¬будь послать. Что ты вздумала морем поверять мои «идеалы»? Дюнами! Я го¬ры так же люблю (Урал Люверс)12. Вычитай из всего, если можешь, большую нежность к боль¬шому. Прерываю письмо окончательно. Боль разыгралась неверо¬ятная. Удовлетворись. Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1991, оп. 3, ед. хр. 160). 1 Цветаева 15 апреля 1926 г. уехала на полгода в рыбачий поселок Сен-Жиль в Вандее: «Океан на полгода — для сына, для Али, для С. Я. — мой подарок...» (там же. С. 164). 2 См. слова в письме JSfe 294 о «последних письмах», которые «ни к чему решительно не должны склонять» и «не связывают ответом». 3 Слова Цветаевой о герое «Поэмы Конца» совпадали с характерис¬тикой героя поэмы Пастернака, Шмидта. Приведенная цитата взята из пер-вонач., неизвестной редакции и не вошла в текст. Именно «типические письма» Шмидта стали главным пунктом критики Цветаевой поэмы Пас¬тернака. 4 Имеется в виду фотография Наппельбаума 1924 г., где Пастернак сто¬ит за сидящей впереди женой с сыном на коленях. Снимала дочь фотогра¬фа поэтесса Ф. М. Наппельбаум. Об этой фотографии Пастернак в пись¬ме JSfe 338 писал к Е. В. Пастернак, что она получилась благодаря ей и маль¬чику. В том, что он вырезал себя из группы, чтобы послать Цветаевой, Е. В. увидела «злой символ». 5 Цветаева выражала намерение «написать» о Пастернаке. Слова Па¬стернака «это уже сделано» — относятся к статье «Световой ливень» (1922), по поводу которой Цветаева неоднократно выражала свою неудовлетво¬ренность. 6 Цветаева писала, что посылает с Эренбургом свои поэмы, статьи «и вещи тебе и сыну. О последнем я думала, — может быть твоей жене будет противно видеть на нем нечто причастное моим рукам? Но соблазн силь¬нее — прости меня! — посылаю. Просто мальчику, за жизнью которого сле¬жу. Можно ведь? И похож ведь — чем-нибудь — на тебя?» (там же. С. 170). 7 Свою статью «Герой труда» (1925), посвященную Брюсову, Цветае¬ва посылала с Эренбургом. 8 Имеются в виду неоконченные работы над поэмой «Лейтенант Шмидт», над стих. «Памяти Рейснер» (см. «реквием», посланный Цветае¬вой в письме № 297). 9 Об этой просьбе см. в письме № 290. 10 Из стих. Пушкина «Чаадаеву» (1821): «Учусь вознаградить в объя¬тиях свободы / Мятежной младостью утраченные годы /Ив просвеще¬нии стать с веком наравне». 11 Разговор идет об общественных тенденциях в литературе, в част¬ности — в русской второй половины XIX в. См. также о «Социализме безо всяких кавычек», как стиле современной главы в мировой истории, «бо¬гатой непредвосхитимым нравственным содержаньем» (письмо № 277). 12 В письме 6 апр. 1926 Цветаева писала: «Борис, я люблю горы, пре¬одоление, фабулу в природе, становление, а не сост<ояние>. <...> Станов¬ление одновременно себя и горы. Гора растет под ногой, из-под ноги. Ясно? Океан я — ты будешь смеяться <...> из-за твоих строк: Приедается всё — . Если ты сказал, — ты знаешь, и это действительно так. Я буду учиться морю» (там же. С. 164). Цветаева приводит первые слова из главы «Мор¬ской мятеж». Пастернак отвечает ссылкой на описания Урала в «Детстве Люверс». 300. А. А. АХМАТОВОЙ 17 апреля 1926, Москва 17. IV. 26 Дорогая, дорогая Анна Андреевна! Как Вас благодарить, что не забыли Вашего слова в ответ на мое восклицанье, вырвавшееся так безотчетно и так ведь верно! Еще труднее описать чувство радости при получении этой удиви¬тельной карточки с удивительной Ахматовской надписью, совер¬шенной в ее кажущейся случайности, как и все у Вас. Вы, может быть, забыли? Там сказано: «От этого садового украшенья»!1 Но, Анна Андреевна, зачем Вы так небрежете здоровьем? Гор-нунг передает, будто Вы опять хвораете. А я-то на радостях напи¬сал Цветаевой (знаете, в тот вечер, что мы о ней говорили, она читала Вас в Лондоне2) — про сказочную перемену, которую на¬шел в Вас, и эта радость успела там распространиться. Если бы я не верил в доброту всякого глаза, устремленного на Вас, я бы из предосторожности перестал заикаться о Вашем здоровье. При та¬ком же убеждении мне хочется просить Вас положенья этого не колебать. От всего сердца желаю Вам скорейшей поправки. Анна Андреевна, у меня к Вам просьба, которую я испещрю оговорками только ввиду Вашей высокой, поразительной и ред¬кой разборчивости в вещах практических. Однако, думается, ей в данном случае не может быть места. Речь идет о получении при¬читающегося Вам гонорара за перепечатку Ваших стихов в «Анто-логии русской поэзии XX века», выпущенной издательством «Но¬вая Москва»3. Составители и книгоиздательство, собирая книгу, и не подозревали, что им когда-нибудь об авторах напомнят. Сде¬лали это, в отношении себя самих Герасимов и Кириллов4. Суд приговорил издательство к выплате истцам гонорара по 50 коп. за строчку. Местком писателей (полноправный Союз), на основании соответствующих отдельных заявлений, предъявляет издательству аналогичный иск от лица всех, как говорится в таких случаях, — потерпевших. И вот, драгоценная и неповторимая пострадавшая, одного насморка которой не стоит вся антология со всем изда-тельством в придачу, настойчиво прошу Вас о следующем. При¬шлите Ю. Н. Верховскому или мне собственноручное заявление в Московский местком писателей при Союзе Рабпроса — о доправке с издательства «Новая Москва» причитающегося Вам гонорара за перепечатку Ваших стихов в «Антологии русской поэзии XX в.», выпущенной издательством. Пришлите также Юрию Никандро-вичу или мне доверенность на полученье денег, которые издатель¬ство обязано будет выплатить по принужденью суда, но, вероят¬но, не раньше осени. Вам приходится, если не ошибаюсь, около 200 руб. (немного больше или меньше, не помню). В доверенные я Вам навязываю двух лиц на выбор с тем, чтобы сузить наблюде¬нье за Вашими дальнейшими шагами до полной обозримости. А то нельзя быть уверенным, что Вы что-нибудь предпримете. Простите, что неприличнейшим образом исписываю листок со всех сторон. Не знаю, куда девалась почтовая бумага. Хочется верить, что Вам уже лучше. После Вашего пребывания в Москве началось для меня удивительное время. Было несколько радост¬ных сообщений из-за границы5. Потянуло к работе. И вдруг ра-зыгралась нестерпимая невралгическая боль в челюсти и в левом виске. Пришлось все бросить. Адрес Ю. Н. Верховского. Остоженка, Коробейников (б. 1-й Ушаковский) п., д. 12, кв. 4. Привет Н. Н. Пунину. Мой адрес: Волхонка 14, кв. 9. Еще раз горячо благодарю Вас за все. Преданный Вам Б. Пастернак Впервые: Russian Literary Triquarterly, 1974, № 9. — Автограф (РГАЛИ, ф. 13, on. 1,ед. хр. 149). 1 Л. В. Горнунг, ездивший в Ленинград в конце марта 1926 г., привез Пастернаку «фото Ахматовой, на котором она изображена лежащей в позе сфинкса на пьедестале, — как записал он в дневнике 4 апр. 1926. — Она дала мне это фото с надписью в Ленинграде для передачи Пастернаку» (Воспоминания. С. 75). Об адресе Ахматовой Горнунг спрашивал П. Лук-ницкого; сохранился его ответ 9 апр. 1926: «Сообщаю Вам пока адрес Анны Андреевны для Б. Пастернака...» (ЛН. Т. 93. С. 656). Фотография была по¬слана в ответ на подаренный Пастернаком сб. «Избранные стихи» («Узел», 1926) с надписью: «Анне Андреевне Ахматовой, с новой дерзостью в па¬мять четвертогодичной: с чувством неистребимой уверенности, что над¬пись делается накануне ее новой рабочей лирической полосы, а может быть, даже и опаздывает к ее началу. С пожеланьем единственного, в чем нуждается совершенный поэт. С пожеланьем полного здоровья. Б. Пас¬тернак» (Музей Анны Ахматовой в Петербурге. Коллекция М. С. Лесмя-на). Четвертогодичной дерзостью Пастернак называет подаренную Ахма¬товой «Сестру мою жизнь» с надписью (коммент. 7 к письму № 193). 2 См. письмо № 283. Ахматова была в Москве 8-12 марта, Цветаева — в Лондоне с 10 по 25 марта, где 12 марта читала стихи современных рус¬ских поэтов. Из письма Цветаевой 27 марта 1926: «А пока вы с Ахматовой говорили обо мне в Москве, я в Лондоне говорила с эстрады тебя и Ахма¬тову» (Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. С. 158). 3 Имеется в виду «Русская поэзия XX века. Антология русской лири¬ки от символизма до наших дней». Сост. И. С. Ежов и Е. И. Шамурин (М., «Новая Москва», 1925), в которой опубликовано 35 стихотворений Ахма¬товой. 4 Михаил Прокофьевич Герасимов и Владимир Тимофеевич Кирил¬лов — поэты из группы «Кузница». 5 Известия от отца о Рильке и чтение «Поэмы Конца» Цветаевой. 301. М. А. ВОЛОШИНУ 17—20 апреля 1926, Москва Глубокоуважаемый Максимилиан Александрович! До глубины души тронут Вашим незаслуженным подноше-ньем, усиливающим сверх обычной меры давнишнее желание уви¬деть все это своими глазами. Боюсь, что и я злоупотреблю Вашим редким гостеприимством и, кажется, воспользуюсь Вашим любезным приглашеньем1. Впро¬чем, опасность пока еще не очень велика. Вероятнее всего, мне придется летом остаться в городе, к которому я буду привязан ра¬ботой. Жену с ребенком я хочу отправить на лето к родным за гра-ницу, что и потребует, вероятно, непрерывного, непривычного и вряд ли по его размерам, осуществимого, заработка. Но может быть, как раз в разгаре этой каторги предмет самой работы заста¬вит меня съездить на несколько дней в Крым, и мое предположе¬ние, таким образом, не целиком измышлено2. Из всего того, что я о Вас знаю, слагается прекрасный и при¬тягательный образ. Из рассказов о Вас я всего более люблю слова Анастасии Цветаевой, т. е. воспоминания, характеристики, рас-сужденья о Вас. И вот, дорожа Вашей дружбой с обеими сестрами, я, думаю, порадую Вас, если сообщу, что Марина Ивановна пи¬шет замечательные вещи, из которых одна, попавшая ко мне слу¬чайно, в частично искаженном перепискою виде, «Поэма Кон¬ца», привела меня в крайнее волненье высотой и разрядом своих достоинств. Эта вещь написана большим поэтом, написана не по-женски счастливо, с большим чувством и, что важнее, с большим знанием его природы. Но я бы никогда не решился подступить к кому бы то ни было с утвержденьями, основанными на личном впечатленьи, то есть убежденности не стал бы выдавать за истину, если бы меня в моем чувстве не поддерживали известия, идущие из-за границы3. Она пользуется там большим и возрастающим успехом, глав¬ным образом, среди молодежи. Сколько могу судить по отрывоч¬ным сведеньям, ее общая позиция очень независима и, кажется, не облегчена никаким подспорьем стадности, как это ни трудно в наши времена, когда одно уже местонахожденье человека кажет¬ся что-то говорящим о нем4. Разумеется, она в эмиграции, но от этого до того, что зовется «ориентацией», очень далеко. Говорят, она всех чуждается и дружит только с Ремизовым. Еще раз горячо Вас благодарю за подарок и приглашенье. Крепко жму Вашу руку. Ваш Б. Пастернак Впервые: Ежегодник ПД, 1979. — Автограф (ИРЛИ, ф. 562, оп. 3, № 935). 1 Имеется в виду акварель М. А. Волошина с надписью и приглаше¬нием в Коктебель, которым Пастернак так и не воспользовался. 2 Пастернак собирался в ходе работы над поэмой «Лейтенант Шмидт» съездить в Севастополь, где происходили описываемые им события, и в Коктебель к Волошину, о чем 26 авг. 1926 писал Е. В. Пастернак, но для поездки не было денег. 3 В первую очередь имеются в виду отзывы о Цветаевой Д. П. Свято-полка-Мирского, в частности в своей статье «О "Мблодце"» он называл Цветаеву первым поэтом современности» («Современные записки». Па¬риж, 1926, № 27). 4 Пастернак имеет в виду ставшее нормой резкое неприятие эмигра¬ции в советском обществе; возможно, что из этих соображений М. А. Во¬лошин прервал переписку с Цветаевой, когда она уехала за границу. 302. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 20 апреля 1926, Москва 20/IV/26 Завтра я встану другим, скреплюсь, возьмусь за работу. А эту ночь проведу с тобой. Наконец-то они разошлись по двум комна¬там. Я тебе начинал сегодня пять писем. Мальчик болен гриппом, Женя при нем, еще — брат и невестка. Входили, выходили. Поток слов, которые ты пила и выкачивала из меня, прерывался. Мы отскакивали друг от друга. Письма летели к черту, одно за другим. О как ты чудно работаешь! Но не разрушай меня, я хочу жить с тобой, долго, долго жить. Вчера я прочел в твоей анкете о матери1. Все это удивительно! Моя в 12 лет играла концерт Шопена и кажется Рубинштейн ди¬рижировал. Или присутствовал на концерте в Петербургской кон¬серватории2. Но не в этом дело. Когда она кончила, он поднял де¬вочку над оркестром на руки и расцеловав, обратился к залу (была репетиция, слушали музыканты) со словами: «Вот как это надо играть». Ее звали Кауфман, она ученица Лешетицкого. Она жива. Я верно в нее. Она воплощенье скромности, в ней ни следа вун-деркиндства, все отдала мужу, детям, нам. Но это я пишу о тебе. Утром, проснувшись, думал об анкете, о твоем детстве и с совер¬шенно мокрым лицом напевал их, балладу за балладой, и ноктюр¬ны, все, в чем ты выварилась и я. И ревел. Мама при нас уже не выступала3. Всю жизнь я ее помню грустной и любящей. Мне понадобилось написать Волошину и Ахматовой. Два за¬печатанных конверта скоро легли в сторону. Меня потянуло пого¬ворить с тобой и тут я измерил разницу4. Точно ветер пробежал по волосам. Мне именно стало невмоготу писать тебе, а захотелось выйти взглянуть, что сделалось с воздухом и небом, чуть только поэт назвал поэта. Вот колодка, вот мы друг для друга, вот голодный ра¬цион, которого мы должны держаться год, если ты проживешь и обещаешь мне, что я тоже выживу. Родной мой друг, я не шучу, я никогда не говорил так. Уверь меня, что ты на меня полагаешься, что ты доверилась моему чутью. Я расскажу тебе, откуда эта оттяж¬ка, отчего еще не я с тобой, а летняя ночь, И<лья> Г<ригорьевич>, Л<юбовь> М<ихайловна>5 и прочая. Я это объясню потом. В противоположность твоим сновиденьям я видел тебя в сча¬стливом, сквозном, бесконечном сне. В противоположность моим обычным, сон был молодой, спокойный, безболезненно перешед¬ший в пробужденье. Это было на днях. Это был последний день, что я называл себе и тебе счастьем. Мне снилось начало лета в городе, светлая, безгрешная гостиница без клопов и быта, а может быть и подобье особняка, где я служил. Там внизу были как раз та¬кие коридоры6. Мне сказали, что меня спрашивают. С чувством, что это ты, я легко пробежал по взволнованным светом пролетам и ска¬тился по лестнице. Действительно, в чем-то дорожном, в дымке решительности, но не внезапной, а крылатой, планирующей, сто¬яла ты точь-в-точь так, как я к тебе бежал. Кем ты была? Беглым обликом всего, что в переломное мгновенье чувства доводит жен¬щину на твоей руке до размеров физической несовместимости с человеческим ростом, точно это не человек, а небо в прелести всех плывших когда-либо над тобой облаков. Но это было рудиментом твоего обаянья. Твоя красота, переданная на фотографии7, — кра¬сота в твоем особом случае — то есть явленность большого духа в женщине, ударяла в твое окруженье прежде, чем я попадал в эти волны божественного света и звучности. Это были состоянья мира, вызванные в нем тобою. Это трудно объяснить, но это-то и при¬давало сновиденью черту счастливое™ и бесконечности. Это была гармония, впервые в жизни пережитая с силой, ка¬кая до тех пор бывала только у боли. Я находился в мире, полном страсти к тебе, и не слышал резкости и дымности собственной. Это было первее первой любви и проще всего на свете. Я любил тебя так, как в жизни только думал любить, давно, давно, до чис¬лового ряда. Ты была абсолютно прекрасна. Ты была и во сне, и в стенной, половой и потолочной аналогии существованья8, то есть в антропоморфной однородности воздуха и часа — Цветаевой, то есть языком, открывшимся у всего того, к чему всю жизнь обра¬щается поэт без надежды услышать ответ. Ты была громадным по¬этом в поле большого влюбленного обожанья, то есть предельной человечностью стихии, не среди людей или в человеческом слово-употребленьи («стихийность»), а у себя на месте. — Отчего, когда два года назад я в той же волне пустился соби¬рать тебя и стал натыкаться на Панов, я Ланам не придал никако¬го значенья наперекор твоей документации, наперекор, быть мо¬жет, и нынешнему твоему возраженью, что у Ланов есть вес в тво¬ем сердце. Отчего для меня существует только С<ергей> Жков-левич> и моя жизнь9. Ты же пишешь о женщине с мертвыми пальцами: ты, может быть любил ее? И это ты видишь меня и говоришь, что знаешь? Но ведь даже и если бы Э<льза> Ю<рьевна>10 была полною себе противоположностью, то и тогда требовалось бы нечто исключи¬тельное, возвращающее от отдельных лет и лиц к первооснове жизни, ко входу, к началу — иными словами, требовалась бы ты — чтобы вывести меня из линии и довести до чего-нибудь достой¬ного именованья. Я ведь не только женат, я еще и я, и я полуребе¬нок. То есть у меня нет в этом частоты, которая грозила бы опас-ностью жизнеискаженья. И опять, понимаешь ли ты? Есть несколько случаев, когда Женя страдала по недостаточ¬ным поводам, т. е. когда я начинал любить и не долюбливал даже до первого шага. Есть тысячи женских лиц, которых мне бы при¬шлось любить, если бы я давал себе волю. Я готов нестись на вся¬кое проявленье женственности, и видимостью ее кишит мой оби¬ход. Может быть, в восполненье этой черты я рожден и сложился на сильном, почти абсолютном тормозе. Так вот, в том, что Э. Ю. не было даже среди недостаточных поводов, причинявших страданье Жене, и вся замечательность ее вероятной антипатии ко мне. Я ее видел два-три раза тут в обще¬стве, чаще чужом, чем своем. При моем появлении она во все¬услышанье заявляла, что она так мол и так — а я на нее даже не обращаю вниманья. Я конфузился ее бестактности, ссылался на то, что я вообще тюфяк или бездушная кукла, и говорил все, что в таких случаях говорится. Мне пришлось у ней побывать не из-за ее напоминаний, а из-за твоего Есенина11, по тому естественному закону, который до фантастики преувеличивает цену всего, что из чужого мира помогает как-нибудь мне с тобой. Она мне читала свою прозу, и я ее хвалил, где она этого заслуживала. Она не без способностей, но я сказал ей, что писателя и текст создает третье измеренье — глубина, которая подымает сказанное и показанное вертикально над страницей, и что важнее — отделяет книгу от ав¬тора. Я сказал ей, что этого у нее нет и что это, верно, приходит с работой. Я не знаю, зачем ей вздумалось искать или стараться сим¬патизировать мне. Действительных причин думать дружить со мной у ней нет. Я хочу сказать, что по всему я должен был бы быть нулем для нее или безразличен, как большинству тут, тронутому тем же противоречьем подражанья мне и пр. Неприятной стала она мне после твоего письма, и ты, конечно, мне поверишь, что не из-за слов о Гапоне (она его слышала только один раз, и я не ей его читал)12, которые не новы для меня, а потому, что явилась из ночи в твое письмо, в первое твое письмо, сделавшее мне невы¬носимым дальнейшее существованье без тебя. Марина, позволь мне прервать это самомучительство, от ко¬торого никому не будет никакого проку. Я задам тебе сейчас воп¬рос, без всяких пояснений со своей стороны, потому что я верю в твои основанья, которые у тебя должны быть, должны быть неиз¬вестны мне и составляют часть моей жизни. Ты на него ответь, как никому никогда не отвечала, — как себе самой. Ехать ли мне к тебе сейчас или через год?Эта, нерешительность у меня не абсурд¬на, у меня есть настоящие причины колебаться в сроке, но нет сил остановиться на втором решеньи (т. е. через год). Если ты меня поддержишь во втором решеньи, то из этого проистечет следую¬щее 1) Я со всем возможным напряженьем проработаю этот год. Я передвинусь и продвинусь не только к тебе, но и к какой-то воз¬можности быть для тебя (пойми широчайшим образом) чем-то более полезным в жизни и судьбе (объяснять — это томы исписать), чем это было бы сейчас. Тогда я попрошу твоей помощи. Ты должна будешь предста¬вить себе, как я читаю твои письма, и что со мной при этом дела¬ется. Я перестану совершенно отвечать тебе, т. е. никогда не дам воли чувству. Т. е. я буду видеть тебя во сне и ты об этом ничего не будешь знать. Год это мера, я буду соблюдать ее. Речь идет только о работе и вооруженьи, о продолженьи усилий, направленных на то, чтобы вернуть истории поколенье, видимо отпавшее от нее и в котором находимся я и ты. Ни о чем больше нет речи. У меня есть цель в жизни, и эта цель — ты. Ты именно становишься меньше целью, а частью моего труда, моей беды, моей теперешней беспо¬лезности, когда счастье увидать тебя этим же летом заслоняет для меня все, и я не вижу долей этого целого, которые, может быть, увидишь ты. Распространяться тут — значит затуманивать. Мари¬на, сделай, как я тебя прошу. Оглядись, вдумайся в свое, только в то, что кругом тебя, хотя бы это были твои представленья обо мне, или хотя бы слова, сказанные при тебе утром французскими тво¬ими рыбаками, — осмотрись и в этом огляде почерпни толчок для ответа, но не в твоем желаньи видеть меня, потому что ты знаешь, как я тебя люблю, и увидать это тебе должно хотеться. И отвечай тотчас же. Если ты меня не остановишь, то тогда я еду с пустыми рука¬ми только к тебе и даже не представляю себе, куда еще и зачем еще. Не поддавайся живущей в тебе романтике13. Это плохо, а не хорошо. Ты сама шире этого только, а я как ты. Между тем если еще есть судьба на свете, а я это увидал нынешней весной, то еще не тот кругом у нас русских воздух (а может быть, и во всем мире), когда можно доверяться человечности случая или лучше — при¬равненное™ неизвестности к поэту. Тут заряжать надо собствен¬ной рукой. А это — год. Но я почти уверен, что еду к тебе сейчас, побросав всякие работы. Все равно, пока ты меня не приведешь в порядок, я ни за что взяться не могу. Посылаю тебе фотографию14. Я ужасно безобразен. Я имен¬но таков, как на фотографии, — она удачна. Я только щурюсь, потому что смотрю на солнце, что и делает ее особенно неприят¬ной. Глаз надо закрыть. Не слушай меня. Отвечай свободно. Умоляю тебя. Впервые: «Дружба народов», 1987, № 6. — Автограф. Одновременно с письмом Пастернак послал книгу «Избранные стихи» («Узел», 1926) с над¬писью: «Марине в день, с которого все принадлежит ей. Вместо открытки. В день наводнения в Москве. 1926 г.» (Копия А Крученых. РГАЛИ, альбом, ф. 1334, on. 1, ед. хр. 108). Датируется 22 апр. 1926 по почтовому штемпелю на конверте от бандероли (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 160). 1 Вместе с письмом № 294 Пастернак послал Цветаевой анкету Ака¬демии художественных наук (ГАХН). Получив назад заполненную анкету, Пастернак прочел: «Мать — польской княжеской крови, ученица Рубин¬штейна, редкостно одаренная в музыке» (Письма 1926 года. С. 70). 2 А. Г. Рубинштейн был инициатором поездки Р. И. Кауфман в 1881 г. в Петербург и присутствовал в зале; дирижировал оркестром директор Пе¬тербургской консерватории виолончелист и композитор К. Ю. Давыдов. 3 Р. И. Пастернак после 1895 г. прервала концертную деятельность до 1907-1908 гг., но вынуждена была снова оставить регулярные выступле¬ния из-за болезни сердца. 4 См. письма № 300 и 301. Через год Пастернак раскаивался в этих словах и писал Цветаевой, что подпал под «крайность самосознанья», когда «поставил в пару» Ахматову с Волошиным, — «по отношенью к ней это было низостью» (18 сент. 1927). 5 И. Г. Эренбург и его жена Л. М. Козинцева. 6 Имеется в виду дом 10 по Пречистенке, где Пастернак жил гуверне¬ром в семье Филиппов. Ср. варьирующийся лейтмотив поэмы Цветаевой «Попытка комнаты»: «Корридоры — домашнесть дали...Корридоры — до¬мов туннели...». 7 Пастернак получил от Цветаевой ее фотографию, сделанную П. И. Шумовым в Париже (см. письмо № 309). 8 См. в поэме «Попытка комнаты» развитие метафор «стен», «пола» и «потолка», как составных частей комнаты, созданной сном в гостинице «Свиданье душ»: «Три стены, потолок и пол. / Все как будто? Теперь —-являйся!..». 9 Е. Л. Ланн и его жена А. В. Кривцова. Е. Л. Ланн познакомился с М. Цветаевой в 1920 г.; адресат ее писем 1920-1921 гг. «В одном ты прав — С. Я. единственное, что числится. С первой встречи (1905 г., Кокте¬бель)», — отвечала Цветаева 28 апр. 1926 (Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. С. 190). Встреча Цветаевой с Эфроном состоялась в 1911 г. 10 Э. Ю. Триоле — писательница, сестра Л. Ю. Брик. Судя по записям в тетради О. Сетницкой, Цветаева в письме 15 апр. 1926 писала о своей встрече с Эльзой Триоле. На слова Пастернака она отвечала 28 апр. 1926: «А Е.Ю. — улыбаюсь. Ты просто не так прочел. Я написала: ты может быть ее любишь (т. е. допускаешь, принимаешь, переносишь, расположен) — ты прочел: ты может быть ее любил. <...> Милый Борис, ты не мог любить такую...» (там же. С. 192). 11 То есть намерения Цветаевой написать поэму о Есенине. 12 Главу из «Девятьсот пятого года» «Гапон» («Детство») Триоле могла слышать в чтении Асеева у Бриков. 13 Цветаева оспаривает этот упрек: «Не Романтика! (Втайне: се n'est que 9а?! (и все тут. — фр.). Ведь Романтика это мой штамп, чтобы сразу знали, с кем водятся, с кем не водиться*.) Точное видение двух глаз» (28 апр. 1926; там же. С. 190). 14 Цветаева, получив фотографию, писала: «Борис, на карточке ты чуд¬ный. Поскольку Маяковский воля, постольку ты — душа. Лицо души. Я те¬бя прекрасно помню — у нас в темноте с письмом Эренбурга. Когда я го¬ворила с тобой, я подымала голову, а ты опускал. Этот встречный жест помню» (там же. С. 192). Цветаева вспоминает о встрече в 1921 г. в Бори¬соглебском. 303. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 5 мая 1926, Москва 5/V/26 На днях придет твой ответ1. Может он потребует телеграф¬ного отклика. Тогда этот огромный перерыв перебьется для тебя лающим лаконизмом депеши. Давно, давно, уже не помню ког¬да, пришло твое письмо, последнее из Парижа, с холодком и о Ходасевиче, т. е. виноват: с ответным холодом за мое, о Ходасе¬виче2. В тот день я узнал, что увижу тебя не в St.-Gilles3. Это слу¬чилось до письма, и холод письма облегчил мне тяжесть этого сознанья. И все же, ты можешь обложить меня льдом, а оно невыноси¬мо. Прости, что я так невозможно разлетелся тогда. Этого не сле¬довало делать. Это должно было остаться моей возрождающей тай¬ной до самого свиданья с тобой. Я мог и должен был скрыть от тебя до встречи, что никогда теперь не смогу уже разлюбить тебя, что ты мое единственное законное небо, и жена до того, до того законная, что в этом слове, от силы, в него нахлынувшей, начи¬нает мне слышаться безумье, ранее никогда в нем не обитавшее. Марина, у меня волосы становятся дыбом от боли и холода, когда я тебя называю. И я тебя не спрашиваю, хочешь ли ты или нет, т. е. допуска¬ешь ли, потому что, порываясь по всему своему складу к свету и счастью, я бы и горе твоего отказа отожествил с тобой, т. е. с хва¬тающей за сердце единственностью, с которой мне никогда не разойтись. Я ничего почти не говорил и все стало известно Жене, глав¬ное же объем и неотменимость. И она стала нравственно расти на этом резком и горячем сквозняке, день за днем, до совершенной неузнаваемости. Какая ужасная боль это видеть и понимать, и любить ее в этом росте и страданьи, не умея растолковать ей, что изнутри крутом именованный тобой, я ее охватываю с не мень¬шей нежностью, чем сына, хотя и не знаю, где и как это распреде¬ляется и сбывается во временах. — Если удастся, я ее с мальчиком снаряжу на лето к сестре в Мюнхен. Если за лето успею, осенью поеду сам. Если нет, предстоит страшная, душевно бездонная зима, и потом, наконец весна. Долыыих сроков на свете не имеется, они недопустимы и невообразимы. Что значила твоя последняя фраза в анкете: «Жизнь — вок¬зал; скоро уеду; куда — не скажу»? (У меня анкеты нет, привожу на память.)4 Я не обеспокоился, понял как провозглашенье бессмертия, т. е. ударенье на нем, на секрете и на вере, а не на буквальной скоро¬сти, как поняла Ася, залив меня безысходною тревогой (потому что это пониманье твоей сестры). На этот вопрос не забудь отве¬тить. Ах как иногда глупо сболтнется! Ведь я не о том прошу. Но скажи, что я понял правильно, а если (чего вообразить не в силах) это не так, то умоляю тебя, переуверуй! На днях приходит письмо от сестры из Мюнхена. Заклинает и уверяет меня, что в этом году не умру. Письмо, по мимолетном недоуменьи, восстановило в моей памяти две-три недавних бес¬сонницы, когда этот страх меня преследовал. Очевидно, я ей об этом проврался. Но письма припомнить не могу5, и — не ответ ее, так и не знал бы о его существованьи. Но такая буря ежедневных примет! Все торжествует, забегает вперед, одаряет, присягает. Пе¬речислить нет возможности. Вдруг я стал тут для всех хорош. Вспомнили — и посыпалось, со всех концов. Как ты по-особенному хороша, когда исключительно случай¬но проносишься в этом вихре участия. Например то-то и то-то обо мне. И затем, вдруг (надо прибавить, что это говорит человек, даже не знающий, знакомы мы с тобой или нет) восхищенное сообще-нье, что Версты (твои) ходят в списках по Москве. Или иногда непрямо, письмо о том, что со мной что-то, вер¬но, происходит в последнее время, потому что корреспондент или корреспондентка часто видят меня во сне и пр. и пр. Точно ты завела или ко мне приставили тут специальных пи¬фий. Я до бессмыслицы стал путать два слова: я и ты. 8/V /26. Благодарю и верю. Как трудно писать! Сколько его накатывало и расходовалось эту неделю. Ты указала берега. О нас¬колько я твой, Марина! Везде, везде. Вот он твой ответ6. Странно, что он не фосфоресцирует но¬чью. Такой чудесности я не допускал. Я бродил вокруг да около того же. Я двадцать раз уезжал и двадцать раз меня останавливал голос, который я ненавидел, пока он был моим. Ты и тут предуп¬редила. И как! Знаешь ли ты, что, заговоря, ты всегда превосхо¬дишь представленье, даже внушенное обожаньем. Одному человеку я на днях это выразил так. Мне пишет чело¬век, которого я люблю до самозабвенья. Но это такой большой чело¬век и это так широко свидетельствуется в письмах, что иногда стано¬вится больно скрывать их от других. Эта боль и называется счастьем. Ты всего не знаешь. Ты усадила меня за работу. Но как благо¬дарить тебя за то, что, облегчая мне этим разлуку, ты третий месяц уподобляешь часть людей и обстоятельств себе. Я говорю о тебе, как о начале. Как это объяснить? Обращаются как с драгоценностью. Как с вещью, заряженной золотом, любовно и осторожно. И так как я заряжен тобой, я люблю их всех за это об¬ращенье. За чутье, за подчиненье тому, чем я дымлюсь, очевидно. Я напишу тебе, как только будет готов Шмидт. Только так я могу заставить себя взяться за работу. Это будет недели через три. Я много чего расскажу тебе тогда. Ты ведь все-таки живешь тут и во всей осязательности отдельных происшествий со мной. — Но об этом сегодня ни слова. Когда я буду писать тебе, буду один. Твой ответ чудный, редкостный. Если мои слова о грохоте (невозможно далеком, божественно-благородном) законности кажутся тебе расходящимися с твоими последними словами о замужестве7, ты их вымарай, чтобы их больше не видать. На са¬мом деле я в них выражаю то самое, что составляет суть и дыханье твоего письма. Летом, осенью и зимой будут случаи и полосы, когда нам бу¬дет казаться, что мы пошли наперекор весне, поперек нее. Я тебе желаю счастья в эти дни, тебе и себе. Прилагаю к этому письму недоконченное, начатое в ожида¬нье твоего ответа. Ни на него, ни на это последнее, в котором я выражаю песку St. Gilles-ского пляжа свою робость и покорность и все то, что требуется, чтобы задобрить воздух — не отвечай. Да¬вай молчать и жить и расти. Не обгоняй меня, я так отстал. Семь лет я был нравственно трупом. Но я нагоню тебя, ты увидишь. Про страшный твой дар не могу думать. Догадаюсь когда-ни¬будь, случится инстинктивно. Открытый же и ясный твой дар за¬хватывает тем, что, становясь долгом, возвышает человека. Он на¬вязывает свободу, как призванье, как край, где тебя можно встре¬тить. Лето 1917 г. было летом свободы. Я говорю о поэзии време¬ни и о своей. В «Шмидте» одна очень взволнованная, очень моя часть просветляется и утомленно падает такими строчками: О государства истукан, Свободы вечное преддверье! Из клеток крадутся века, По Колизею бродят звери, И вечно тянется рука В столетий изморось сырую, Гиену верой дрессируя, И вечно делается шаг От римских цирков к римской церкви, И мы живем по той же мерке, Мы, люди катакомб и шахт8. До этого стихи с движеньем и даже может быть неплохие. Эти же привожу ради мысли. Тут в теме твое влиянье (жид, выкрест и пр. из Поэмы Конца9). Но ты это взяла как символ и вековечно, трагически, я же в точности как постоянный переход, почти ор¬наментальный канон истории: арена переходит в первые ряды ам¬фитеатра, каторга — в правительство, или еще лучше: можно по¬думать, при взгляде на историю, что идеализм существует больше всего для того, чтобы его отрицали. Прости за щепетильную и мелочную просьбу и не удивляйся неожиданной деловитости. Не все понимают, что в «Потемкине» слова «За обедом к котлу не садились и кушали молча хлеб да воду...»10 — не случайная описка, а сказано так умышленно. Имен¬но это кушать — солдатское, т. е. вернее казарменное выраженье, а не всякие там хлебать, или шамать и прочие глаголы, употреби¬тельные на воле и дома. Кроме того это выраженье почерпнуто из матерьялов. Вот я и хочу тебя спросить. Не сопроводить ли неко¬торых выражений вроде: скатывать палубу, буксирный кнехт и пр. объяснительными сносками, и не дать ли в их ряду и сноску к слову «кушали» ? Если ты с этим согласна, то под звездочкой я бы тогда дал просто документальную выдержку: «Борщ кушать было невоз¬можно, вследствие чего команда осталась без приварочного обеда и кушала только хлеб с водою». Из дела № 3769 — 1905 г. Департа¬мента Полиции 7-го делопроизводства «О бунте матросов на бро¬неносце "Князь Потемкин Таврический"». Показанье матроса Кузьмы Перелыгина. — Разумеется, в оригинале по старому пра-вописанью. В документе, который называется: «Правда о "Потемкине"». Написал минно-машинный квартирмейстер первой статьи бро¬неносца «Князь Потемкин Таврический» Афанасий Матюшенко. «Ребята, почему не кушаете борща?» — «Кушай сам, а мы будем кушать воду с хлебом». И вообще вся страница этого замечатель¬ного воспоминанья (Матюшенко повешен в 1907 г., его предал Азеф) пестрит этим кушаньем воды. Между прочим, меня удив¬ляет, что некоторые слышат в этом какую-то странность. По-мое¬му это в стихии языка и может быть даже без наводящих подроб¬ностей матерьяла я сказал бы так и сам. Для сноски, разумеется, достаточно одного Перелыгина. Остальные сноски под соответ¬ствующими словами. Шканцы — средняя часть корабля. Счита¬ется самой почетной и даже священной его частью. Кнехт — же¬лезный столбик для зацепки каната. Скатить палубу значит вы-мыть ее, закрыв люками входы во все находящиеся помещенья. Батарейная палуба с башней — бронированная надстройка на сре¬дине броненосца со входами в машинные и минные части и в ар¬сенал. Щит — железное приспособленье, служащее прицелом для орудийной стрельбы на маневрах. Камбуз — судовая кухня. Спар¬дек — площадка, которая образуется потолком надстройки, име¬ющейся в средней части корабля. Ют — часть кормы до бизань-мачты. А может быть ничего этого не нужно? Какой-то глупый по¬лучается вид. Как ты думаешь? Как я ненавижу свои письма! Но так как я отвечу на твои про¬должением и окончаньем Люверс, и так как, что бы я ни написал взамен этой ерунды, завершающейся тремя перепутанными стра¬ницами о сносках и опять о червях11, получится то же самое, то я и посылаю тебе эти вспышки разыгрывающегося тупоумья. Мари¬на, я говорю это искренне, бесстрашье же мне внушает фатализм, т. е. вера в целое, растянутое по времени, и пренебреженье к част¬ностям. — Была неделя, когда я полностью вышел из семьи. Ис¬текшею зимой меня часто донимали разные предвестья возраста и нездоровья. Удивительно, как поправляет и омолаживает стра-данье. Я вдруг узнал в глаза свою давно не виденную жизнь. Прости за письмо, за глупые стихи, за невозможное много-словье о сносках, ни к чему не нужных. Я хорошо напишу летом, я все пройду снизу доверху. Я тебе напишу о тебе, о предельном, о самом дорогом: о тебе безотносительной, «объективной». И о том, как представлял я себе мое прикосновенье к тебе. Говорю и громоз¬дятся словесные извращенья. Это оттого, что все стало жизнью. — Чего-то жду от Англии. Либо просто-напросто тебя, либо в упо-добленьи. Может быть легче будет жить, легче встретиться. — На вопрос о последней фразе анкеты ты ответила. Слава Богу. Отрыв¬ками твоих стихов в письмах пользуюсь как сжатыми образцами лирической силы и высоты. Как хорошо, что мы поем эту хвалу друг другу не первыми, а со стольких-стольких голосов. И все-таки, что я не поехал к тебе — промах и ошибка. Жизнь опять страшно затруднена. Но на этот раз — жизнь, а не что-ни¬будь другое. Впервые: «Дружба народов», 1987, JSfe 6. — Автограф. 1 Ответ на заданный в письме JSfe 302 вопрос: «Ехать ли мне к тебе сей¬час или через год?». 2 На слова Пастернака из письма № 297 о Ходасевичевых «стрелах», направленных в него, Цветаева отвечала: «Он (Ходасевич) тебя не любил и не любит и — главное — любить не может, любил бы — не тебя или — не он. <...> Не огорчайся, что тебе делать с любовью Ходасевича? Зачем она тебе? Ты большой и можешь любить (включ<ительно>) и Ходасевича. <...> Его нелюбовь к тебе — самозащита. Цену тебе (как мне) он знает. И не утешай меня, пожалуйста, я против всякого равно-без-тще-душия забронирована» (ок. 18 апр. 1926; Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. С. 183). 3 Рыбачий поселок, где Цветаева собиралась провести лето. 4 В анкете ГАХН Цветаева достаточно свободно отвечала на заданные вопросы, и вместо хронологического перечня работ и библиографии о ней самой, писала о любимых вещах в мире, своем равнодушии к собственно¬сти, заканчивая анкету девизом, который поместила бы на своем щите, и афоризмом, испугавшим Пастернака. 5 В ответ на слова Пастернака в письме к сестре 12 апр. 1926: «Меня стал посещать страх, что я умру в этом году, не успевши закончить Спек¬торского и вообще написать все то, что хочется», — Жозефина писала: «Родной мой, зачем ты пишешь, что умрешь в этом году, то есть что тебя посещает эта мысль. Клянусь тебе, что нет... нет, я не "утешаю" тебя, а просто сообщаю тебе, как сообщают друг другу новости: нет, твоя смерть еще не близка. Я это знаю» (21 апр. 1926; Письма 1926 года. С. 280-281). 6 Цветаева писала: «Через год. Ты громадное счастье, которое надви¬гается медленно. <...> Живи. Работай. 1905 год — твой подвиг. Доверши. Строка за строкой, — не строки, а кирпичи — кирпич за кирпичом — воз¬води здание. Я тебя люблю. Я не умру. Ты не умрешь. Всё будет. <...> Живи свой день, пиши, не считай дней, считай написанные строки. <...> Итак, через год, сама помогу выехать — трезво, весело, в сознании правоты, за¬работанного права. Я в восторге от твоего решения (вопроса)» (28 апр. 1926; Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. С. 189-191). 7 Пастернак испугался, что выше сделанное признание: «...Ты мое единственное законное небо, и жена до того, до того законная...» — Цве¬таева могла воспринять как противоречие с ее словами: «Я бы сейчас, Бо¬рис, ни за кого не вышла замуж. Знаешь мою детскую мечту -<...>- Ре¬бенок — и одна. Жизнь с ним, в нем, без того» (там же. С. 190). 8 Заключ. строфа 7-й главы I части поэмы «Лейтенант Шмидт». Стро¬ки 5-7 в оконч. редакции были изменены. 9 «В сем христианнейшем из миров / Поэты — жиды...» («Поэма Кон¬ца»). Образ отверженности таланта в поэме Цветаевой перерастает у Пас¬тернака в исторический закон смены государственных формаций и пере¬хода низших слоев общества в высшие. 10 Из главы «Морской мятеж» («Потемкин») поэмы «Девятьсот пя¬тый год», посланной Цветаевой и вместе с авт. примеч. опубликованной в журн. «Версты», 1926, № 1. 11 Имеется в виду эпизод из главы «Морской мятеж», в которой при¬чиной восстания становится борщ с испорченным мясом (см. письмо № 273) ...и опять о червях... — имеется в виду сцена из главы «Морской мятеж» с отказом команды броненосца есть борщ с порченым мясом, по поводу которой Пастернак советовался с Цветаевой (см. письмо № 273 и примеч. 4). 304. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 10 мая 1926, Москва 10/V/26 Дорогая, дорогая Оля! Ты попала в точку. Спасибо за пифическое письмо1. Судьба, обнаруживавшая в последнее время случаи обостренного яснови¬денья, в твоем, — дала его пароксизм в кругу семьи. Не возмущай¬ся, — тетя Ася его однажды очертила. Она сказала как-то: «Что с тобой будет, меня не занимает, хоть совсем не работай, мне важно, что будет с ней». Так как это касалось Жени и целого ее периода, то завороженный тетиной теплотой к близкой мне девочке, я проник¬ся ее словами, как внушеньем. Я не говорю, что ее слова что бы то ни было определили сами по себе, но они дали формулу тому само¬ограничению, которым я жил два года, предшествующие разговору, и два, за ним последовавшие. Нет человека на свете, который, зная меня, и многое еще другое, и зная по-настоящему значенье тех зву¬ков, которые произнесла тетя, повторил бы их. — И вот, последний год, и главным образом к весне, пошли и скопились, главным об¬разом из-за границы, слова не меньшей теплоты, чем тетины, но значенья совершенно обратного. Мне кажется, они и человечнее и мудрее тех, которые слышишь в семье. Это — отзывы и переводы иностранцев, статьи в лучшей, т. е. не черносотенной эмигрантской печати2, и множество проявлений большой, высокой, облагоражи¬вающей любви, рассеянной во времени и пространстве, и этою се¬ялкой очищенной до греческой, до вечной чистоты. Я не только этого никому не показываю, но я и живу-то на¬счет этих волн с большим трудом и неумело, по вине семьи, где на этом веществе иногда лежал налет хвастовства. Крепость этих ус¬тоев сказалась и в тете. Той весной, что стала сбываться моя судь¬ба, точь-в-точь, как она выясняется периодами и в жизни всякого человека, и я только об этом вам рассказывал, тете привиделось, что я приезжал к вам побахвалиться и, в этом смысле, тряхнуть родовою стариной. Ах, Оля, есть Бог на свете, нет, лучше скажем, есть, в проти¬вовес земному тяготенью, в противовес падучей — тяга ввысь, тяга своепоследовательной, самооглушенной формы к форме форм. Ты, того не ведая, написала мне, что если я полагаю, что семилет¬ний мой период нравственной спячки миновал, то это не снови-денье. Ах, Оля, остаток моей жизни будет похож на давно прожи¬тую половину, отделенную от меня этим пустым перерывом. Тут молчу, нечего говорить, рано говорить. Какое у тебя чутье, Оля! Я показал твое письмо Жене, безмолвно, без комментария. Она заплакала, увидав: срок придет, все случится. Не ищи растолковать мои слова. Не надо и нельзя. Я сам все скажу через год или позже. Цель сегодняшнего письма: обнять тебя и горячо поблагодарить за породу, сказавшуюся в этом прорица¬нии втемную, таком безошибочном. 1лавное же, мы опять брат с сестрой, и ты на меня не дуешь¬ся. Обнимаю тебя и тетю. Не ходи на такие доклады3. Ведь это позор. Все это делалось и было закончено тогда, когда и тротуары были поэтами. А с тех пор ведь (семь лет!) ничего своего и нового! Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. 1 О. М. Фрейденберг вспоминала, что она «предсказала ему возврат вдохновенья» (там же. С. 96). 2 В первую очередь это рецензии Д. П. Святополка-Мирского в «Со¬временных записках» на книгу Пастернака «Рассказы» (1925, кн. 25) и о «Мблодце» Цветаевой, где дается развернутое сопоставление поэзии Пас¬тернака и Цветаевой (1926, кн. 27). 3 Возможно, это доклад о поэзии Пастернака друга О. Фрейденберг Б. Я. Бухштаба, научного сотрудника Института истории искусств, недавно получившего место помощника библиотекаря в Публичной библиотеке. 305. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 19 мая 1926, Москва 19/V/26 До этого было три неотправленных. Это болезнь. Это надо подавлять. Вчера пришла твоя передача его слов: твое отсутствие, осяза¬тельное молчанье твоей руки1. Я не знал, что такую похоронную музыку может поднять, отмалчиваясь, любимый почерк. Я в жиз¬ни не запомню тоски, подобной вчерашней. Все я увидел в чер¬ном свете. Болен Асеев ангиной, четвертый день 40 градусов. Я бо¬юсь, боюсь произнесть чего боюсь. И все в таком роде. Так я не могу, не хочу и не буду тебе писать. Я страшно доро¬жу временем, ставшим твоим живым раствором, только разжига¬ющим жажду. Я дорожу годом, жизнью, и боюсь нервничать, бо¬юсь играть этим нечеловеческим добром. По той же причине не отзываюсь на письмо о Парнок2. Ей мне сделать нечего, потому что никакой никогда мы каши с ней не вари¬ли, да еще вдобавок письмо застало меня в новой ссоре с ней: нака¬нуне я вышел из «Узла», отчасти из-за нее3. Писать же о двадцатилет¬ней Марине в этом обрамленьи и с данными, которые ты на меня обрушила, мог бы только св. Себастьян. Я боюсь и коситься на эту банку, заряженную болью, ревностью, ревом и страданьем за тебя, хотя бы краем одного плеча полуобнажающуюся хоть в прошлом сто¬летии. Попало ни в чем неповинным. Я письмо получил на лестни¬це, отправляясь в Известия, где не был четыре года. Я вез им стихо¬творенье, написанное слишком быстро для меня, об Английской за-бастовке, уверенный, что его не примут. В трамвае прочел письмо и стихи (если это — банка, то анод и катод, и вся музыка и весь ад и весь секрет конечно в них: Зачем тебе, зачем/моя душа спартанского ребенка4). И вот таким, от тебя и за тебя влетел я в редакцию, хотя и своего достаточно было. Они не знали, куда от меня деваться. Един¬ственное, похожее на человеческую мысль, что они сказали, было: поэт в редакции это как слон в посудной лавке. Между прочим я слишком высказался там в тот день, и может быть мои общие страхи возвращаются и к тому вечеру5. Среди всего прочего я сказал, что, начав играть в нищих, все они стали нищими, каких не бывает, ка¬ких бы только выставляли в зверинцах, если бы природа и пр. и пр. Соображенья житейские заставляют меня признать все уже написанное о Шмидте «1-ою частью» целого, уверовать в написа-нье второй и сдать написанное в журнал6. Я над вещью работы не брошу. Она будет. Но мне хотелось посвященье тебе написать по окончании всего и хорошо написать. Помещать же его надо в на¬чале. Вчера, перед сдачей, написал как мог. ПОСВЯЩЕНЬЕ Мельканье рук и ног и вслед ему «Ату его сквозь тьму времен! Резвей Реви рога! Ату! А то возьму И брошу гон и ринусь в сон ветвей». Но рог крушит сырую красоту Естественных, как листья леса, лет. Царит покой, и что ни пень — Сатурн: Вращающийся возраст, круглый след. Ему б уплыть стихом во тьму времен. Такие клады в дуплах и во рту. А тут носи из лога в лог ату, Естественный, как листья леса, стон. Век, отчего травить охоты нет? Ответь листвою, пнями, сном ветвей И ветром и травою мне и ей. Тут — понятье (беглый дух): героя, обреченности истории, прохожденья через природу, — моей посвященности тебе. Главное же, как увидишь, это акростих с твоим именем, с чего и начал: слева столбец твоих букв, справа белый лист бумаги и беглый очерк чувства7. Писал в странном состоянии, доля которого впрочем была и в значительно худшем, т. е. просто плохом, для газеты сти¬хе об Англии. Так как оно кончается тем же колечкоподобным, узким и втягивающим словом, что и посвященье, то вот: Событье на Темзе, столбом отрубей Из гомозни претензий по вытяжной трубе! О будущность! О бьющийся об устье вьюшки дух! Волнуйся сам, но не волнуй, будь сух! Ревущая отдушина! О тяга из тяг! Ты комкаешь кусок газетного листа, Вбираешь и выносишь и выплевываешь вон На улицу, на произвол времен. Сегодня воскресенье и отдыхает штамп И не с кого списать мне дифирамб. Кольцов помог бы втиснуть тебя в тиски анкет, Но в праздник нет торговли в «Огоньке». И вот, прибой бушующий, не по моей вине Сегодня мы с тобой наедине. Асфальтов блеск и дробь подков и гонка облаков. В потоке дышл и лошадей поток и бег веков. Все мчит дыша, как кашалот, и где-то блещет цель И дни ложатся днями на панель. По палке вверх взбегает плеск нетерпеливых рук. Конаясь, дни пластают век, кому начать игру. Лицо времен, вот образ твой, ты не живой ручей, Но столб вручную взмывших обручей. Событье на Темзе, ты вензель в коре Влюбленных гор, ты — ледником прорытое тире. Ты зиждешь столб, история, и в передвижке дней Я свижусь с днем, в который свижусь с ней8. Хотя я сегодня немножко успокоился и снова помню и знаю, отчего остался на год, а отсюда и: зачем; но до полученья письма от тебя темы Рильке затрагивать не в состоянии*. Это именно то * А также и думать о нем, а писать ему и подавно. (Прим. Б. Пастернака.) письмо, которое мне грезилось и которого я и в сотой доле не за¬служиваю9. Он ответил немедленно. Но когда, помнишь, я запра¬шивал у тебя посторонних и действительных опор для решенья, лично для себя я избрал, как указанье, именно это письмо, вернее срок его прихода. Я не рассчитал, что совершить ему предстояло не два, а больше четырех концов (везли с оказией к родным в Германию, оттуда по¬слали ему, может быть не прямо, от него на Rue Rouvet, потом на оке¬ан10, потом лишь от тебя ко мне). У меня было загадано, если ответ его будет вложен в письмо с твоим решеньем, послушаюсь только своего нетерпенья, а не тебя и не «другого» своего голоса. И верно хорошо, что тогда вы с ним разошлись. Но что ты разошлась с ним вторично, что вместе с ним пришла не ты, а только твоя рука, потрясло меня и напугало. Успокой же меня скорее, Марина, надежда моя. Не обра¬щай вниманья на скверные стихи в письмах. Вот увидишь Шмидта в целом. Если же посвященье плохо, успей остановить. Я твоей просьбы относительно Над<ежды> Ал<ександров-ны> еще не исполнил11. Ты должна меня простить. Это тоже из самосохраненья. Боюсь избытка тебя в делах и в дне. С исполне-ньем просьбы запоздаю. Впервые: «Дружба народов», 1987, № 7. — Автограф. 1 Пастернак получил письмо от Рильке, посланное 3 мая 1926 на ад¬рес Цветаевой. Его пересылку Цветаева сопроводила выпиской из письма Рильке к ней: «Я так потрясен силой и глубиной его слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать: прилагаемое письмо от¬правьте Вашему другу в Москву. Как приветствие» (перевод с нем.), не прибавив ни слова от себя. Письмо Рильке вместе с этой выпиской было включено в собр. писем: R.M.Rilke. «Briefe aus Muzot 1921 bis 1926». Leipzig, 1935. S. 394. Приводим его текст в русском переводе: «Дорогой мой Борис Пастернак, Ваше желание было исполнено тотчас, как только непосред-ственность Вашего письма коснулась меня, словно веянье крыльев: "Эле¬гии" и "Сонеты к Орфею" уже в руках поэтессы. Те же книги, в других экземплярах, будут посланы Вам. Как мне благодарить Вас: Вы дали мне увидеть и почувствовать то, что так чудесно приумножили в себе самом. Вы смогли уделить мне так много места в своей душе, — это служит к сла¬ве Вашего щедрого сердца. Да снизойдет на Вас всяческое благословение! Обнимаю Вас. Ваш Райнер Мария Рильке». 2 Просьба принять участие в судьбе поэтессы Софии Парнок, с кото¬рой Цветаева была близка в 1914-1915 гг. 3 Пастернак вместе с С. Я. Парнок входил в редколлегию издатель¬ства «Узел». Ссора произошла из-за желания Д. Петровского поместить в его книге, издаваемой в «Узле», рисунок Н. Альтмана, против чего восста¬ли С. Я. Парнок и др. (письмо JSfe 284). 4 Из стих. Цветаевой «Есть имена, как душные цветы...», обращенно¬го к Парнок: «Есть женщины — их волосы, как шлем, / Их веер пахнет гибельно и тонко, / Им тридцать лет. — Зачем тебе, зачем / Моя душа спар¬танского ребенка?» (1915; цикл «Подруга»). 5 Имеется в виду политическая опасность откровенных разговоров, об этом в акростихе Марине Цветаевой: «Ежеминутно можно глупость ляпнуть, / Тогда прощай охулка и хвала!..» («Мгновенный снег, когда бу¬лыжник зазрен...», 1929). См. также письмо к Цветаевой 24 окт. 1927 г. о «постоянной возможности оказаться за одним столом с осведомителем». 6 «Новый мир», 1926, № 8. 7 Пастернак в образах охоты под звуки рога и погони за беглым духом героя передает особенности жанра исторической поэмы, не позволяюще¬го отвлекаться на подробности, не допускающего ни лирики, ни фанта¬зии. Цветаева прочла посвящение иначе: «ТЪой чудесный олень с лейтмо¬тивом "естественный". Я слышу это слово курсивом, живой укоризной всем кто не. Когда олень рвет листья рогами — это естественно (ветвь — рог — сочтутся). А когда вы с электрическими пилами — нет. Лес — мой. Лист — мой. (Так я читала?) И зеленый лиственный костер над всем» (25 мая 1926. Письма 1926 года. С. 119). 8 Интерес Пастернака к забастовке в Лондоне был вызван недавней поездкой Цветаевой в Лондон и тем значением, которое приобретал Лон¬дон в их переписке. Стихотворение не было опубликовано (Впервые: «Воп¬росы литературы», 1978, № 4). 9 «Получение этой записки было одним из немногих потрясений моей жизни, я ни о чем таком не мог мечтать», — писал Пастернак 3. Ф. Руофф 12 мая 1956. 10 То есть из Парижа (дан адрес Черновых, где жила Цветаева) — в Сен-Жиль. 11 Речь идет о Н. А. Нолле-Коган. В чем состояла просьба к ней, не¬известно. 306. Р. Н. ЛОМОНОСОВОЙ 19 мая 1926f Москва 19/V/26 Глубокоуважаемая Раиса Николаевна! Боюсь поддаваться чувству, которое вызывает Ваша память и вниманье, потому что этот путь заводит далеко и редко приводит к добру. Но Вы изумительный и непостижимый человек. Эти ка¬чества в Вас так сильны, что побеждают естественное чувство не¬ловкости, которое я испытываю перед Вами и от которого в бли¬жайшее время не вижу возможности избавиться. Вы мне представ¬ляетесь высокого роста и вдобавок еще спускающейся по лестни¬це, потому что неожиданности валятся от Вас откуда-то сверху, как с неба. Ваш привет так, например, растрогал жену, что со сле-зами на глазах она принялась было в тот же вечер, когда необъяс¬нимое сочетанье «Правдины. Посылка1» оказалось Вами, благо¬дарить Вас за то одно, что разгадкою явились именно Вы, и пись¬ма не дописала и разорвала его: я ей помешал своими перебоя¬ми, — подходил и заговаривал о ее чувстве и о Вас; и кроме того было бы удивительно если бы она письмо дописала. Переживала она Вас патетически, а выраженья пафоса она не любит. Приехали ли Вы уже из Италии?2 Правдина, т. е. это кажется мать передатчика, ничего мне о Вас не рассказала. Вы... земнее и осязательнее не стали от этих расспросов: эта земля для воплоще-нья Вас не годилась. Вы пишете, что в Reding'e3 были очень больны. Запрашивая Вас сейчас о Вашем здоровье я вкладываю в вопрос все мыслимое содержанье, которое так редко в нем присутствует. Какао оказался чудесный и если бы Вы больше пили такого, Вы бы никогда не болели. Вместо же этого Вы отсылаете его в Москву, по совсем неподходящему адресу. Если бы Вы этого не делали, Вы бы никогда не болели. Болел и я, в Reding'cKHe времена, болел нравственно, до со¬вершеннейшего отчаянья. Я стал выздоравливать за работою о 1905-м годе. Теперь я совершенно отошел от долголетнего обмо¬рока, чем обязан людям, изумительным, как Св.-Мирский и Вы, ряд, которых открыли собою Вы, и которых развели за границей, ряд, который наконец замкнулся недавним письмом от R. М. Rilke, который обнимает, благословляет и — взволновал до последней сте¬пени4. — Тут же, на месте, стараются сделать вид, что я себе, писа¬телям и поэтам приснился, и что если бы не это, и еще несколько других, таких же сновидений, всем бы остальным спалось гораздо мертвее и, следовательно, лучше. Спал собственно и я, и если бы мне тогда сказали, что я способен на глухую, медленно созреваю¬щую ненависть, я бы не понял сказанного. Так я покладист, забыв¬чив и уступчив. Сильным ударом будильника было для меня творче¬ство Марины Цветаевой, первого поэта, работающего в той же ли¬нии, что и я, от меня независимо и самостоятельно, что я особенно остро почувствовал, потому что у меня много подражателей и мало стихов. Ей в строе сил, о котором была речь выше, принадлежит особое и единственное место. И затем, этот человек мучился веро¬ятно в жизни больше, чем мог бы я вынести в одном воображеньи. По-настоящему, т. е. как очень давно, я стал работать только в самое последнее время. К «1905-му» я приступил еще в затяжном полусне, весь в пуху и перьях от глубокой послеобеденной совет¬ской перины. А ведь это открытье не из последних: до настоящего порядка никто, пожалуй, не воображал, что назначенье эпохи — слу-жить нарами, и что подушки и тюфяки хорошо набивать для мягко¬сти бахвальством. Особенно это чувствуется сейчас, когда режим экономии делает и сено продуктом дорогим и малодоступным. Сейчас я пишу вещь в стихах о лейтенанте Шмидте. Мне хо¬чется ее написать лучше, чем требуется низостью потолка. То есть, — волоса в штукатурке, голова в синяках — я надеюсь ее, пробившись головой на чердак, написать на три с плюсом. Вот как низко у нас строят. Меня очень тянет за границу (на время, разумеется). Теперь это мне не удастся. Но я себе поклялся, что съезжу через год, бу¬дущей весною. Предел дерзости и бессовестности, — я надеюсь еще воспользоваться тогда Вашим предложеньем относительно американских журналов5. Разность территорий не изменит никогда моих убеждений. Но сидя тут, в духоте, я стараюсь забыть об углах и тупиках, где вдоба¬вок еще скапливается кругом разлитая затхлость. Я легко подда¬юсь ипохондрии и на ее родине бегаю поводов к ней. Нет, позвольте мне о духовых печах писать не из кочегарки. Ваша ссуда растет, оборачивается, сокращается и бьет как мышца. С сознаньем этого долга хожу в редакцию, возмущаюсь за двоих, переживаю надобность в деньгах, двойную, обострен¬ную мыслью о долге, но пока преуспеваю только в ординаре, а это уже много, и этим я обязан Вашим 20-ти фунтам6. И разумеется, я бы об этом не заикался и не писал Вам в таком свободном дружес¬ком тоне, а бежал бы от Вас на край земли, если бы не крепла во мне надежда на переизданье в свое время разошедшихся книжек, когда я и добела перед Вами очищусь. Горячо Вас благодарю за все. Ваш Б. Пастернак Меня зовут Борис Леонидович. Львовичем Вы меня зовете со слов К<орнея> И<вановича>, не знавшего моего отчества. Впервые: «Минувшее», № 15. — Автограф (Russian Archive, Leeds University). Отправлено в Берлин. 1 А. Г. Правдин познакомился с Ю. В. Ломоносовым в 1908 г., когда тот взял его осмотрщиком вагонов в Луганске, Раиса Николаевна дружи¬ла с его женой, Еленой Алексеевной, еще Одессе в начале 1900-х. 2 Ломоносовы провели в Италии три месяца весной и вернулись в Бер¬лин 16 июня 1926 г. 3 В Рединге с 1921 по 1926 г. в квакерском интернате учился сын Ло¬моносовых Юрий, мать ездила к нему. 4 Пастернак получил письмо Рильке 18 мая 1926 (см. письмо к Цве¬таевой № 305). 5 Ломоносова предлагала Пастернаку составлять обзоры советских ли¬тературных публикаций для нью-йоркских журналов либерально-крити¬ческого направления «Nation» и «New Republic*. Пастернак писал ей об этом в письме № 266. 6 «О 20-ти ф<унтах> стер<лингов>, чудесным образом пришедших на мое имя», — Пастернак писал в письме № 425. 307. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 23 мая 1926, Москва 23/V/26 У меня к тебе просьба. Не разочаровывайся во мне раньше времени. Эта просьба не бессмысленна, потому что поверив сей¬час про себя, на слух, слова: «разочаруйся во мне», я понял, что я их, когда заслужу, произнести способен. До этого же, не отвора¬чивайся, чтб бы тебе ни показалось. И еще вот что. Отдельными движеньями в числах месяца, вразбивку, я тебя не домогаюсь. Дай мне только верить, что я дышу одним воздухом с тобою, и любить этот общий воздух. Отчего я об этом прошу и зачем заговариваю? Сперва о причине. Ты сама эту тревогу внушаешь. Это где-то около Рильке. Оттуда ею поддувает. У меня смутное чувство, точно ты меня слегка от него отстраня¬ешь. А так как я держал все вместе, в одной охапке, то это значит отдаляешься ты от меня, прямо своего движенья не называя1. Я готов это нести. Наше остается нашим. Я назвал это счас¬тьем. Пускай оно будет горем. Существенности, которая бы раз¬вела нас врозь, я никогда в свой круг не втяну, не захочу. А поэти¬ческая воля предвосхищает жизнь. Собственно я никогда ника¬кой воли за собой не помню, а всегда лишь предвиденья, предвку-шенья и... осуществлены!, — нет лучше: проверки. И вот недавно, с тобою, решительно впервые случилось это со мной по-человечески, как у людей воли. Ты простоте открыла радость недостававшего разряда. Степень стала основаньем*. * Об этом (о воле, предвосхищеньи и о простоте беспредель¬ного разряда) есть у меня рассказ 1916 года, не сделанный2. Сейчас решил, что отделаю летом. (Прим. Б. Пастернака.) И вот ты сейчас возмутишься, точно это я завожу неожидан¬ный plusquamperfekt*. Ничего не изменилось. Все равно одно одиночество, одни выхода и рысканье то же и те же излюбленности в лабиринте литературы и истории, и одна роль. Чудесно о тебе написал Свят<ополк>-Мирский3. Тот же са¬мый Зелинский прислал, раскаявшись и устыдившись политичес¬кой клеветы, идущей от Кусикова, убогого ничтожества, ни на что лучшее не способного, которого и я достаточно хорошо знаю по столкновеньям в Берлине, где они, засев в «Накануне», травили Белого, и, когда требовалось, тйк нагло переписывали его заслуги в чужую графу, что так и ждалось номера, где просто будет снят Бор<ис> Ник<олаевич> и подпись под фотографией: Ал. Н. Тол¬стой. Таков-«сяков» сей-Ку-сиков, в корне, правду сказать, совсем безобидный малый4. Сказанное похорони, памяти не стоит. Дер¬жал он книжную лавку. В крайнем случае, когда он заведет мяс¬ную, забирать, из злопамятности, будешь не у него. Статья переремингтонена на тонкой посольской бумаге. Не только пожалел, но значит нашел, отчеркнул, поручил на Rue de Grenelle5 машинистке. Задала им работу. Чудесная статья, глубокая, замечательная, и верно, очень верно. Люблю С<вятополка>-М<ир-ского>. Но я не уверен, справедливо ли определяет меня. Я не про оценку, а про определенье именно. Ведь это выходит вроде «Шума Времени», как ты его определяешь — натюрмортизм6. Не так ли? А мне казалось, что я вглухую, обходами, туго, из-под земли начи¬наю в реалистическом обличий спасать и отстаивать идеализм, ко¬торый тут только под полой и пронести, не иначе. И не в одном зап¬рете дело, а в перерождении всего строя: читательского, ландкарт-ного (во временах и пространствах) и своего собственного, неволь¬ного. Перед нелюбимое слово «первый поэт» заскакиваю, чтобы заслонить тебя от него7. Ты — большой поэт. Это загадочнее преврат¬нее, больше «первого». Большой поэт — сердце и субъект поколе¬нья. Первый поэт — объект дивованья журналов и даже... журнали-стов. Мне защищаться не приходится. Для меня, в моем случае — первый, но тоже и большой как ты, т. е. таимый и отогреваемый на * давнопрошедшее время (лат.). груди поколеньем, как Пушкин между Боратынским и Языковым — Маяковский. Но и первый. Что же касается этого слова в статье, то напирать на него было бы близорукой придиркой. Разность терми¬нологии. Св.-Мирский под «первым» разумеет подлинно большой, т. е. я бы так рассуждал: единство поколенья — единственность ли¬рической стихии — единственность, в своем бое сосредоточиваю-щаяся в данное время в данном лице. Постоянна только наша спо¬собность быть проводниками или преемниками единственности. Волны же эти все время в движеньи. Стихия именуемости ошело¬мительней имени. Устойчивое имя то же, в отношении духа, что атом в учении о материи: приближенное обобщенье. Говорю о статье в «Современных Записках». Статьи под ру¬кой нет. Тотчас по прочтеньи послал Вильяму в Красноярск, на¬деясь на скорый привоз ее Эренбургом. Оттого коротко и отзыва¬юсь. Следовало бы перечесть. Я еще хотел сказать о цели предостереженья. В случаях моего молчанья не приписывай ему ничего типического, напрашиваю¬щегося. Так, например, когда в журналах помещается что-нибудь мое, я эти номера получаю. В толстых всегда есть что-нибудь лю¬бопытное, интересное или даже достойное. В теперешний, труд¬ный для меня период преодоленья реализма через поэзию, там все¬гда есть вещи, лучше моих, нередки даже случаи, когда вообще весь номер, в своей праздничной легкости, этажом выше и опрят¬нее моих отяжеленных будней. Я этих журналов не читаю, т. е. не могу читать не из небрежности. Но у меня сердце не на месте. Будь ты тут, я бы верно, ими зачитывался. Так вот, пример из тысячи. Если бы тебе вручили бандероль новеньких журналов с двумя-тре-мя страницами разрезанными для правки, ты не думай, что это я рвусь осчастливить тебя своими неудачами, и только ими занят изо всего тома. Нет, это значит совсем другое. У меня является возможность послать тебе книжки в нетронутом виде, где много хорошего (в «Ковше», например, весь уровень выше моей доли). Я этой возможностью и пользуюсь8. Спекторский определенно плох. Но я не жалею, что с ним и 1905-ым, за исключеньем двух-трех недавних глав из «Шмидта» за¬лез в такую скуку и аритмию. Я эту гору проем. А надо это: потому что в природе обстоятельств и неизбежно, и еще потому, что это в дальнейшем освободит ритм от сращенное™ с наследственным со¬держаньем. Но таких вещей в двух словах не говорят. Ты поймешь неправильно и решишь, что я мечтаю о холостом ритме, о ритмичес¬ком чехле? О никогда, напротив. О ритме, который девять месяцев носит слово. Перебирая старую дребедень, нашел в сборничке 22 года две странички, за которые, в противоположность вещам в посылае¬мых журналах, стою горой. Прилагаю, и ты прочти не спеша, не об-манываясь формой: это не афоризмы, а подлинные убежденья, мо¬жет быть, даже и мысли. Записал в 19-м году. Но так как это идеи скорей неотделимые от меня, чем тяготеющие к читателю (губка и фонтан), то поворот головы и отведенность локтя чувствуются в фор¬ме выраженья, чем может быть ее и затрудняют9. Святополк говорит, что мы разные. Прочти. Неужели разные? Разве это не ты? У меня это единственный экземпляр. Если ты с чем-нибудь будешь настолько несогласна, что захочешь спорить, приведи за¬девшее место целиком, а то не буду знать, о чем говоришь. А из журнального много-много если в отрывке 1905 (в Звезде) найдет¬ся два-три настоящих слова10. — Рильке сейчас не пишу. Я его люблю не меньше твоего, мне грустно, что ты этого не знаешь. Отчего не пришло тебе в голову написать, как он надписал тебе книги, вообще, как это случилось, и может быть что-нибудь из писем. Ведь ты стояла в центре пере¬житого взрыва и вдруг — в сторону. — Живу его благословеньем. Если будет что, посылай просто по почте. Дойдет, думаю, лишь бы не швейцарские марки. Верно не удержусь и пошлю 1-ю часть Шмидта. Когда она была сдана, нашел матерьял, несоизмеримо существеннейший, чем тот, которым пользовался11. Переделывать — надо бы помес¬тьем владеть. Не придется. Вгоню главу в виде клина, от которой эта суть разольется в обе стороны. Допишу эту дополнительную главу и тогда вышлю. Если письмо покажется чудным, тем скорее вспомни о просьбе, с которой оно начинается. Кланяйся Але, поцелуй мальчика, кланяйся С. Я. Мы может быть будем обеими семьями друзьями. И это не ограниченье, а еще больше, чем было. Увидишь. Этой весной я стал сильно седеть. Целую тебя. Впервые: «Дружба народов», 1997, № 7. — Автограф. 1 Еще осенью 1925 г. Цветаева в ответ на слова Пастернака о его мечте вместе поехать к Рильке (письмо № 262) отвечала: «Ты думаешь — к Рильке можно вдвоем? И, вообще, можно — втроем? Нет, нет. <...> Борис, ты бы ра¬зорвался от ревности, я бы разорвалась от ревности, а может быть от непо¬мерности такого втроем» (Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. С. 127). 2 Текст рассказа под назв. «Чужая судьба» (1916) не сохранился, но в письме 13 июня 1926 Пастернак называл его «давним, подлинным, нигде не напечатанным» и обещал переписать его и выслать (там же. С. 229). 3 Статья Святополка-Мирского о «Мблодце» Цветаевой из «Совре¬менных записок», 1926, кн. 27. 4 А. Б. Кусиков — поэт-имажинист. Газ. «Накануне» издавалась в Бер¬лине в 1922—1924 гг. А. Н. Толстой сотрудничал в ней. 5 Адрес советского посольства в Париже. 6 Речь идет о рецензии Святополка-Мирского «Борис Пастернак. Рассказы. М.-Л., 1925» («Современные записки», 1925, № 25). Свое от¬ношение к прозе Мандельштама «Шум времени» (1925) Цветаева выра¬зила в статье «Мой ответ Осипу Мандельштаму» (1926), по поводу «эс¬тетского» описания Крыма времени гражданской войны и «безнравствен¬ных» характеристик людей. «Сижу и рву в клоки подлую книгу М<ан-делынтама> "Шум времени"» (письмо Д. А. Шаховскому 18 марта 1926; М. Ц. Собр. соч. Т. 7. С. 35). С. Я. Эфрон отговорил Цветаеву публико-вать статью в журн. «Воля России», для которого она предназначалась. Судя по выпискам О. Н. Сетницкой, Цветаева писала Пастернаку об этом 27 февр. 1926. 7 В статье о «Мблодце» Святополк-Мирский писал: «Среди поэтов послереволюционных ей принадлежит или первое, или одно из двух пер¬вых мест». См. на эту тему письмо № 260, в котором Пастернак проводил четкую грань между первым поэтом поколения и единственным: «Пер¬вым был Брюсов. <...> Анненский не был первым». 8 В альм. «Ковш» (1926, № 4) опубликована гл. 4 из «Спекторского», где намечалась встреча героев на вечере, подобном собранию у Цетлиных в январе 1918 г., где познакомились Пастернак и Цветаева. 9 В статье «Несколько положений» (1918) Пастернак писал: «Совре¬менные течения вообразили, что искусство, как фонтан, тогда как оно — губка. Они решили, что искусство должно бить, тогда как оно должно вса¬сывать и насыщаться». 10 «Звезда», 1926, № 2 — глава «Мужики и фабричные» из поэмы «Де¬вятьсот пятый год». 11 В работе над поэмой «Лейтенант Шмидт» Пастернак пользовался воспоминаниями 3. Н. Ризберг и письмами к ней Шмидта. Дополнитель¬ная 8-я глава «Письмо к сестре» была написана по письмам Шмидта к се¬стре А. П. Избаш. 308. К. Л. ЗЕЛИНСКОМУ 1 июня 1926, Москва 1.VI. 26 Милый Корнелий Зелинский! Сообщите мне, наконец, свое отчество. Большое спасибо за присылку статьи и за проявленную при этом заботливость (переписка на ремингтоне и пр.1). По получе- нии первого Вашего письма я разогорчился было за Вас и за себя, но тут же утешился мыслью, подкрепленною давним опытом, что правда всегда выйдет наружу2, как бы это ни затруднялось подчас носителями чистых носовых платков, носителям чистых имен и более существенных человеческих атрибутов. Если это еще не слу¬чилось относительно Кусикова, то уже произошло, хоть и не впол¬не, в отношении Цветаевой, и даже скорее, чем я думал. На Куси¬кова же сердиться нельзя. Это человек с воображеньем, развитым по принципам имажинизма. Т. е., живя в мире собственных сно¬видений, он отличает только выгодные для себя от невыгодных, и старается свою жизнь составить из первых. Я к Вам с двумя просьбами. Выслан за границу Лежнев3, ре¬дактор незадолго перед тем закрытого журнала «Новая Россия». В «России», новое видоизменение которой представляет журнал «Н<овая> Р<оссия>», я исподволь участвовал4, хотя журнал по духу дилетантизма, там царившему, казался мне всегда воплоще-ньем добродушной безвредности, стихии, к которой меня никог¬да не влекло. Было бы несправедливо сказать, что эта эманация исходила от Лежнева. Он умнее и существеннее своего журнала, как может быть и некоторые из сотрудников. Характер безотрад¬ной порядочности создавался всем коллективом, и адрес редак¬ции, благодаря этой особенности, находился если не в самом ок¬руге общих мест, то в угрожающей от него близости. В «Новой России» я участвовать не стал, заявив об этом редактору. Причи¬ны приведены выше. Этому человеку, слепо преданному союзу, месту союза в истории, идее союза и любой комбинации слова союз с любым большим и энтузиастическим понятьем, дали выпустить три номера, на четвертом закрыли и выслали. Женская стихия вла¬сти повела себя как женщина: проглотила три любовных письма, четвертого не распечатала и своего поклонника временно отпра-вила к чертям, ad maiorem suam gloriam*5, прекрасно зная, что сле¬пая его любовь только удесятерится от превратностей, и в пятом письме он ей пришлет свое облитое кровью сердце. Правда и выс¬лали-то его по поговорке: милые бранятся только тешатся, т. е., только на срок, номинально трехлетний, но который обещали со-кратить, с полным советским паспортом и с разрешеньем рабо¬тать в заграничных советских учреждениях. Незадолго до высыл¬ки Радек по моей просьбе должен был поговорить с Дзержинским о Лежневе. Позволительно думать, что по пересмотре дела, может * к вящей своей славе (лат.). 685 быть его даже и не выслали бы. Но Дзержинского не было в эти дни в Москве. Высылка же, т. е. самая посадка на поезд произош¬ла неожиданно, и я не успел попросить у Радека письма к Раков-скому, в котором бы он мне не отказал и о котором в самую последнюю минуту попросил меня высылаемый. На вокзале при¬шло мне в голову написать Вам, Корнелий*, о нем и попросить Вашего, и через Вас и участия Хр<истиана> Августовича6. Я знаю, что в предоставлении работы Вы конечно решительных шагов не сделаете, не запросив центра. И с этой стороны, вероятно, пре¬пятствий не встретится. Но выслушайте его со вниманием и до¬верием. Это умный, честный, до ослепленья верный строю чело-век. Я настаиваю на слове, проскальзывающем в письме второй раз: мир заслонен для Лежнева, как политического романтика — идеей союза, кроме которого он в мировом пространстве ничего не помнит, не знает и не ищет. Потому-то я в «Нов<ой> России» и не стал сотрудничать. Казенные журналы, временами прово-дящие это отождествленье механически и по инерции, т. е. бес¬страстно, я предйочитаю журналу частному, отстаивающему этот антропоморфический миф со страстью7. — Боюсь, что разбол¬тавшись с Вами, я затемнил для Вас существо первой просьбы и Вас рассеял. Я прошу, как принято это называть, о всемерном содействии Лежневу, который, верно, на днях зайдет в полпред¬ство, если еще не зашел. Теперь о другой, личной. Не могли бы Вы купить и выслать мне два томика Верхарна, или по крайней мере один, который я и назову первым: «La multiple splendeur» и «Les heures claires, suivies des heures d'apres-midi»?** Речь идет именно об этих книжках Вер¬харна, ане о каких угодно вообще: кое-что (Po&nes, 19111-ёге s&ie) и сборник из 3-х книг под названием Oeuvres) у меня есть и недо¬стает только названных. Эта услуга сопряжена с денежной затратой, т. е. со ссудой, может быть долгосрочной, потому что в ближайшее время не вижу случая Вам эти деньги вернуть. Может быть попрошу Эренбурга, когда он назад соберется. Но кажется он тут некоторое время пробудет. Если не откажетесь это мне сде¬лать, обязательно сообщите, сколько пришлось истратить. Нет ли при полпредстве какого-нибудь литературного отдела связи или чего-нибудь подобного, которому бы я мог задолжать эти деньги. * Отчество, отчество! (Прим. Б. Пастернака.) ** «Многоцветное сияние», «Светлые часы после полудня» Или не займете ли у Раковского. Скажите, что я не плохой поэт и что Верхарн мне нужен для работы... по социологии творчества. Был бы жив Ёерхарн, книжки бы я получил от него, как и одну из имеющихся с его надписью. Другую он подарил отцу8. Кланяйтесь Х<ристиану> А<вгустовичу>, если он меня по¬мнит. Жму Вашу руку. С Кусиковым раззнакомьтесь. Ваш Б. Пастернак Впервые. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1604, on. 1, ед. хр. 764). 1 Пастернак получил от Зелинского рецензию Святополка-Мирско-го на «Молодца», перепечатанную на машинке из «Современных записок» (1926, кн. 27). 2 Речь идет о какой-то сплетне, пущенной Кусиковым и затруднив¬шей выполнение просьбы Пастернака о присылке ему книг Цветаевой (см. об этом в письме № 307). 3 В статье М. Е. Кольцова («Правда», 16 апр. 1926) резкой критике подверглось идеологическое направление журн. «Новая Россия»; в конце мая Политбюро отреагировало на это решением о закрытии журнала и высылке И. Г. Лежнева из России. Одновременно Лежнев писал Зелин¬скому в Париж: «Посоветовал мне обратиться к Вам Борис Леонидович Пастернак. Он, как и другие товарищи и Всероссийский союз писателей принимают живейшее участие в моей беде. Минут за десять до отхода по¬езда из Москвы он примчался на вокзал и задыхавшись сказал: "Еще вот что. В Париже в нашем полпредстве, работает поэт Корнелий Зелинс¬кий, друг Сельвинского, он там занимает должность, кажется, лит. сек¬ретаря Раковского. Обратитесь к нему. Ему о Вашем деле напишет Сель-винский, напишу и я"» (РГАЛИ, ф. 1604, on. 1, ед. хр. 676). Вскоре по своем возвращении И. Лежнев, выступая на съезде писателей в 1934 г., обвинял Пастернака в симпатиях к «сменовеховцам». С критикой поли¬тических взглядов Пастернака в 1940-1950-х гг. неоднократно выступал и К. Л. Зелинский. 4 В журн. «Россия» были напечатаны стих. Пастернака «Весна была просто тобой...» (1922, № 2) и «Белые стихи» (1924, JNfe 3). 5 Обыгрывается девиз ордена иезуитов: «Ad maiorem Dei gloriam» («К вящей славе Божией». — лат.). 6 Более распространенный вариант отчества Раковского: Христиан Ге¬оргиевич. 7 По высказанным причинам Пастернак недавно передал публика¬цию отрывка из 4-й главы «Спекторского» Груздеву в «Ковш» и писал ему: «Отрывок был первоначально дан в "Новую Россию". Я беру его оттуда и вообще откажусь от участия в журнале, потому что мне не нравится его тон доморощенного философствованья и дилетантизма, выдаваемого за редкую добродетель. Этот дух сквозит в большинстве статей. Кроме того, мне неприятна его позиция в отношении формалистов. Кроме того, там исподволь задевают друзей (как, например, Асеева, Маяковского и др.). Очень жаль, что такая редкостная возможность (беспартийного публици-стического журнала) так дурно использована» (16 февр. 1926; «Звезда», 1994, № 9. С. 102). Diara была опубликована в «Ковше», 1926, кн. 6. Вес¬ной 1956 г. вновь появилась возможность создать «свободный» альманах «Литературная Москва», но Пастернак по-прежнему отдавал предпочте¬ние официальным журналам и просил О. В. Ивинскую взять из «Литера¬турной Москвы» его автобиографический очерк «Люди и положения» и передать в «Новый мир»: «...Вообще говоря я теперь предпочитаю "казен¬ные" журналы и редакции этим новым "писательским", "кооперативным" начинаниям, так мало они себе позволяют, так ничем не отличаются от официальных. Это давно известная подмена якобы "свободного слова" тем, что требуется в виде вдвойне противного подлога» (письмо Ивинс-кой. Июнь 1956). 8 Книги Верхарна «Po6mes» (Paris, 1911) и «Oeuvres» были подарены автором Б. Л. Пастернаку и его отцу с дарственными надписями в декабре 1913 г. после сеанса позирования для портрета у Л. О. Пастернака и разго¬вора с Б. Пастернаком. Они стояли в Переделкине в рабочей комнате Па¬стернака среди нескольких самых дорогих для него книг. 309. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 5—7 июня 1926, Москва 5/VI/26 Горячо благодарю тебя за всё. — Вычеркни меня на время, недели на две, и не больше чем на месяц, из сознанья. Прошу вот зачем. У меня сейчас сумбурные дни, полные забот и житейщи-ны. А мне больше и серьезнее, чем даже в последнее время, надо поговорить с тобой. Поводы к этому разбросаны в твоих последних письмах. Этого нельзя сделать сейчас. Я между прочим до сих пор не поблагодарил Рильке за его благословенье. Но и это, как и ра¬боту над Шмидтом, как и чтенье тебя (настоящее) и разговор с тобой, придется отложить. Может быть я ошибаюсь в сроке, и все это станет возможно гораздо скорее. — У меня сейчас нет своего угла, где бы я мог побыть с твоей большой карточкой, как это было с маленькою, когда я занимался в комнате брата с невесткой (оба на полдня уходили на службу). И я о ней пока не хочу говорить, по малости того, что я бы сейчас сказал в сравненьи с тем, что скажу. У меня на руках в теченье дня были «Поэма Горы» и «Кры¬солов». Я охотно отдал их на прочтенье Асе по той же причине непринадлежности себе. Я их прочел по одному разу. При этом недопустимом и невоз¬можном, в твоем случае, чтении, мне показалось, что несколько новых, особенных по поэтическому значению, магических мест есть в «Крысолове», удивительно построенном и скомпонованном. Эти места таковы, что, возвратившись к ним, я должен буду призаду¬маться над определеньем неуловимой их новизны, новизны родовой, для которой слова на языке может быть не будет и придется искать. Но пока считай, что я тебе ничего не сказал. Больше чем когда-либо я именно в этот раз хочу быть перед тобою зрелым и точным. Асе больше понравилась (и больше «Поэмы Конца») — Поэма Горы. По первому чтенью я отдаю предпочтенье «Крысолову», и во всяком случае той стороне в нем, о которой пока еще ничего не сказал. — Эренбург пришел ко мне, пробыв тут вне досягаемости неделю. Он еще не все мне передал. Из оттисков только «Гору» и «Крысолова» в 1-м экземпляре. На квартире, где он остановился, его никогда не застать. — Лучше всего с фуфайкой и с кожаной тетрадью для сти¬хов1. Обе положил, первую в ожидании зимы, вторую — в ожиданьи (безнадежном) какой-нибудь неслыханной мысли, — без горечи и боли, которая вызывается во мне взглядами других подарков, уст¬ремленными в мою теперешнюю пустоту. Деньги, до полученья, меч¬тал отдать Асе2. Но они пришли в очень критическую минуту и мне, пока что, от этой мечты приходится отказаться. Положенье, на первый взгляд, такое. Человек бушевал и об¬новлялся при виде маленькой карточки и вот получил большую. Человек обезумел от некоторых мест поэмы и вот получил две. На него пролился золотой дождь и с его каплями в волосах он адресу¬ется к источнику: погоди, мол, я завтра поблагодарю тебя. Как бы ни было велико у тебя искушенье увидать это в таком роде, как бы ни было велико правдоподобье образа, гони этот призрак, ничем не похожий на истину. Лучше всего было бы в точности испол¬нить просьбу: забыть меня на месяц. Ради Бога, не взрывайся. Впрочем, я готов допустить и крайность с твоей стороны. Я так в своих надеждах тверд, что готов все начать сызнова. — Была у меня мысль послать тебе в этот промежуток написанную половину Шмидта, «Поверх Барьеров» и еще всякой дребедени с условьем, чтобы ты мне об этом ни слова не писала, пока я не возобновлю человеческого разговора с тобой. Но Шмидта не хочу окружать оговорками и вообще не пошлю, пока не будет кончен. С тем па¬дает и весь план. Опять были частные совпаденья: блюдце (о море), множество выражений, рифм и пр. в поэмах. Очень хочется все поскорее устроить с семьей, остаться одному и опять приняться за работу. Разгон, верно, упущен, но что делать. Боюсь лета в городе — духоты, пыли, бессонницы, накатов чужого, но заразительного скотства; идеи ада (бесформенного страданья). Если же воспользоваться одним из сотни приглаше¬ний, боюсь захлебнуться благодатностыо новых впечатлений, ос-веженья, которое скажется никак не сейчас, а обязательно через годы. Боюсь влюбиться, боюсь свободы. Сейчас мне нельзя. То, что в руках у меня, не так держу, чтобы отложить в сторону. За год ухвачусь ловчее, т. е. — метафоры неуместны — прикован пока к данному подоконнику и к верстаку чудовищностью расходов и невыравнявшимся заработком. Весной был выпад категоризма. Я рванулся было вон из кру¬га вынужденного приниженья Жени, тебя, себя самого3 и (какой глупый порядок) всего мира. Удручает кажущийся возврат к сея-нью обид и обиженности. Я говорю о нравственной неуловимос¬ти, которою пересыпан обиход в том случае, когда единственное чистое и безусловное его место составляет работа. Тебе кажется, что это пусть горько, но нормально. Мне нет. 7. VI. 26 Совпаденья словаря и манеры таковы, что предположенное все-таки вышлю4, чтобы не казалось, что Шмидта и Барьеры на¬писал под влияньем Крысолова. О Барьерах. Не приходи в уны¬нье. Со страницы, примерно 58-й станут попадаться вещи поот¬раднее. Всего хуже середина книги. Начало: серость, север, город, проза, предчувствуемые предпосылки революции (глухо бунтую¬щее предназначенье, взрывающееся каждым движеньем труда, бессознательно мятежничающее в работе, как в пантомиме) — начало, говорю я, еще может быть терпимо. Непозволительно об¬ращенье со словом. Потребуется перемещенье ударенья ради риф¬мы — пожалуйста: к услугам этой вольности областные отклоненья или приближенье иностранных слов к первоисточникам. Смешенье стилей. Фиакры вместо извозчиков и малорусские жмени, оттого что Надя Синякова, которой это посвящено5, — из Харькова и так гово¬рит. Куча всякого сору. Страшная техническая беспомощность при внутреннем напряжении может быть бблыыем, чем в следующих кни¬гах. Есть много людей, ошибочно считающих эту книжку моею луч¬шею. Это дичь и ересь, отчасти того же порядка, что и ошибки тво¬ей творческой философии, проскользнувшие в последних письмах. Прости за смелость, — я это кругом обошел и знаю. Опечаток больше, чем стихов, потому что жил тогда (в 16 г.) на Урале. Постарался Бобров. Типический грех горячо преданно¬го человека. Т. е. правил и выпускал он. 0 Шмидте два слова. Нетерпеж послать (только послать, на почту снесть). Между 7-й и 8-й цифрой пропуск. Будет письмо к сестре (совсем другой человек пишет, нежели автор писем к «пред¬мету»). Очень важная вставка6. Почти готово, — но дошлю со 2-ой частью, где только и начинается драма. (Превращенье человека в героя в деле, в которое он не верит, надлом и гибель.) Будь ангелом, сделай милость, не пиши о вещах, пока я подроб¬но в Крысолове не отчитаюсь. Будь другом, все равно, понра¬вится ли, нет ли, пока молчи. Зачем остальная дребедень, объяс¬нил уже раньше. Ася называет его Сережей, и я подружился с этим именем. Все им очарованы, кто знает, и говорят одно хорошее. Мне кажет¬ся, что я его за что-то люблю, потому что мне как-то от него боль¬но. Нет, просто люблю его и по-мужски, чудесно, уважаю. Мне позвонили из «Комсомольской Правды» (неслыханный случай) с просьбой разрешить напечатать «Мне 14 лет» (выбор, для комсомола!)7. Когда напечатают, будет возможность, если захо¬чешь, со ссылкой на № комсомола в Верстах! Ты меня ненавидишь, я это чувствую. Впервые: «Дружба народов», 1987, JNfe 7. — Автограф. 1 Цветаева послала с Эренбургом подарки в Москву. «Не сердись! — писала она 6 апр. 1926. — В этом нет грубости, одна нежность, беспомощ¬ная и хват<ающаяся> за шерсть фуфайки. Она у тебя будет почти живот¬ное, всё равно как если бы я тебе пос<лала> собаку» (Цветаева. Пастер¬нак. Письма 1922-1936. С. 165). В кожаную тетрадь, посланную Цветае¬вой, Пастернак переписал набело 2-ю и 3-ю части «Охранной грамоты». 2 Гонорар за публикацию главы «Потемкин» в «Верстах» (1926, JNfe 1). 3 О намерении расстаться с женой весной 1926 г. см. в письме № 320. 4 Посылка книги «Поверх барьеров» (1917) обусловлена просьбой со стороны Цветаевой в письме 1 мая 1926. В ответ на присланную книжку «Избранные стихи» («Узел», 1926) она писала: «Какие замечательные сти¬хи из Поверх барьеров! Борис, эта книга у меня должна быть. Если нет, достань, выкради у знакомых» (там же. С. 193). Кроме книги, была посла¬на рукопись первой части поэмы «Лейтенант Шмидт». 5 Середину книги «Поверх барьеров» составляют стихи, обращенные к Н. М. Синяковой. 6 Речь о главе 8-й, написанной по письму Шмидта к сестре А. П. Из-баш. См. о ней в письме JNfe 307. Была послана Цветаевой 13 июня 1926 вме¬сте с «Высокой болезнью» (публикация в «Лефе», 1924, JNfe 1) и оттиском подборки стихотворений из «Русского современника» (1924, JNfe 2), над¬пись — в коммент. к письму JNfe 310. 7 Отрывок из главы «Детство» был напечатан в «Комсомольской прав¬де» под назв. «Из поэмы» 13 июня 1926. 310. К. Л. ЗЕЛИНСКОМУ 8 июня 1926, Москва Волхонка 14 кв. 9 8.VI. 26 Милый Зелинский! Так как в скорости, то есть, скажем в середине июня, Вы бу¬дете вынуждены проклясть меня, по частоте и бесцеремонности моих просьб, то спешу поспеть с этой, по-видимому последней, до произнесения анафемы. В журнале Commerce или La Commerce (кажется 3-хмесячник под редакцией Paul Val6ri), слышно, были помещены переводы из «Сестры», кажется Извольской. Достань¬те, будьте Кимом1, пожалуйста, этот номер и перешлите мне. Вы мне этим доставите большую радость, даже если ее мне и не жела¬ете. — Работал месяц запоем. Хочется начать опять по-старому, т. е. во всей точности: опять по-новому, как когда-то, подальше от на¬вязанной долголетней Третьяковки2 (не от Сережи Третьякова, а от Лаврушинского переулка). Хотя чем и С. Третьяков не пере¬движник?3 Люблю в нем только отрицанье искусства. Тут он мыс¬лит правильнее и последовательнее всех лефовцев*. Хворал пре¬скверною ангиной Асеев. Очень за него боялись. Я совершенно упал духом и неделю ходил с крепом в глазах. Теперь выздоравли¬вает, весь шелушится, как после скарлатины. Очень хочется пи¬сать вещь за вещью, зарабатывать, пересаживаться от поэмы за другую, как с поезда на поезд, без особых остановок: хочется оди¬чать на каком-то из перегонов и подикарствовать, как случалось раньше; хочется на будущий год, весной, обязательно за границу. Становится это возможно благодаря тому, что, может быть под влияньем Запада, тут вспомнили обо мне, и это отразилось на за¬работке. Случаются трогательные курьезы. Тому же самому Пер-цову, который уничтожил меня на вечные времена летом 24 г. в ж. «На Посту», та же редакция заказывает статью навсегда вос¬крешающую, и критик с тою же охотой берется за новую задачу, как третьим летом4. Читали ли Вы, Зелинский, о Буридане, и не тем же ли сеном пахнет над лугами, что в далекое Средневековье5. Спешу пожать Вашу руку, а то опять заболтаюсь. Любите меня нежно и не забывайте. Говорят, к концу дня в редакции Огонька * И к тому мне близка эта мысль социалиста Платона. (Прим. Б. Пастернака.) редактор проводит поперек листа отвесную черту и каллиграфи¬чески выводит: слева — «слушали», справа — «постановили». За¬тем в первую графу заносит: «нечем дышать». В графу «постано¬вили» выписывает, не меняя синтаксической формы, с мрачной машинальностью, постепенно закрепляющейся за этою графой вообще, ту же самую фразу (!) Выходит: постановили нечем ды¬шать. Ну да к черту Огонек. Пришлите Commerce. Ваш Б. Пастернак P. S. Только что узнал: застрелился Андрей Соболь6. В кругу друзей Цветаевой Вас очень хвалят как теоретика и во¬обще отзываются с симпатией. Надо сказать этот круг в действи¬тельности лишен той штукатурки, которой его Вам покрыли7. Впервые. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1604, on. 1, ед. хр. 764). 1 Ким—добрый индусский мальчик, герой романа Р. Киплинга «Ким» (1901). По-видимому, Пастернак вскоре получил номер журнала. Об этом — в надписи на оттиске из журн. «Русский современник», послан¬ном Цветаевой, где Пастернак приводит строчку из перевода: «В "Commerce", зимнем № 1925 г. были напечатаны переводы Извольс¬кой, два моих стихотворения и одно Мандельштама. Одного из них ты, может быть, не знаешь. Вот оно, "Отплытие". Прочти и Петухов. Осталь¬ных не стоит. Это из "Современника", где были напечатаны твой изуми¬тельный Занавес и Сахара (но не в том же номере и с ужасными опечатка¬ми, не по моей вине; просил прислать корректуру, выпустили в Питере, не исполнив просьбы). Если знаешь Извольскую, передай ей мою благодар¬ность. Местами очень хорошо, вообще все прекрасно. Но "Разбегаясь со стенаньем" кажется очень усложнено в передаче: "Lancde sur la voie des g6missements"» (Буквально: «Брошенная на путь стонов» — фр.). У Пас¬тернака: «Разбегаясь со стенаньем, / Вспыхивает бледно-розовая / Моря ширь берестяная» — из стих. «Отплытье», снабженного в оттиске примеч: «О переезде в 1922 г. Петербург — Штеттин 1923». Цветаева была знакома с Еленой Александровной Извольской и 18 марта 1931 писала Пастернаку о ее отъезде в Америку (Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. С. 535). 2 Третьяковская галерея возникла из сопоставления работы над ис¬торическими поэмами с живописью «передвижников». «Какой ужасный "1905 год"! Какое у нас передвижничество!!», — писал Пастернак в пись¬ме к Ж. Л. Пастернак 28 марта 1926. 3 Сергей Михайлович Третьяков — драматург, один из идеологов «Лефа». Пастернак, говоря о «непостижимости» для него системы идей, которые проповедовал «Леф», выделял «в этом кружке отрицателей» Тре¬тьякова как «единственного последовательного и честного» человека, «доводившего свое отрицание до естественного вывода. Вместе с Плато¬ном Третьяков полагал, что искусству нет места в молодом социалисти¬ческом государстве, или во всяком случае в момент его зарождения» («Люди и положения», 1956). Пастернак называет Платона социалистом в плане разработки идей идеального государства в трактате «Государство», от которого исходил Герман Коген в своей теории «нравственного соци¬ализма». 4 Речь идет о статьях В. О. Перцова «Вымышленная фигура» («На по¬сту», 1924, Mq 1) и «Новый Пастернак» («На литературном посту», 1927, № 2). 5 Разговор о выборе из двух вариантов, от невозможности сделать ко¬торый должен умереть с голоду осел, не зная, из какого стога взять сена. Этот парадокс получил название Буриданова осла в честь средневекового французского философа-схоласта Иоанна Буридана, доказывавшего пер¬востепенную роль разума в психологии человека. «Пахнет сеном над луга¬ми...» — первая строка хрестоматийного стихотворения А. Майкова «Се¬нокос» (1856). 6 Прозаик Андрей Соболь (наст, имя: Юлий Михайлович). 7 Имеется в виду отрицательное отношение советской критики к «ев¬разийцам». 311. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 10 июня 1926, Москва 10/VI/26 Тех писем не нагнать и не задержать в дороге. Впрочем, зав¬тра попробую послать воздушной. — Ничего в них нет страшно¬го или дурного. Но ими говорит то угнетенье, в котором я нахо¬дился, пока не увидал второго письма Рильке к тебе1. Теперь я люблю всё (тебя, его и свою любовь) так же бесконечно, как, в последний раз, 18-го мая (день твоей молчаливой пересылки2). Знаешь, что меня тяготило последнее время? В твоих словах о нем мне стали мерещиться границы (тезисы об одиночестве и творчестве, вещи известные мне, как и тебе, не меньше); но, как это бывает со всем краеугольным, когда я его признаю и с ним соприкасаюсь, известные мне небрежнее, мимоходнее, обяза¬тельно в какой-нибудь частности, известные мне легче и живее, чем в твоей бесспорной формулировке. Ты же выражала их по¬чти как ложь3. Я боялся, что ты любишь его недостаточно4. Мне трудно все это рассказать тебе с начала, с того предвосхищенья, которым была внушена вся весна, и поездка к тебе, и письмо к нему, и чутье всего, что должно было последовать: потянуть, по-лететь на нас из будущего. Я прекрасно понял (и это есть у меня в неотосланном письме) породистость и душевный такт твоей сдержанности при пересылке. Но именно то, что этому прирож¬денному движенью было оказано предпочтенье перед случайно¬стью промаха (не промолчать, оказаться не золотой, а неизвест¬ного состава), меня и огорчило*. Уже этот конверт бесконечность затуманивал, если не упразднял. Моей, привидевшейся мне (бес¬конечности) на наш счет, я в красоте твоей сдержанности не уз¬нал. Марина, тебе не придется негодовать и удивляться: я сам дальше все это объясню, дай только договорить мне, это я не об¬виняю, а оправдываюсь. И всё, что ты потом ни писала, увели¬чивало несходство. Теперь всё ясно**. Я позволял своему чувству жить допущеньем, что мы светопрозрачны друг для друга, т. е. что мое письмо к нему прошло через тебя, и что мои домыслы о вашем знакомстве равносильны невиденным фактам. Твои же слова о нем, т. е. та сторона их, которая была производной и шла в ответ на мою путаницу и беспокойство, не только не успокаива¬ли, а их усугубляли. Я сказал уже. Двумя химерами отдавали эти ответы (моя вина). Мне представилось, что у тебя есть границы, которые я могу увидеть (представляешь точность горя!). Я при¬шел к мысли, что ты его не любишь, как надо и можно, как я (представляешь и это!!). А ты еще подливала масла в огонь: Гон¬чаров, Marine и пр.5 Теперь эти химеры рассеяны, не тобою, потому что даже в тво¬ем последнем письме (лавр оценен и съеден) — ты продолжаешь бить меня по тому же больному месту: тычешь границами (выду¬манными) его якобы и своего чувства к нему, а вместе с тем, в этой части и неизбежно при всей моей reconnaissance*** к тебе («Благона¬меренный», Цветаева6), — и призраком своих собственных. Химеры рассеяны его изумительным вторым письмом к тебе. По этому ответу легко заключить о твоих к нему. Вот чего мне все время недоставало, и удивительно, как ты этого не поняла. Вмес¬то того, чтобы переписывать его строчку о силе моего письма7, ты должна была именно хоть строчку (т. е. знак только какой-нибудь) дать из его письма о твоей силе, из его письма о его силе с тобою. Тогда бы время не перекосилось так, как это случилось. Правда, однажды ты наконец догадалась сказать мне, как это велико у тебя, и как велика отдача, и этого было бы за глаза довольно с меня, когда бы в том же письме ты не рассердилась на что-то и не затем- * Дальше вычеркнуто: «Тогда мне представилось, что предчувствие меня обмануло». ** Дальше вычеркнуто: «Если мое предвиденье и сказа¬лось в моем письме к нему, то ведь этого письма ты не видела». *** признательность, благодарность (фр.). нила сказанного первым приступом межевых страстей. Теперь всё однородно, уподоблено, поднято на исходную высоту, вольно по¬рознь и благодатно в целом. Больше сноситься об этом не надо*. Горячо верю, что если ты уже успела провиниться перед той сто¬роной (а как мне этого не бояться при твоих письмах со схемами), то задолго до этих рассуждений (воображаю, как они тебе отвра¬тительны) всё восстановлено тобою же. Ужасно страдаю, что не могу написать ему сейчас, что не пора. Я уже говорил тебе, что у меня сумбур, пыль и моль летает, и деньги доставать, и своих от¬правлять за границу. Крысолова перечел и хочу сегодня же напи¬сать тебе о нем. Если это примут воздушною, то придет через дня три-четыре вслед за этим. Нам надо любить друг друга по твоим правилам («Благодарность»). И я не ошибся в тебе. Но я так верю каждому твоему слову, что когда ты принялась умалять или оледе-нять его, я принял это за чистую монету и пришел в отчаянье, в котором бы и остался, если бы не его письмо к тебе (от 10/V). Оно тебя мне вернуло. Эта радость пришла вчера. Перед этим ты мне снилась два раза подряд. Ночью (я лег в 5-м часу утра) и днем (досыпался в сумерки). Смутно помню только ночной сон. Ты сюда приехала. Я тебя водил к твоим младшим сестрам (которых нет) в несколько домов, каждый из которых ты признавала домом своего детства, они выбегали в том возрасте, в котором ты их покинула, и так, в этом повторно колеблющемся шуме сменяющихся варьянтов ка¬кой-то очень глубокой темы (обладал ею я, и ты была девочкой перед моей душевной сединой), колтыхаясь, с горки на горку, из-под полкам под полок, проволоклась перед нами летняя, сутолоч¬ная, неподвижно горящая Москва. Крепко тебя обнимаю. Прощай мне всё. Впервые: «Дружба народов», 1997, № 7. — Автограф. 1 Письмо Цветаевой к Рильке 10 мая 1926, которое она вместе с пер¬вым 3 мая 1926 переписала и послала Пастернаку (опубликованы в кн. Rilke. Marina Zwetajewa. Boris Pasternak. Briefwechsel. Insel Verlag, 1983). В письме родителям № 313 Пастернак восхищается силой и полнотой «это- * Т. е. не надо пересылать, «принимать во вниманье», «дер¬жать в известности» и пр. Но один раз из неизвестности надо было вывесть. (Прим. Б. Пастернака.) го его письма к ней, письма поэта к поэту», получив которое, он «воспря¬нул духом, увидав, что не ошибся в чутье и предчувствиях». 2 В этот день Пастернак получил от Цветаевой письмо Рильке к нему. 3 Имеется в виду следующее место из письма Цветаевой 22 мая 1926: «А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно <...> На меня от него веет последним холодом имущего, в имущество ко¬торого я заведомо и заранее включена. Мне ему нечего дать: всё взято. Да, да, несмотря на жар писем, на безукоризненность слуха и чистоту вслу¬шивания — я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Эта встреча для меня — большая растрава, удар в сердце, да» (Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. С. 207). 4 На эти слова Цветаева отвечала: «Можно ли, любя Рильке, не лю¬бить его больше всего на свете... Можно ли, осмеливаясь произнести или даже не осмеливаясь произнести люблю, не давать всего себя целиком, назад, вперед, навсегда, во веки веков, аминь. Борис, я люблю его больше всего на свете, больше тебя. Этого ты хотел?» (там же. С. 237-238). 5 См. слова Цветаевой о «ревности» по поводу того, что Рильке ее «сти¬хи читает с трудом, хотя еще десять лет назад читал без словаря ГОНЧА¬РОВА. <...> Какая растрата! В этом я на секунду увидела его иностранцем, т. е. себя русской, а его немцем. Унизительное...> Гончаров (против кото¬рого, житейски, в смысле истории русской литер<атуры> такой-то чет¬верти века ничего не имею) на устах Рильке слишком теряет. Нужно быть милосерднее» (26 мая 1926; там же. С. 219). 6 Ссылка на подборку дневниковых записей Цветаевой 1918-1919 гг., опубликованную в «Благонамеренном» (1926, № 1) под назв. «О благодар¬ности». Этот номер журнала Пастернак брал у В. П. Полонского (ЛН. Т. 93. С. 694). 7 Пересылая Пастернаку письмо Рильке, Цветаева вложила в конверт выписку из письма Рильке к ней, взволнованного «силой и глубиной» об¬ращенных к нему слов Пастернака. 312. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 14—18 июня 1926, Москва 14. VI. 26. Того письма о Крысолове, которое начал на днях, не дописать1. Начинаю наново, а то уничтожу. Оно начато с дур¬ною широтой, слишком с разных сторон сразу, слишком лично, слишком изобилует воспоминаньями и личными сожаленьями. Т. е. оно чересчур эгоистично, и эгоизм его — страдательный: это барахтанье всего существа, получившего толчок от твоей сложной, разноударной поэмы. Крысолов кажется мне менее совершенным и более богатым, более волнующим в своей неровности, более чре¬ватым неожиданностями, чем Поэма Конца. Менее совершенен он тем, что о нем хочется больше говорить. Восхищенность По¬эмой Конца была чистейшая. Центростремительный заряд поэмы даже возможную ревность читателя втягивал в текст, приобщая своей энергии. Поэма Конца — свой, лирически замкнутый, до последней степени утвержденный мир. Может быть это и оттого, что вещь лирическая и что тема проведена в первом лице. Во вся¬ком случае тут где-то — последнее единство вещи. Потому что даже и силовое, творческое основанье ее единства (драматический ре¬ализм) — подчинено лирическому факту первого лица: герой = ав¬тор. И художественные достоинства вещи, и даже больше, род ли¬рики, к которому можно отнести произведенье, в Поэме Конца воспринимаются в виде психологической характеристики герои¬ни. Они присваиваются ей. В положении, что большой человек написал о большом человеке, вторая часть перевешивает первую, и изображенный удесятеряет достоинства изобразившего. Что может, вообще говоря, служить началом единства и окон¬чательности несобственной, «еперволичной лирики? Чтобы дол¬го не думать и ответить тотчас, доверюсь беглому ощущенью. Тут два фокуса. Редко они уравновешиваются. Чаще борют¬ся. Однако для достиженья окончательной замкнутости вещи, и тут требуется либо равновесие обоих центров (почти немыслимое), либо совершенная победа одного из них, или хотя бы долевая, неполная, но устойчивая. Такими фокусами мне кажутся: 1. Композиционная идея целого (трактовка ли откровенно сказочного образа, или вымысла мнимо правдоподобного, или любой другой предметной тенденции). Это один центр., 2. Технический характер сил, двинутых в игру, химическая характеристика материи, ставшей в руках первой (Г) силы миром; спектральный анализ этого небесного тела. Бесконечность пер¬вой волны упирается в идеальное бессмертие предмета (вселен¬ной). Бесконечность второй, завершаясь горячим, реальным бес-смертием энергии, есть, собственно говоря, поэзия — в ее ключе¬вом бое. В Крысолове, несмотря на твою прирожденную способность компоновать, мастерски и разнообразно проявленную в Сказках2, несмотря на тяготенье всех твоих циклических стихотворений к поэмам, несмотря наконец на изумительность композиции са¬мого Крысолова (крысы как образное средоточье всей идеи вещи!! Социальное перерожденье крыс!! — идея потрясающе про¬стая, гениальная, как явленье Минервы) — несмотря на все это, — поэтическое своеобразие ткани так велико, что вероятно разрывает силу сцепленья композиционного единства, ибо та-ково именно действие этой вещи. Сделанное в ней говорит язы¬ком потенции, как это бывает у больших поэтов в молодости или у гениальных самородков —- в начале. Это удивительно молодая вещь, с проблесками исключительной силы. Действие голого поэтического сырья, то есть проще: сырой поэзии, перевешива¬ет остальные достоинства настолько, что лучше было бы объя¬вить эту сторону окончательным стержнем вещи и написать ее насквозь сумасшедше. Может быть так она и написана, и в последующих чтеньях под этим углом у меня и объединится. Св<ятополк>-Мирский очень хорошо и верно сказал о надобности многократного вчи-тыванья3. — Замечательно, что в самой композиции были два мо-тива, двинувшие тебя по пути оголенья поэзии и писания чис¬тым спиртом. Это, во-первых, издевательская нота сатиры, сгу¬стившая изображенье до нелепости и таким образом, и парал¬лельно этому доведшая аффект выраженья до крайности, до той крайности, когда, разгоревшись среди высказанного, физическая сторона говора в дальнейшем овладевает словом как предметом второстатейным и начинает реально двигаться в нем, как тело в одежде. Это конечно благороднейшая форма зауми, та именно, которая заключена в поэзии от века. Хорошо и крупно, что она у тебя не в случайных мелочах и не на поверхности, как это часто бывало у футуристов, а вызвана внутренней мимикой, совершен¬но ясна и, как кусок музыкального произведенья, подчинена все¬му строю (например Рай-город и пр.4). Потом она —- предельно, почти телесно — ритмична. — Вторым поводом в сюжете для раз-нузданья поэзии был мотив музыкальной магии. Это ведь была отчаянно трудная задача! То есть она ужасно затруднена реализ¬мом прочего изложенья. Это точь-в-точь как если бы факиры своим чудесам предпосылали речь о гипнозе или фокусники — объясненье своих приемов и потом, разоружившись, все-таки бы ошеломляли! Т. е. ты понимаешь, начни ты всю поэму с «Ти-ри-ли» «Индостан» — это было бы в тысячу раз легче, чем дать од¬ним и тем же языком и жестом сперва — правдоподобье (отри-цанье чудес) и затем — чудо. Словом, никакая похвала не доста¬точна за эту часть шедевра, за эту его чудесность5. Но сколько бы я ни говорил о «Крысолове», как о законченном мире со сво¬ими качествами, постоянно будут нарастать кольца, типические для всякой потенции. Говоришь о вещи, нет-нет соскользнешь на речь о поэзии вообще; говоришь о тебе, то и дело подымают¬ся собственные сожаленья: силы, двинутые тобою в вещь, страш¬но близки мне, и особенно в прошлом. Не прочти я Крысолова, я был бы спокойнее в своем компромиссном и ставшем уже ес-тественным — пути. — Перебои, ритмическое перемеженье мысли заскакивающи¬ми (ровно насколько можно) скобками другой. «Фиговая! Ибо что же лист / Фиговый (Mensch wo bist?) — / Как не прообраз ее? (Bin nackt) / Наг, потому робею»6. Осатаненье восстающего на себя ритма, одержимость присту¬пом ускоряющегося однообразья, стирающего разность слов и придающего несущейся интонации видимость и характер слова. В партии Рай-город эта стихия матерьялизуется до предела в переходе: Кто не хладен и не жарок, прямо в Гаммельн поез—жай Город7 — и знакомый, уже раньше поразивший дикостью, лейт¬мотив целиком, точно лошадь в реку, обрушивается в несущееся дальше изложенье, чтобы сразу пресечься рожком ночного сторо¬жа. (Замечательно.) Такое задалбливанье, анестезированье слова встречается не раз в поэме и постоянно служит либо эквивалентом насмешки (почти высовыванье языка), либо материализацией флейтового лейтмотива. Вообще ты в этом отношении Вагнерианка, лейтмо¬тив твой преимущественный и сознательный прием. Так, чудесно набеганье того же лейтмотива в следующей главе, где он, помимо напоминанья, представляет еще варьянту горячности (вместо сар¬казма — волна гордости): В моих (через край-город)8. В этой вто¬рой главе прекрасен переход от сравнительной аритмии рассуж-денья о снах, досадливого и против воли копанья — к партии «зам¬ка не взломав», которая кажется возмущеньем подавленного рит¬ма. Это ощущенье не обманывает, ритм, разбушевываясь, как всегда у тебя, начинает формировать лирические сужденья (Не сущ¬ность вещей — вещественность сути. Не сущность вещей — суще¬ственность вещи9.) Это собственно — поэтический полюс зауми. Во всех смыслах. Т. е. я так его всегда переживал. Диаметральные противоположности возможны лишь как завершенья однородной сферы. Они достаточны для ее построенья, т. е. они дают всё и всё исчерпывают. Какая однородность связует законченную лиричес¬кую сентенцию Лермонтова с матерьяльным до бессмыслицы зву¬чаньем иных элементов его стиха? (Лерм<онтова> я взял потому, что при его дилетантской подчас аффектации посторонних поэзии вещей, при множестве дурных стихов, при его двойственности в деле эмоции — в одном случае истинная эмоция поэта, — в дру¬гих якобы нечто большее: слабость и беспорядок «искренности», при всем этом вдвойне поразительна его сухая мизантропическая сентенция, задающая собственно тон его лирике и составляющая если не поэтическое лицо его, то звучащий, бессмертный, навеки заражающий индекс глубины.) —* Так вот. Ту и другую крайность связует их общий родник: движенье. Твои нагромождающиеся друг на друга определенья всегда сопутствуют апогею ритма, всегда своею формой и содержаньем ему обязаны, всегда, наконец, на-туральны в этом именно месте возвысившейся до предела стихии, начинающей мыслить и швыряться определеньями, формулами, пифическими «мантиссами», кусками оформленного смысла. Точ¬но так же и разлеты в тупики осязаемого слова, то есть в элементы губного, горлового и мышечно-шейного возбужденья или охора-шиванья — порождаются изгибами и поворотами ритма. Но в этой поэтической физике «бесконечно большое» (определенье, сентен¬ция, философствующее слово) удавались тебе всегда несравнен¬но больше, чем выраженье «бесконечно малого» (основанье каче¬ства, тональности образа, неповторимости и пр.). — Опять радостно узнать, при повторении, что прокатившаяся часть была лейтмотивной (Засова не сняв, замка не затронув10). Я уже сказал, что в этой вещи частности отобраннее, чем это у тебя в обычае: Гусиных перьев для нотариуса11 Полка с мопсами в лавке глиняной!12 В Напасти снова удивительная музыка13. За несколько минут перед этим пришла Женя с известием, что получила заграничный паспорт. Бросаю письмо. Надо доста¬вать деньги. Вообще взволнован и отвлечен. Думал поспеть до это¬го — не вышло. 18.VI.26. Знаешь что? Пошлю-ка тебе пока эту ерунду. Слух тебя не обманет. Ты по вялости и топтанью на месте восстановишь хаос, в котором я урывками конспектировал этот разбор. При пер¬вой возможности (думаю, через неделю) допишу и дошлю. Самые замечательные части конечно Увод и Детский рай, и часть «Напа-сти». Так как я неизбежно забуду, чтб тут писал (так писано), то * Так в письме. ты не будь в претензии, если в дальнейшем обсужденьи встретишь повторенья сказанного. Затем еще вот что. Тебе конечно покажется, что в этом Саку-линско-Коганском разборе14 нет веянья жизни (моей, твоей, вся¬кой истинной). Ну так вот тебе. Больше года мы жили без крыс, когда-то (плод разрухи) нас одолевавших. В день прочтенья по¬эмы опять набежали, пришлые, на дворе ремонт. Толкуй эпизод как знаешь. Я с ними конечно не уживусь и выведу, хотя бы они и были притянуты лирикой. Но все-таки это интересно. Ужасно хочется работать. Перерыв затянулся. Как только ра¬боту возобновлю, приду и душевно в более ясное, упорядоченное состоянье. Сейчас себе не принадлежу. Если ты мной недовольна несмотря на объясненья и причи¬ны, которые твое воображенье воссоздаст во всей живости, если захочет; если ты все-таки мной недовольна, скажи это прямо, а не давай этому чувству раствориться в общем токе слов. Такой ра¬створ всегда огорчительнее чистого недовольства во всей крепос¬ти. Тут дается простор мнительности и собственной печали. Также залежалось дополненье к Шмидту15. Или я отослал уже его? Последние недели перепутались у меня в памяти, и ответ на эту неуверенность даст мне письменный стол, хотя и он в совер¬шенном запуске. Значит, если не дослал, прилагаю. Вторую часть начну писать по отъезде своих. А забот-то, забот! И Рильке еще не поблагодарил. Простится ли? Отсылаю не перечитывая. Ты все знаешь. Впервые: «Дружба народов», 1997, № 7. — Автограф. 1 Об этом письме Пастернак писал 13 июня: «Я прочел еще раз Кры¬солова, и у меня уже написано полписьма об этой удивительной вещи. Ты увидишь и не пожалеешь. Я не могу дописать его сейчас. Я все расскажу тебе потом. В разговоре о Крысолове будут ссылки и на свое <...> В пись¬ме о Крысолове будет не о вещи только, о многом еще, много личного, — словом, обо всем, вызванном вещью» (Цветаева. Пастернак. Письма 1922— 1936. С. 229, 230). 2 Поэмы-сказки Цветаевой «Царь-Девица» и «Молодец». 3 По-видимому, Святополк-Мирский писал об этом Пастернаку в письмах, в его статье о «Мблодце» таких слов нет. 4 Из главы первой «Город Гаммельн» (М. Ц. Собр. соч. Т. 3. С. 55). 5 Имеется в виду глава четвертая «Увод» (там же. С. 70—80). 6 «Ода пуговице» — из первой главы «Город Гаммельн» (там же. С. 53-54). 7 Там же. С. 55. 8 Глава вторая «Сны» (там же. С. 56). 9 Там же. С. 58. 10 Там же. С. 59-60. 11 Из главы третьей «Напасть» (там же. С. 61). 12 Из главы пятой «В ратуше» (там же. С. 86). 13 «Напасть» — глава третья (там же. С. 61—69). 14 Имена видных советских литературоведов социологического на¬правления П. Н. Сакулина и П. С. Когана. 15 Имеется в виду рукопись вставной, 8-й главы «Лейтенанта Шмид¬та», оставшаяся неотосланной. 313. РОДИТЕЛЯМ 17 июня 1926у Москва 17/VI/26 Дорогие, горячо любимые папа и мама! Паспорт получен благодаря Пепе, случай исключительный за последнее время, когда в них отказывается всем, и чем официаль-нее лицо, тем скорее. Скоро, скоро вы увидите знакомую уже вам сноху, кажется так называется родство, в котором состоит к вам Женя, — сильно изменившуюся и может быть неузнаваемую. И со-вершенно неизвестного внука. Не говоря о том, что вразрез с мо¬ими представленьями о нем он не в меру и без правдоподобья за¬хвален, что было бы во вред первому впечатленью и в том случае, если бы он их заслуживал, он их и не заслуживал никогда и всего меньше в последнее время, когда он достиг возраста, в котором детский характер становится доступен действию баловства. Это маленький тиран, крикун, эгоист и узурпатор. Может быть, в этих качествах он не виноват. Для того, чтобы вас не огорчило первое, вероятно, невыгодное впечатленье, т. е. для того, чтобы по нему вы не сочли себя за черствецов, признаюсь вам в ощущеньи, не-изменно охватывавшем меня во всякую новую встречу с ним пос¬ле хотя бы двухдневной разлуки. Это я проверил совсем недавно, на прошлой неделе, когда он с Женею гостил у знакомых на даче и я его не видал пять дней. Чувство это настолько сильное, что не может быть случайностью или моей особенностью. Убежден, что высказывая его, я пробужу в папе воспоминанья, если не точно таких же ощущений, то аналогичных. После краткой отвычки, при первым взгляде на него у меня сжимается сердце от чувства: «не мой, не мое»! Это сопровождается дикой, нестерпимой жалостью к нему (точно быть «моим» значит быть сыном Божьим), и гораз¬до меньшею жалостью к Жене и к себе. Объяснюсь. «Не мой, не мое» отнюдь не означает непризнанья факта, то есть оно сопро- вождает чувство страшного физического сходства мальчика со мной. Но тут другое. Добрая половина этого глубоко ранящего чувства — субъективна и связана со всей структурой воображенья у человека, в жизни которого воображенью отдано первое место. Однако часть его именно в силу такой, видящей безошибочные сны и почти ясновидящей мнительности — и объективна. Т. е. в Женичкином случае, между прочим, это и хаос влияний, речевых, пластических и прочих, в большинстве и сплошь дурных, дурных тем, что они ниже и хуже его наличных слагаемых, его происхож-денья. Тут опять, не Абарбанелы1. Тут нет спеси. Удивительно трудно мне говорить, и особенно на расстояньи о перворазрядных вещах, о физике, о бесспорностях, строящих человеческий мир. Что ни слово, то необходимость оговорки. Тер¬минология общая с обиходом, но обиход прямого смысла не знает. В моем словаре лавка — скамья; в обиходном — магазин. Вот как далеко разошлось словоупотребленье. Die Bank* —. Так вот, не Абар¬банелы, а посвященность родителей подобью авиации. Ремеслу, несущему вверх. Слишком редко на дню он видит человеческие ноги, волочащиеся по воздуху. Слишком много терся среди ног, топчущихся на месте, где их поставило предшествующее поколе¬нье. А скрещеньем первых он и вызван к существованью. В такие минуты рассекающего, раскалывающего душу до ос¬нованья недовольства — мнимо своим или мнимым собою, по¬рыв к истинно своему или к истинному себе сопровождается по¬спешным осознаньем важнейшего в человеке, — божественного, краеугольного. Не случайно первые юношеские убежденья под¬тверждаются все резче и резче заключеньями развивающейся зре¬лости или, может быть даже и первой старости. Не случайно по¬тому, что юношеская пена, откипая, и составляет арсенал забве¬нья, помнится же и вспоминаются исключительные прозренья дет¬ства, те проблески, те идеалистические теоремы о жизни, долголетнее доказательство которых (и самых, на взгляд, вздор¬ных) и составляет вся дальнейшая жизнь. Я бы сказал, что когда умирает живой человек, не кончившийся ранее, то за чем застига¬ет его смерть? За недоведенным до конца сложным и многослов¬ным доказательством детства, изложенного когда-то сжато, беза¬пелляционно и категорически. — Так вот, пусть не удивит вас сходство с прошлым, то, на чем я стою. Нет правды и нет добра, поскольку речь идет о живом суще- * Скамья (нем). 704 стве или о связи многих, нет человечности вне эстетики, до конца понятой. Нет, не может и не должно быть случая, когда что-то мор¬щится в душе, инстинктивно и безотчетно, а «долг», а «справедли¬вость», а «жалость» якобы подсказывают что-то другое. Во всех та¬ких случаях совесть, сдаваясь на доводы слов в кавычках просто-напросто лицемерит, увиливая от более трудных и героических по¬ступков, вытекающих из морщащегося чувства (попробовать его раскрыть, в нем колонны предписаний, попробовать предписанъ-ям подчиниться, тут справедливость и жалость удесятеренные!). Надо только сказать одно, припомнив судьбу этой не новой истины. Надо прибавить, что речь может идти только об эстетике деятельной, об эстетике человека, любящего впервые и в образец другим, об эстетике пророка, а не лжепророка, об эстетике поэта, чувствующего и говорящего сплошь, всю жизнь сосвежу и по-но-вому. Важный корректив, существо мысли! Ибо только потому, что эстетика в роспуске, в наплыве есть квинтессенция сверхчелове¬чества, т. е. между прочим и правды и добра и тысячи других доб¬родетелей, для которых нет имен, потому что они даны по памя¬ти, а большинство этих доброт забывается в упадке, именно пото¬му эстетика пассивная, т. е. даже эстетика Уайльда, т. е. даже эсте¬тика Ницше*, не говоря уже об эстетике сословной, или наследственной или ретроспективной, — опасна и низка и мень¬ше слов, заключенных в кавычки. Эстетика пассивная это эстети¬ка обращенная, т. е. это жизнь, поставленная головой вниз; жизнь, с выпавшим содержаньем. Распространился я об этом вот зачем. В отношеньи мальчика (внука!) доверяйтесь непосредственному чувству. Оно вас не обманет. Не снисходите. Давайте выраженье эстетическому Saijxov'y** в вас: мальчик это в вас поймет быстрее и благодарнее, чем конфетку. Сказка, папин юмор, мамина ласка, то есть папин артистизм (актерство), мамин лиризм — вот ваш шоколад и ваш Grosseleiternthum*** для него. Как бессознательно реагировал он с малых лет на то, в волненьи ли, то есть от хоро- * Ницше и Уайльд подлинные авторы приведенной мыс¬ли. Их истины — истинны. Но вынужденные парадок-сализировать, они тезис деятельной эстетики отдали во власть эстетов и эстетизма, т. е. впервые в истории под¬держали пассивную эстетику, до них бессильную. (Прим. Б. Пастернака.) ** гению (греч.). *** Главное руководство (нем.). ших ли стихов или просто, в штанной животности отцовства, под¬ходил я к его кроватке! Сознаюсь тотчас же. Я мечтал о встрече его с вами всегда корыстно. Апогей этой корысти переживаю сей¬час. Близость его с вами должна ликвидировать и погасить неэс¬тетическое влиянье его здешней жизни. Как мне его тут изолиро¬вать? И во всем ли я виноват? Мое и Женино влиянье составляет не больше одной десятой всего общего, противоречивого, на уров¬не моллюска. Да что я! Не больше сотой. Честное слово иначе было невозможно. Ни в чем не виновата и Женя. Несколько слов о ней. Слава Богу, это — ницшеанка в лучшем смысле слова. Т. е. под истинами письма, если бы не я их высказывал, она бы подписа¬лась. Не знаю, настолько ли же глубокая, т. е. обеспеченная не¬тронутым душевным запасом, как я или же нет. Но во всяком слу¬чае более упорная, более ровная, более постоянная в убежденьях, близких высказанным. Для нее жизнь со мной была каторгой именно вследствие моей долговременной, затянувшейся измене эстетике. Так как и слово и понятье полужизни — абсурдны, то это существованье не было жизнью вовсе. Иначе быть не могло. Я человек несвободный, нештатский. Я — частица государ¬ства, солдат немногочисленной армии, состоящей из трех или че¬тырех, во всяком случае не больше десяти действительных невы¬мышленных лиц и тысячи призраков, туманностей и притязаний. Я нехотя и без своего ведома должен был повторить диверсию всего этого войска в сторону букваря, всеобщей грамотности и покло¬ненья святым общим местам. Может быть я заблуждаюсь, считая что это паломничество совершено и каждый опять предоставлен своей звезде, судьбе и своим предназначеньям. Если это чувство и преждевременно (объективно оно ничем не поддержано), то с его появленьем у меня совпало несколько обстоятельств, громко взы¬вающих к жизни. Это полугодье меня воскресило и начинает воз¬рождать. Странное дело, в моменты сильнейшей нежности к Жене (матери), редчайшие и резчайшие по силе и чистоте моменты, я неизменно чувствую себя абсолютно свободным человеком, т. е. совершенно случайным себя и случайною — ее. Опять чувство (как с мальчиком: не мое) — настолько удивительное по силе, полно-смысленности и повторяемости, что не может быть только моим, и что-то должно папе напомнить. Круг тем и планов и собственных эмоций, пройдя от револю¬ции через чутье истории или себя в истории, сердечно отожествил¬ся для меня с судьбою всего русского поколенья. Это случилось раньше, чем стали доходить до меня учащавшиеся сведенья о во¬зобновившейся симпатии ко мне его крайних флангов. Шахов¬ской, Святоп.-Мирский, Извольская и — комсомол2. Вы бы пре¬увеличили и исказили положенье вещей, представив меня широ¬ко известным или популярным. Этого нет и, надеюсь, не будет. Для меня именно радостью было, что эта очередная волна тепла прокатилась в абсолютном подобии мне самому, моему характеру и моим стремленьям. Я выражу не все, но очень много о себе, если скажу, что отличительная моя черта состоит во втягивании широт и множеств и отвлеченностей в свой личный, глухой круг; в инти-мизации, — когда-то: мира и теперь: истории; в ассимиляции со¬бирательной, сыпучей бесконечности — себе. Это происходит уве-ренно и молодо, почти суеверно, без аффектации, без утраты про¬порций, не известное никому. Я не знаю, что такое скромность в ее горячем, живом виде, если не общий сплав этих чувств. Я люб¬лю ту же особенность в Марине. Я вообще люблю ее, и никак не мог бы доказать на словах, что это моей преданности Жене никак не перечит и ничем не грозит, пока не докажу на деле, пока не докажет этого, одарив меня и ее, восхитительное, чреватое откры-тьями и вдохновеньями время, прекрасное всегда, когда не гово¬рят ему под руку и не встревают в его движенья. Как нельзя ды-шать все время только вдыхая воздух или только его выдыхая, так и я отказываюсь признать приметы моей теперешней жизни от Волхонки до моей любви к Маяковскому признаками биографии, мизансценой полного существованья на земле, если я не оторвусь от всего этого на год в круг других судеб и других трудностей. Если бы я отвалил от родного берега этой весной, как неко¬торое время хотел и думал, это был бы поступок порывисто-исте¬рический. Элементов разрушенья в нем было бы больше, чем прав¬ды. Весь же мой круг мыслей, решений и тенденций подчинен воле к созиданью и долтолетью. Мне нельзя было сделать это в эту вес¬ну. Не готовы ресурсы, между прочим и матерьяльные. Не готова к этому, что всего важнее, и Женя. А без этого я не могу. Только исчерпав все средства до крайности, я бы решился рисковать ее временным непониманьем. Я люблю или хочу любить ее больше всех отдельных людей на свете, и когда она понимает меня не так хорошо, как Марина, — это серьезная болезнь. Ее надо излечить, и она излечима. У Жени все задатки большого независимого че¬ловека, человека растущего экспансивно и сплавляющего сегод¬ня качества, не поддававшиеся сплаву вчера. Невольные, в харак-тере быта и эпохи лежавшие тягости затемнили и частью атрофи¬ровали эти задатки. Так как с ложными и затруднительными сто¬ронами времени в первом счете сталкивался я (в заработке и пр.), то умаляющие влиянья шли к ней как бы от меня, через меня к ней поступая. Действительно так и было, то есть не по моей вине и воле, что большого человека или его зародыш, маленьким и ог¬раниченным делал я. Мне очень хочется, чтобы она попала в Па¬риж в полном сознаньи своей свободы и открытых перспектив. Это и будет подготовкой к моему путешествию в будущем году; к нашей дальнейшей и будущей жизни. Может быть, вас ужаснет глубокий эгоизм моего рассужденья. Может быть всех вас, и в осо¬бенности маму изумит свобода, с какой я обхожу вопрос о маль¬чике, как бы бросая его вам или Жоне на руки и отдаваясь комби¬нации вольных масштабов. Но стали ли бы вы рассуждать, если бы я ушел на войну? А повторяю, я человек не свободный, а при¬званный. Это во-первых. Во-вторых, я пока этого вам еще не объявлял. Я очень хорошо помню, какое страданье доставляло маме всегда мое хищничество, например посягательство на папи¬росные гильзы в голодные годы. Все мы помним эти сцены. Сце¬ны и гильзы и годы стерлись, стихи остались. Это было частно¬стью в жизни большого поэта, а не мелочью семейной хроники. Безразлично, сложатся ли ближайшие год или два так, как грезится моему глубокому, далеко захватывающему эгоизму или же так, как это направит ваш святой альтруизм. От этого зависит не сладость моего существованья, не судьба моего, всем извест¬ного чревоутодья и тяги к спокойной обеспеченной жизни, а факт из божественной, нечеловеческой лотереи: напишу ли я свой ро¬ман или же его напишет, по уже рассеянным намекам, один из неизвестных мне учеников. И так как тут все равно рука нечело¬веческая, и только и знающая, что тасующая шансы, то от одного уже этого невозможно настаивать и умолять. Уже тень несогласия кажется ложным искаженьем судьбы. Мне представляется, в сис¬теме сил, которые меня понесут дальше, — семья за границей, т. е. вы или Федя или Жоня, теми близкими и предьизбранными, ко¬торые сделав трудное, но возможное, помогут наступить невоз-можному и воплотиться и остаться. Но кто мне докажет, что мое представленье о крупных вещах и движеньях правильно? А может быть, тут обязательны вовсе не вы, а, скажем вдруг — трагедия и без нее мне не обойтись? Вот я пишу, пишу вам и думаю. Неужели нет среди вас никого, кто пой¬мет и услышит, что устами письма говорит любовь (значит и к вам), крайняя на какую способен я, человек в брюках и галстуке и с по¬стоянным адресом. Имеете ли вы об этом представленье? — Но пока, ведь, и речи нет ни о каких «пропозициях». Кусочек густо¬веснушчатой, мало похожей на фотографии, но и ни на что не по¬хожей жизни войдет не сегодня-завтра в поле вашего зренья. Вот и все. Больше не о чем пока разговаривать. Дальнейшее решит судьба и личные особенности всех действующих лиц — чуть не сказал: драмы; нет — фамилии. Нельзя не наговорить лишнего, когда в один вечер, в письме, касаешься пластов темных и глубо¬ких, руководящего характера. Но общее понятье о моих мерилах, притязаньях, заряде и пр. вы из него получите. Не отвечайте на него. В особенности в подробностях. Будьте голословны, легки и внезап¬ны. Ответьте: «ты мерзавец». Или «Левочка»3. Или что-нибудь в этом роде, если оно вам покажется неприемлемым. Но только не берите на себя кропотливых мук постатейной убедительности. Я уже ска-зал вам, что во всех ваших сказуемых для меня подлежащим будет слово судьбы: «Не они; ищи другого пути, жди другой силы». Вот почему достаточно будет ответить и неосновательно, лаконично. Ее голос уместится даже в мимике, если бы ее можно было переслать в письме. А какое-нибудь «ты дурак» будет целым бассейном, в ко-тором знаменью фатальности будет раздолье. Дорогие мои, пишу и не перечитываю, тороплюсь. Обязательно перешлите Жоне. Она отделит суть от шелухи, формулы от недомолвок и повторений. Все дорогие глаза, скользящие по недостойным строчкам, горячо и дли¬тельно целую. Впрочем, телесно-обязательное порученье этого рода будет дано моим путешественникам, и ими исполнено. Надо ли говорить, что они дороже всего мне на свете; но только должны перестать на время быть всем (малого мира), с тем чтобы стать снова всем (большего). Впрочем, довольно метафизики. Пепа где надо, письменно поручился в том, что Женя не повезет денег. Только благодаря это¬му получен паспорт. Что это в точности значит, узнаем у него: ус¬лавливаемся встретиться с вечера на вечер, и все у него не выхо¬дит. Но таким образом его слово и его пониманье этого слова свя¬зывает нас (к законам в придачу). Женя хочет повезти немногое, отобранное Шурой. Если Пепа и затем Главмузей разрешат, пове¬зет. Завтра пойду испрашивать разрешенье4. Мучительно и дико, что до сих пор не ответил Рильке. Но это не оттого, что недостаточно люблю и преклоняюсь, а бесконечно («слишком» сказать нельзя, слишком любить его невозможно да и бесконечно = только достаточно). Кроме того виной недоразу¬менье, затянувшееся на месяц. Марина из естественной тактич¬ности, пересылая мне его письмо, ничего от себя не прибавила, так сказать, оставила нас в комнате вдвоем. И я не знал, как у них вышло. Только теперь, недели две назад, переписала мне два пер¬вые его письма к ней. Второго я цитировать не вправе (это ответ на ее письмо в ответ на исполненье им моей просьбы). Цитиро¬вать я его не могу, по силе и полноте этого его письма к ней, пись¬ма поэта к поэту где он ей говорит ты и дает новую, ненаписан¬ную часть Мальте Бритте, редкую по чувству. Тут только и воспря¬нул я духом, увидав, что не ошибся в чутье и предчувствиях. Нас связало то, что должно было связать. Переписываю, что можно, оправдываясь повторной и неизменной его теплотой к папе, о ко¬тором он говорит в первом письме к Марине Ивановне. Итак. am ЗМау 1926 Liebe Dichterin, ich erhalte in dieser Stunde einen mich unendlich ergreifenden, von Freude, vom stromenden Gefiihl ubergehenden Brief von Boris Pasternak. Alles, was sein Schreiben an Bewegtheit und Dankbarkeit in mir aufregt, soli, so verstehe ich aus seinen Zeilen, zunachst zu Ihnen gehen und uber Sie, durch Hire Vermittlung, weiter zu ihm! Die beide Biicher (meine zuletzt erschienen), die diesem Briefe folgen, sind fur Sie, sind Ihr Eigenthum. Zwei weitere Exemplare folgen, sowie ich welche habe: diese spateren sollen dann an Boris Pasternak weitergehen, wenn die Censur das zulasst. Ich bin so erschuttert durch die Fiille und Starke seiner Zuwendung, dass ich mehr heute nicht sagen kann: aber das beiliegende Blatt schicken Sie dem Freunde von mir nach Moskau zu! Als einen Gruss. Muss ich erzalen? Sie wissen, dass ich Boris' Vater, Leonid O.P., von Moskau her (uber 26 Jahre!) zu meinen getreuen Freunden rechnen darf. Nach langer, langer Unterbrechung, hat mich diesem Winter (zu Anfang des Winters) ein seiniger Brief, von Berlin her, gefunden, — und ich habe mit der ganzen Freude, die dieses Einander-wiederfinden mir bereitet hat, geantwortet. Aber es hatte nicht der Nachricht von Leonid Ossipovitsch bedurft, um mir mitzutheilen, dass sein Sohn ein namhafter und starker Dichter geworden war: davon hatten mir Freunde schon (voriges Jahr in Paris) Proben vorgelegt gehabt, die ich mit Ruhrung und Ergriffenheit gelesen habe.* * Змая 1926. Дорогая поэтесса, я только что получил бес¬конечно взволновавшее меня письмо от Бориса Пастер¬нака, полное радости и бурных чувств. Все волнение и благодарность, которые возбудило во мне написанное им, должны, как я понял из его строк, сначала идти к —Дальше сожаленье, что в свое пребыванье в Париже не встре¬тился и не познакомился. Он вообще ее очевидно не знал. Потом она ему написала (в ответ на это письмо), и между ними завязалась переписка, о которой я уже говорил. Вот письмо ко мне, его рукой (тот листок, о котором он говорит в приведенном письме). Val-Mont, Glion (Vaud) Mein lieber Boris Pasternak, Ihr Wunsch ist in der selben Stunde, da Ihr unmittelbarer Brief mich wie ein Wehen von Flugelschlegen umgeben hatte, erffillt worden: die «Elegien» und die «Sonnette an Orpheus» sind schon in den Handen der Dichterin. Die selben Bucher kommen dann nachstens, in anderen Exemplaren, auch zu Ihnen. Wie soli ich Ihnen danken, dass Sie mich haben sehen und fiihlen lassen, was Sie in sich so wunderbar vermehrt haben. Dass Sie mir so grossen Ertrag Ihres Gemuts zuwenden konnen, ist ein Ruhm Ihres fruchtbaren Herzens. Moge aller Segen uber Ihren Wegen sein. Ich umarme Sie. Ihr Rainer Maria Rilke Вам, а через Вас и Ваше посредничество — затем к нему! Обе книги (последние, выпущенные мной), которые пос¬ледуют за этим письмом, — для Вас, Ваша собственность. Два следующих экземпляра, если они у меня есть, долж¬ны будут вскоре пойти к Борису Пастернаку, если их про¬пустит цензура. Я так взволнован силой и глубиной ска¬занного им, что не могу сегодня ничего больше приба¬вить: но пошлите своему другу в Москву прилагаемую записку от меня! В качестве привета. Надо ли объяснять Вам? Вы знаете, что отца Бориса Леонида О. П. со вре¬мени поездки в Москву (около 26 лет!) я считаю своим верным и настоящим другом. После долгого, долгого пе¬рерыва этой зимой (в начале зимы) я получил от него письмо из Берлина и ответил ему с радостью, что мы на¬шли друг друга. Но еще до получения известия от Леони¬да Осиповича я знал, что его сын стал известным и зна¬чительным поэтом: друзья показали мне (во время моего пребывания в Париже) некоторые его вещи, которые я прочел с волнением и увлечением (нем.). * Валь-Мон, Глион. Дорогой Борис Пастернак, Ваше же¬лание было выполнено в тот же час, как непосредствен¬ность Вашего письма коснулась меня своими крылья¬ми. «Элегии» и «Сонеты к Орфею» уже в руках поэтес¬сы. Те же книги пойдут и к Вам, в других экземплярах. Как мне благодарить Вас за то, что Вы дали мне увидеть Меня гложет сознанье, что сегодня ровно месяц со дня полу¬ченья письма (а оно еще три конца проделало, так как М<арина> И<вановна> была уже на океане, в Вандее и ей его переслали из Парижа). Но мне надо быть вполне собой и собраться с мыслями, чтобы на него ответить. Ради Бога, папочка, не исправляй моей оплошности и не вздумай благодарить его за меня. Вообще не свя¬зывай. И не ревнуй ни к кому. Ты понятья не имеешь, что ты, папа, для меня, и как я о тебе думаю, и когда можно, пишу и говорю. Но голос мой может быть чист лишь в абсолютном одиночестве. Ну до свиданья. Надо доставать денег на отъезд. Встретьте лучшую долю моего существа (Женю с ребенком) с открытым сердцем и ласкою, без натяжки. Целую. Боря 0 дне приезда телеграфируем. Едут через Польшу (via Алек¬сандров©, через Варшаву, как в старину). Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). 1 Старый еврейский род, к которому, по фамильному преданию, вос¬ходит семья Пастернаков. 2 Имеются в виду расположение Д. А. Шаховского, издателя «Благо-намеренного», переписка с Д. П. Святополком-Мирским, переводы Е. А. Извольской и «Комсомольская правда», опубликовавшая 13 июня 1926 отрывок из поэмы «Девятьсот пятый год» («Мне четырнадцать лет...»). 3 Семейное название избалованного ребенка. 4 Речь идет о живописных работах Л. О. Пастернака, которые он со¬бирался представить на своей выставке. 314. Е. В. ПАСТЕРНАК 22 июня 1926, Москва 22/VI/26 Моя дорогая, я смертельно устал, хотя по вашем отъезде ничего особенного не делал. Прямо с вокзала сел на 6-й автобус и слез на Театральной. Тут в уголку, есть почтовое отделенье, под той кварти¬рой, где я получал Ломоносовский шоколад. Тут отправил телеграм- и почувствовать то, что так чудесно приумножили в себе самом. То, что Вы могли отвести мне такое большое ме¬сто в своей душе, прославляет Ваше щедрое сердце. Да будет над Вами всяческое благословение. Обнимаю Вас. Ваш Райнер Мария Рильке (нем.). му «бабушке и дедушке». Замечательно, что как раз в сутолоке этой площади, среди бешеного движенья, цветов, нарядов и фруктов все¬го сильнее стало подкатывать к горлу, и плакать хотелось не от жало¬сти или тоски по вас, а оттого, что представилось, как вам может быть хорошо, чисто, привольно, как совершенна скорость, с которою вас пронесет через ночь на запад, как неожиданна и чиста, вся в краску, без пыли, вся окаченная мгновеньем будет заграница и встреча с мо¬ими. И многое, многое о тебе и о нем, точно я это сочинил или про¬чел по книжке. Это лучшее волненье, на которое я способен. По пути домой зашел в ту же аптекарскую лавочку, что, двумя часами раньше, с тобой. За нафталином. Потом угля прихватил, рядом. Задумал два излюбленных дела. Уборку, умыванье, само¬вар. Стоял, расставя ноги, в твоем халате, среди сдвинутых с мест вещей, с тряпкою в руке, когда почтальон подал пакет в лист фор¬матом из-за границы. Несколько больших видов Венеции оста¬нутся у меня; вложенное же письмо тебе пересылаю, а ты мне его потом со своим возврати. Сходи к ней обязательно и опиши мне1. Если тебе понравится и покажется нужным (самой тебе), сведи с Жоней. Я серьезно хочу осенью деньги ей вернуть2. Да, напомню на всякий случай. Она — приятельница Корнея Ивановича Чуков¬ского, и это он меня к ней письменно направил. Муж ее — извес¬тный инженер-паровозостроитель. Есть несколько высших тех¬нических училищ его имени. Просимую прозу, т. е. книжку, пере¬шлю тебе и это ты ей ее надпиши, после того как вживе и въяве увидишь, если она тебе по сердцу придется3. Чрезвычайно фанта¬стическая история. Расскажи нашим (день твой в городе, Земля и Фабрика и пр.4). Чистота и мрачность моей комнаты такие же, как курьерская скорость вашего движенья. Каковы твои попутчики? Так ли страшен был черт (Столбцы5), как ты его «себе» малевала? Сейчас ты, впрочем, где-то под Смоленском. Несетесь, из-рыгая огонь и пугая лесных птиц. И в этом участвует Женичка! Женек, читай ему медленно, медленно с паузами в век после каждого слова. С выраженьем. Милый мой мальчик Женичка! Прибрал я твою комнатку. Обтер слона и лошадку, и столик твой и стул. Все белье из постель¬ки вынул и даже подушку и тюфячок в сундук уложил, чтобы не пылились, и кроватку кругом обтянул скатертью с круглого стола и простынями.Скажи маме, что все что надо было, нафталином пересыпал и даже кисточки. Хорошо ли тебе ехалось? Дорога тебе верно очень надоела, далекий путь, долгий, два дня было ехать. Хорошо ли ты себя ведешь у бабушки и дедушки? Не шуми тут и тете Лиде не мешай работать. Больше рассказывай дедушке Лео¬ниду Осиповичу и бабушке Розалии Исидоровне про Москву и как ты тут жил на Волхонке. Они давно из Москвы уехали и много забыли. Им послушать тебя будет интересно. Помнишь ли ты еще, как ты на вокзале в буфете чай пил с Иринушкой6, и как папа во¬дичку с пузырьками глотал? Ну прощай, крепко, крепко тебя об¬нимаю, а ты так же крепко мамочку обними и дедушку и бабушку и тетю Лиду. Расти большой. Будь здоров. Смотри за мамой, что¬бы поправлялась она. Твой папа Феня пришла от мамы к вечеру. Маме было хорошо сегодня. При Фене приехал Сеня с вокзала и рассказал, как вы уезжали7. Обязательно напиши мне, Женичка! Расскажи, как встрети¬ли, как впечатленье: их и твое по этому поводу. Звонил Левину насчет уротропина, но верно никого дома нет: не отвечают. Позвоню завтра утром. Звонил Коля Асеев. Неска¬занно удивлен твоим отъездом, думал, что завтра, сердился, что не сказал, проводил бы. Просил передать поцелуй. Очень доволен «Письмом к Сестре»8. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Письмо от Ломоносовой из Берлина, в котором она просила при¬слать ей сб. прозы Пастернака «Рассказы» (1925). Е. В. Пастернак увиде¬лась с Ломоносовыми 27 июня 1926 г. 2 Речь идет об авансе, присланном летом 1925 г. Ломоносовой, за предпо-лагавшееся участие Пастернака в английских газетах. См. письма № 264 и 305. 3 Е. В. Пастернак надписала и подарила Ломоносовым сб. «Расска¬зы» во время их первой встречи 27 июня 1926 г. 4 Пастернак вспоминает поездку жены в город летом 1925 г. в тщет¬ной надежде на деньги из издательства и неожиданное получение чека от Ломоносовой. 5 Пограничная станция, на которой проходил досмотр багажа. 6 Ирина Николаевна Пастернак, провожавшая Е. В. 7 Семен Владимирович Лурье тоже ездил на вокзал провожать ее. 8 Вставная глава, 8-я, первой части «Лейтенанта Шмидта». 315. Е. В. ПАСТЕРНАК 26 июня 1926, Москва 26.VI. 26 Милая девочка, как порадовала меня вчерашняя телеграмма! Я всегда смеялся над обязательностью волненья в подходящих случаях у чувствительных родственников. Я не оказался в этом разряде только оттого, что меня обуревали мученья другого рода, безмолвные и настойчивые, как мигрень. Нет, нет да и набегали представленья возможностей, как люди, едущие в Берлин, до Бер¬лина не доезжают. И не непременно катастрофические возмож¬ности. Фабуляторные и очень вероятные. Мне грозит, как далекая крайность, никогда не вопль боли, не взрыв горечи. Я боюсь в жизни не горя, а путаницы и хаоса — бесформенного страданья. Вот опасность, сужденная характеру моего склада, может быть, и тебе, если бы женский акцент, лежащий на всем твоем су¬ществе, не перевешивал остальных твоих качеств. В состоянии кризиса, накануне гибели или на пороге ее возможности, в борь¬бе с нею я наверно уподоблюсь сумбурности Волхонской кварти¬ры: какой-нибудь бок души, давно отсырев, будет сохранять по¬добье устойчивости, по извилинам пыльного и теплого мозга бу¬дет роями кружиться моль, проносясь вихрем бледности по за¬тканным пауками углам. Когда-нибудь каждый из нас осядет и рухнет. Я же именно так: не от молнии, ни от пожара, ни потрясе-нья. Не от внешних, не от мировых причин. Но по своей собствен¬ной вине. По вине запущенья, вопившего годами о ремонте, о вскрытьи рам, об обновленьи. По той причине, что вопль этот постоянно подавлялся. Пренебрег я им и теперь. Ты порешила мне не писать. Доброе намеренье, что и гово¬рить, а главное — ведущее к добру. Печальней всего, что это то именно, чего я не понимаю. Мне же думалось, что на досуге, отойдя от специально-здеш¬него сумбура, окруженная вероятным (?) уходом, и во всяком слу¬чае в условиях более легких и более охлажденных, чем тут, ты и сама во всем осмотришься и рассудишь, сердечно и глубоко. Суди меня справедливей, чем это у тебя в обычае. Надо что¬бы в твоих построеньях близкий тебе человек не только был по¬хож на себя, хотя бы отдаленно (естественное требованье). Надо, чтобы этот воображаемый образ был способен благодарить твою фантазию за то, чем ты его обставила и что ему приписала. Надо, чтобы жизнь, которой ты одаряешь этот образ, была достойна за¬висти. Я же играю только служебную роль в твоей жизни: в твоей, горькой по этой причине жизни, и в возмущенном требованьи счастливой. Я в твоих понятьях не похож на себя. Резче всего из твоих рассуждений обо мне выпирает пренебреженье требовань¬ем сходства. Видов эгоизма на свете много. Это один из них, са¬мый для меня огорчительный. Твое решенье не писать мне так и дышит этим свойством. Не знаю, насколько я сам отвечаю требованьям, которые толь¬ко что выставил. Но я думаю о тебе настолько объективнее, теп¬лее и богаче, чем ты обо мне, что относительной разницы этой достаточно, чтобы она казалась абсолютной. И вот, зная так хо¬рошо, кто ты в основе, и каковы твои особенности, я и говорю: без намеренно допущенной слепоты ты не могла бы сложить это¬го решенья. Ты не будешь писать мне. «Я» для тебя в данном случае точка скрещенья поставленных условий. И это я! Такова твоя уступка ложному чувству гордости, плохо примененному самолюбью, все равно чему: тому, что меньше тебя. Но довольно на этот раз о сер¬нокислом хинине. Заведем разговор полегче. Мне бы очень хоте¬лось узнать, как вы ехали, как доехали. Каковы в жизни, в осяза¬тельных положеньях психологические биномы: ты и наши; Же¬ничка и наши; наши и Женичка в тебе и пр. И точно: как и где что происходило, что мальчиком сказано, как мамой принято и ее нездоровьем, и папиной мудростью, и вкусом к формам жизни, и новизной его роли: большого и бодрого дедушки. Мне ничего так не хотелось бы знать, как это, и я не знаю, кого мне об этом про¬сить. Вероятно, ты станешь счастливее и здоровее, и это счастье и здоровье придет от меня, если ты меня будешь держать на строгом голодном режиме. Я достал пока 250 рублей (100 в Молодой гвардии и 150 в Огоньке). Тотчас выплатил Фене все 18 червонцев. Да, кстати, се¬годня Юлия Бенционовна со слов рано ушедшей Фени, которой я, проснувшись, уже не застал, передает, будто, перетряхая какую-то старую свою простыню, она нашла те 20 рублей, которых она не досчитывалась, затаив в глубине души предположенье, что од¬нажды, когда ты ей, по твоим словам, выплатила 90 рублей, их на самом деле было 70. Она порадовалась, передает Юлия Бенцио¬новна, что в споре с тобой уступила тогда и не довела легкой раз¬молвки до конфликта. Твоя правда вышла наружу. Может, так бу¬дет когда-нибудь и с тобой в отношеньи меня: перетряхая старое, ты уронишь на пол какую-нибудь упущенную мелочь, которой вовремя не заметила, и тебе станет ясна моя запоздалая правота. Может быть и то, что это случится со мной в отношеньи тебя. Вчера я был у мамы1. Профессор Бурденко хочет ее помес¬тить в больницу им. Семашко, что требует хлопот. Когда это удас¬тся, он начнет там свои предварительные исследованья. Всего ве¬роятней — ее придется оперировать. Днем она по-прежнему бод¬ра, шутила и была гостеприимна. Ночами страдает и плохо спит. Жаловалась же она однако не на ночные боли, а на клопов, кото¬рых не выносит. Пьянеет, готова уснуть, и тут-то все расположе-нье ко сну разрушает ползущий по руке мучитель, и разыгрыва¬ются нервы. Она написала тебе несколько слов. Прилагаю их. Я заплатил за квартиру, но ни бабушке ничего не отправил2, ни в портняжную еще не заявлялся, так как остатка на все это мало, у меня на руках 30 с чем-то рублей. Бабушке во всяком случае от¬правлю самое позднее в понедельник (сегодня суббота, и рассчи¬тываю к концу дня что-нибудь получить у Тихонова). О переизда¬ны! детства Люверс говорил Бескин в Госиздате кажется в твоем присутствии. Помнишь уверенность, вселенную им в нас обоих? Я рад, что это так случилось. Не наведи он тогда туману, я бы вто¬рично в банк с тобой не пошел. А я торжествую, что пошли. Те¬перь он говорит, что дело с Люверс провалилось, но есть еще на¬дежда устроить одну из книжек стихов. Он дал мне честное слово, что «в теченье месяца я что-нибудь в Госиздате получу». Таким образом, эти дни, пока что, я живу в чаяньи прожить месяц на его честное госиздатское слово. Отвод Люверс старый и по-старому возмутительный: дескать для избранных 3-х— 4-х тысяч, а не для 15-ти, как их Универсальная Библиотека. Спрашивается, для 15-ти ли тысяч Буданцевы, Петровские и пр.? Вынужден не называть друзей, так как ты ведь никого другого не знаешь и полу¬чается некрасиво. Названные еще лучше, недаром я с ними зна¬юсь, тоже где-то около трех, но похуже. Когда же запросили бюро культурной связи с заграницей, кого переводить на иностранные языки, чтобы дать понятье о современном русском искусстве, Книжная Палата дала справку, в которой между прочим числит¬ся моя проза, но нет ни Гладкова, никого из тех, на ком выезжает Универсалка. Сообщил Коля. Сегодня веду к нему Эренбурга знакомиться. Сказанному о деньгах не придавай значенья. Обязательно как-нибудь выкручусь. Настали страшные июльские жары. Совсем по Алешиному: Шшарра! Аффрика. Мессинский лимончик усох!3 Ад, кровь кипит, плохо сплю, никаких радостей, боюсь, что ничего не сделаю. Ах, Женя, Женя. Но страшная, единственная радость: что вы там, что вас лю¬бят, что вас должны и будут любить. Что тебе можно при желаньи пополнеть и окрепнуть. Будь умницей, стань красавицей. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1У Александры Николаевны Лурье началась тяжелая болезнь позво¬ночника. 2 Пастернак регулярно посылал деньги бабушке, Берте Самойловне Кауфман. 3 Из стихов А. Крученых «Лето городское»: «Антициклон... / Ш(ж) ара-а... / Африка — / Москва. / Мессинский лимончик усох...» (вош¬ло в сб. «Календарь», 1926). 316. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 1—2 июля 1926, Москва 1/VII/26 Ты напрасно будешь искать ответа на последние три письма. А между тем от одного предположены!, что в каком-то смысле рука, протянутая к тебе, будет пуста, мне больно, некстати больно, т. е. вредоносно больно одною лишнею болью сверх общей усталости и упадка. Распространяться не хочу, писать не перепишешь. Боль¬ше чем когда-либо мне сейчас приходится заботиться о покое и нравственном равновесии, эгоистически и на границе смешного, как старой деве. Я остался один в городе, по многим причинам, из которых глав¬ная в твоем обладании, и с единственной целью — поработать с пользой, т. е. с усиленной и ускоренной выработкой, чтобы быть на будущий год сильнее средствами и досугом. Я сейчас очень бегло назову одну вещь, вероятно известную тебе другой стороной, чем мне, может быть и вовсе даже непонятную. Может быть это меня покажет с новой и дурной стороны. Но не стыжусь сознаться. Я бо¬юсь лета в городе, потому что это чистая сводка наисущественней¬ших существенностей живого, бытийствующего человека, причем каждая из существенностей этих дана наизнанку и извращена, на¬чиная от солнца и кончая чем тебе заблагорассудится. Одиночество дано в таком виде, в каком одиноко сумасшествие или одиноки муки ада. Тема жизни или одна из ее тем подчеркнута зверски и фанати¬чески, с продырявленьем нервной системы. Пыль, песок, духота, африканская жара. Если бы я стал говорить дальше, я бы тебя на¬смешил: тут пошли бы... искушенья св. Антония1. Но ты не смейся. Есть страшные истины, которые узнаешь в этом абсурдном кипе¬нии воздерживающейся крови. Ты прости, что я об этом говорю. На всех этих истинах, открывающихся только в таком потрясении, держится, как на стонущих дугах, все последствующее благород¬ство духа, разумеется, до конца идиотское, ангельски трагическое. Это самая громкая нота во вселенной. В этот звук, несущийся сквозь мировое пространство, я верю больше, чем в музыку сфер. Я его слышу. Я не в силах повторить его или даже вообразить себе в его вихревой, суммарно-сонмовой простоте, моя же словесная лепта в этом стержневом стоне, — вот она. Я жалуюсь всеми сер¬дечными мышцами, я жалуюсь так полно, что если бы, купаясь, я бы когда-нибудь утонул, ко дну пошла бы трехпудовая жалоба о двух вытянутых руках, — я жалуюсь на то, что никогда не мог бы любить ни жены, ни тебя, ни, значит, и себя, и жизни, если бы вы были единственными женщинами мира, т. е. если бы не было ва-шей сестры миллионов; я жалуюсь на то, что Адама в Бытии не чувствую и не понимаю: что я не знаю, как у него было устроено сердце, как он чувствовал и за что жалел2. Потому что только за то я и люблю, когда люблю, что правым плечом осязая холод пра¬вого бока мирозданья, левым — левого, и значит, застилая всё, во что глядеть мне и куда идти, она в то же время кружит и моется роем неисчислимой моли, бьющейся летом в городе на границе дозволенного обнаженья. Но я напрасно выбалтываю это тебе, дорогая подруга. Горько может быть уже и то, что механизм чувства я знаю по той боли, какую он мне иногда причиняет изнутри. Зачем еще открывать его тебе. Бог тебя знает, как ты еще на него взглянешь. И потом никогда ничем хорошим не может пахнуть машина. Как я рад, что пишу тебе. Мне становится чище и спокойнее с тобою. — Мы ду¬маем одинаково в главном. Полушутливых опасений «влюбить¬ся» ты не поняла3. Тут то же самое. Та же двойственность, без ко¬торой нет жизни, то же горе подкатывающих к сердцу и к горлу качеств — родных, именных, тех же, что во мне законном, но из¬лившихся за мои контуры, весь век барабанящих по периферии. Из них построен мир. Я люблю его. Мне бы хотелось его про¬глотить. Бывает, у меня учащается сердцебиенье от подобного же¬ланья и настолько, что на другой день сердце начинает слабо ра¬ботать. Мне бы хотелось проглотить этот родной, исполинский ку¬сок, который я давно обнял и оплакал и который теперь купается кругом меня, путешествует, стреляется, ведет войны, плывет в об¬лаках над головой, раскатывается разливом лягушачьих концер¬тов подмосковными ночами и дан мне в вечную зависть, ревность и обрамленье. (Знакомо? Знакомо?) Это опять нота единства, ко¬торой множество дано во звучанье, для рожденья звука, на разжа¬тых пястях октав. Это опять — парадокс глубины. Боже, до чего я люблю все, чем не был и не буду, и как мне грустно, что я это я. До чего мне упущенная, нулем или не мной вылетевшая возможность кажется шелком против меня! Черным, загадочным, счастливым, отливающим обожаньем. Таким, для которого устроена ночь. Физически бессмертным. И смерти я стра¬шусь только оттого, что умру я, не успев побывать всеми другими. Только иногда за письмами к тебе, и за твоими, я избавляюсь от ее дребезжащей, поторапливающей угрозы. Дай я обниму тебя сей¬час крепко, крепко и расцелую, всем накопившимся за рассужде-ньями. Но нежность была во всех этих мыслях. Ты ее слышала? О не исключающих друг друга исключительностях, об абсо¬лютах, о моментальности живой правды. Слава Богу, что так. Нам легко будет — общий язык одной черты. Ты знаешь о чем я? О письме про Рильке, про Гёте, Гёльдерлина, Гейне. Про «больше всех на свете». Главное же о моментальности правды4. На этом у меня бывали расхожденья с людьми. Про себя я давно имел обыкновенье говорить, что я могу быть дорог, близок, легок и постоянен тому, кто знает, что мгновенье соперничает толь¬ко с вечностью, но больше всех часов и времен. Надо заводить что-то не свое, общечужое, чтобы в продолженьи часов сидеть с чело¬веком, хорошо себя чувствующим в часах. Это как партия перна¬того с пресноводным. А как это ужасно в любви! 2. VII. Я нарочно не перечитываю. Прямо с последней стро¬ки я пошел к Эренбургу, собиравшемуся на вокзал. Попал на ка¬кое-то подобье прощального обеда. Были Майя, Сорокин5 и еще какой-то человек, которого я не знаю. Много пили, мне незамет¬но подливали. На вокзал от него было рукой подать, он уезжал в Киев, с Брянского, а квартира его первой жены, где он остано¬вился, — над самым Дорогомиловским мостом. Шли берегом, в этих местах сохранившим хаотичность 18—19-го. Дело было под сумерки, с обоих берегов купались. Панорама здесь, если по¬мнишь, широкая. Вся она была заслонена от солнца не то пылью, не то подобьем какой-то сухой, остолбеневшей и тихой пасмур¬ности, той серой воздушной прострацией, которая бывает в горо¬де вечерами. Только в далекие гимназические годы мне бывало так, т. е. с такою обширностью, грустно. Картина дышала какою-то нечаянностью, только что всплывшей из забвенья и готовой вот-вот нырнуть в него назад. «Скажите Марине», — начал было я и не стал продолжать, несмотря на его усердное выспрашиванье, вперемежку с усмешкой, точно он годами старше меня. Вряд ли он что-нибудь сможет рассказать тебе. Мы видались несколько раз. Что он видел? Семью, может быть, но очень по¬верхностно. Меня среди других. Меня (в первые дни своего пре¬быванья здесь) — в надеждах, в твердой уверенности, что всё, при¬ведшее его тут в отчаянье, — пустяки и пена, существо же цело и сохранно. Наконец меня же в последние дни, в совершенно дру¬гом настроеньи, что, вероятно, ускользнуло бы от него, если бы я сам ему не сказал о перемене. Это прекрасный человек, удачли¬вый и движущийся, биографически переливчатый, легко думаю¬щий, легко живущий и пишущий: — легкомысленный. Я никогда не замыкаюсь перед ним, но и не помню случая, чтобы когда-ни¬будь успешно высказался перед ним или открылся. Я не знаю, как он может любить меня и за что. Он не настолько прост, чтобы быть для меня обывателем, т. е. куском бытовой непринужденности (обычнейшим моим собеседником). И он не настолько художник, чтобы я становился в беседе игрушкою часа, положенья или при¬несенного из дому настроенья. Так как, несмотря на все его уда¬чи, я его считаю несчастливцем, то внутренне, про себя, никогда, впрочем, этого ему не показывая, желаю ему добра, желаю с аф¬фектацией и упорством. И мне бы очень хотелось, чтобы ты не согласилась со мной и меня осадила: он вовсе не художник. Я же¬лал бы, чтобы ты была другого мненья. Найди в нем то, чего я в нем напрасно ищу, и я стану глядеть твоими глазами. Я очень бо¬ялся его приезда, после своего письма о «Рваче». Мне думалось, что нам не избежать тяжелых разговоров6. Но не было случая. Все обошлось благополучно. — Я выше меры испустословился по по¬воду начала Крысолова. Тебе, верно, было неприятно читать. Про¬порционально достоинству частей мне теперь после той воды о первых частях надлежало бы излить ее бассейнами. Но я эту про¬порцию нарушу. Постараюсь вкратце. Наилучшие главы: Увод и Детский рай. На их высоте (но, по теме, без флейты; а это ведь как партия без королевы!) — Напасть. В ратуше нравится мне мень¬ше7. Почти исключительно, как и в первой половине, приходится говорить о ритме, о музыкальной характеристике действующих слагаемых, о лейтмотивах. Прерогативы ритма в Уводе и Д<етс-ком> Р<ае> почти предельны: это то, о чем может мечтать лирик: тут и субъективный ритм пишущего, его страсть и полет, и подъем, и ритм ритма, про чудесную силу которого он пишет, т. е. то, что никогда почти не удается: искусство, берущее предметом себя же, а ты вспомни поэтов, художников и чудаков в драмах, повестях и пр., вспомни эту извечную пошлятину, чтобы правильно измерить свою собственную заслугу. В Напасти ритм живописующий. И как он живописует! Он какой-то природно гостинодворский, точно музыка всегда знала такую тональность. Только искрометность его и позволяет тебе мгновенным бреднем пройтись по рынку, захва¬тив целую площадь, во всей ее случайности, в садок двух-трех рит¬мических определений. Прекрасен своей силой (богатством даль¬нейших возможностей) мотив судаченья (а у нас, а у нас)8, в осо-бенности, когда он возвращается после ошеломляющей по своей воплощенное™ крысиной фуги. Просто кажется, что ты срисова¬ла одновременно и крысиную стаю, и отдельных пасюков и свела этот рисунок на сетчатку ритма, ниткой отбив по ней, к хвосту, к концу, это накатывающее, близящееся, учащающееся укороченье! Ритм похож тут на то, о чем он говорит, как это редко ему случает¬ся. Похоже, что он состоит не из слов, а из крыс, не из повыше¬ний, а из серых хребтов. Всего скупей о наилучших главах: все предшествующие на-блюденья вызваны к существованью магнетической полнотой этих центральных. Так что косвенно, многое уже сказано и о них. Увод!!! Буду лаконичен и беспорядочен. Хорошо идут мимо ратуши. Бре-довар9. Очень хороши единством стиля, тяготеющего к какой-то действительности тридевятого царства, все словообразованья гла¬вы. Они собираются в узел фантастического правдоподобья. У ме¬ста, куда он их ведет, имеется особая флора, климат, нравы и тай¬ны: ими объясняется жуткое постоянство этого словаря. Вообще, в этой сказочной партии — за сердце хватающий лиризм. Тири-ли10. — Его собственная одержимость сильней всего охарактери¬зована реализмом ритмически вылепленной флейты. Ее реализм странно сказывается на странице 44, где за двукратным воскли¬цаньем, — «не жалейте» попадает в окончанье строки и содержит, между жалейте и аллейке зачеркнутую или намеренно опущенную рифму «флейте», вдвойне навязанную мнимым отсутствием11. Вообще поразительна ритмическая фигура (Лейтмотив) Кры¬солова! Первая строчка этой правдивейшей музыкальной фразы интонирована до последней степени. Индостан12. Страшно дей¬ствует то, что kj^j— занято одним словом (восклицаньем). Возбуж¬денное этим анапестом и призванное работать воображенье, не находя сопротивленья в виде оформленного предложенья, с раз¬бега строит образ самого флейтиста, его так сказать позитуру (кор¬пус, подающийся вперед на узде и в артикуляции этого трехчле-ненья: kj^j—• в пушин^!13). Поразительны волны идеальные (пере¬каты смысла) в моменты, когда расходится гипнотическая сведен- ность флейтовой темы. (Например чего стоит одно это: миру чет¬вертый час и никоторый год14.) Здесь Индия усыпительно матерьяльна. Резня красок — это ты сама о своей руке сказала, и оценила правильно. А в новом пе-реплетеньи с лейтмотивом неверья и отрезвленья (примерно с ритмического перебоя: тот, кто в хоботе видит нос собственный15), тема флейты дорастает до захватывающей новой силы. Это ведь по существу полный траурный марш, колдовски-не-ожиданно подслушанный откуда не привыкли, с черного его хода, или с черного хода впущенный в душу; между тем как мы всегда в Бетховенский, Шопеновский, Вагнеровский и вообще во всякий траурный марш вступали со стороны ожидающегося выноса, че¬рез парадное Те DeunT. В «Ратушу» ты вложила много мысли и остроумья. По значе¬нью ратсгерр от романтизма — замечателен. Он как персонаж про¬сится в группу, окружающую и поддерживающую Фауста. Сарказм главы очень содержателен и не каррикатурен. Плачьте и бдите, чтоб нам спалось. Мрите, чтоб мы плодились!16 Так же хороша тема «Я». Очень ловко чехол вырастает в сим¬вол. Жвачно-бумажный17. Но когда к концу главы бороздой взре¬зает ее сложную рябь угроза знакомого и ставшего родным голо¬са: Не видать как своей души!, имитирующего окончательное и непоправимое: Не видать как своих ушей!18, тогда понимаешь, от-чего, невзирая на свои крупные достоинства, глава оставляет бо¬лее холодным, нежели 1-я и 2-я. (Потому что только IV-я и последняя ни в какое сравненье с другими нейдут.) Это оттого, что после «Увода» внимание, прикованное к судьбе Крысолова, нетерпеливо ждущее даже не развязки, а жаждущее счастья ему, уже не соглашается заниматься ничем другим, как бы оно ни было интересно, и видя в V-й главе только то, что относится к развитыо темы, т. е. измену слову и предательство, воспринимает их мгно¬венно и томится оттяжкою взрыва. И бытовая роспись, может быть наиудачнейшая в этом месте, его только мучит и возмущает. Мо¬жет быть это в твои планы и входило. Терзательная глава. И опять, — живопись, живопись. Живопись и музыка. Как я люблю тебя! Как сильно и давно! Как именно эта волна, именно * Тебя, Бога, хвалим (лат.). 723 это люблю к тебе, ходившее когда-то без имени, было тем, что про¬ело изнутри мою судьбу, и снаружи ее почернило и омеланхолило, и висит на руках и путается в ногах. Как именно потому, по роду этой страсти, я медлителен и неудачлив, и таков как есть. И твой женский возраст, и твое незнанье того, как и зачем встретимся, и моя вчерашняя вера в прелесть, теперь перескочившая на год и го¬дом от меня закрытая и как бы переставшая существовать. Все это в духе этого чувства. Всего этого не изменить. Это я собственно про «Детский Рай»19. Жестокая и страшная глава, вся вылившаяся из сердца, вся в улыбке, и — жестокая и страшная. Восхитительно взята школа. Гул да балл. Гун да галл20. И пропущенный сквозь эту лихо¬радящую, будоражащую, раннеутреннюю ритмику: Школьник? Вздор. Бальник? Сдан. Ливня, ливня барабан. Глобус? Сбит. Ранец? Снят. Щебня, щебня водопад, — пропущенный, стало быть, через нее вчерашний, показавший свою силу «Индостан! » K^fK^f— страшный анапест, при вчерашнем рит¬мическом магните, только с измененным звучаньем. В тот миг, как узнаешь его мелодию, хочется кинуться ограждать детей от ее последовательности (от знанья конца). Детвора Золотых вечеров мошкара!21 Это обреченные все разом входят в очковое поле зренья рит¬ма. Некоторое облегченье, что для животных флейта звучала ре¬ально флейтой (реализм неукоснительный, беспродышно-фаталь-ный), для душ же он метафоризируется, зовет трубой (бессозна¬тельно в фонетике рифмы: тра pa ра). Очищается, просветляется также и траурный марш. Гармония его раскалывается надвое. Мо¬тив обетованья (звучит почти честно, действительно благовеству-юще): Есть у меня —*22 И мотив отпевальный: В царстве моем...23 — (звучит как ка¬нон: идеже н*сть болезнь, ни печаль, ни воздыханье24). Первый мотив, вырастая в глубине, за сеткой оболыценья, достигает твер¬дости, истинной высоты, оплаченной драматически, в прорвав¬шейся после строчки: «Для мальчиков радость, для девочек тя¬жесть» личной ноте: * Так в письме. Дно страсти земной И рай для одной25. Но довольно о Крысолове. Я боюсь, что сделал его ненавист¬ным тебе кропотливостью своего разбора. Summa summarum*: аб¬солютное, безраздельное господство ритма. Оно естественно выз¬вано характером сюжета. Предельно воплощенное в двух драма¬тических главах, где творятся и показываются его чудеса, оно рас¬пространяется и на другие главы, где ритм только лишается первого лица, остается же (в остальном) во всей силе и вызывает к существованью мысли, образы, повороты и переплетенья темы. — Я получил твое письмо о чешских злоключеньях26. Не могу сказать, как меня все это огорчает. Не уезжай из Франции, умо¬ляю тебя. Мне кажется, ты ближе к России, будучи там, нежели в Чехии, хотя по географии выходит наоборот. Я не знаю, чем это объясняется, но думаю, что и у тебя такое же чувство. Мне верит¬ся, что все у тебя обойдется, хотя я и не преуменьшаю трудностей, неожиданно свалившихся на тебя. Ах эти вечные интриги!27 Страдаю от них последнее время и я. Скучно рассказывать, но месяц назад мне (матерьяльно и в смысле перспектив) было сравнительно легче. Теперь же очень трудно, и возникает опасенье, что будет как прошлый год. Но ради всего святого, не возвращайся в Чехию. Приведенных слов Мая¬ковского не знаю28, потому что вообще ничего не читаю и не знаю, что кругом делается. Плюнь! Я тебе о нем напишу. Он престранно устроен. Может быть ему кажется, что это он тепло о тебе вспом¬нил. Он давно в Крыму, а то бы я с ним поговорил. Я, сильно любя его, раза два-три в жизни ссорился с ним по такому же поводу. Тогда я сталкивался с полным его неведеньем того, о чем речь. Прости за скучное многословное письмо. Теперь путь к Крысоло¬ву очищен. Его можно читать по-сибаритски. Но «Кр<ысолов>» не такая вещь, о которой можно сказать, что она «страшно нравится» и дело с концом. Меня волновали ее особенности и хотелось в них разобраться. Впервые: «Дружба народов», 1997, № 9. — Автограф. 1 Тему лета в городе Цветаева восприняла с другой стороны и в пись¬ме 10 июля 1926 утешала Пастернака: «Родной, срывай сердце, наполнен¬ное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе пол¬ное отпущение от всех и вся. Бери всё, что можешь — пока еще хочется * В конечном итоге (лат.). брать! Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери всё это с лирической — нет, с эпической высоты!» (Цве¬таева. Пастернак. Письма 1922-1936. С. 255). 2 Цветаева отвечала 10 июля 1926: «Ты не понимаешь Адама, кото¬рый любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не пони¬маю плоти, как таковой, не признаю за ней никаких прав — особенно го¬лоса, которого никогда не слышала» (там же. С. 254). 3 Повторяя слова Пастернака из письма 5 июня 1926, она писала: «"Бо¬юсь свободы, боюсь влюбиться". Это мне напомнило один долгий, до-ве¬сенний, совместный островитянский день на траве, на груди. И, на обрат¬ном пути, спутник, задумчиво. — "Как мне бы хотелось — вокруг света! Но конечно не одному. Как бы мне хотелось — влюбиться!" — И я, матерински: "Влюбитесь! Сбудется!" <...> Вы не похожи с тем человеком, но сказали мне одинаков<о>, т. е. ясно и явно: ты не в счет» (12 июня 1926; там же. С. 228). 4 В наброске письма, на которое отвечал Пастернак, Цветаева писа¬ла: «Правда существ<ует> — будь вним<ателен> — в секунду от меня к нему и вторично, через стих. Мой рассказ тебе о нем, о себе к нему будет ложь, потому что рассказ, а совершалось это не рассказом. Всякий рассказ ложь, потому что направлен [к тебе], а совершался вне направления. <...> Бо¬рис, когда я говорю с тобой, я говорю в тебя, т. е. все есть ты. Ты вызыва¬ешь слова, не я их говорю. Ты берешь, не я даю. Я под твоим давлением и я твоя. Чтобы все мои любови (Гёте + Гёльдерлин + маленькая девочка на плаже* + + +) растворились в одной, шли вечером домой, как блудное (ибо врозь пасутся) стадо — это, да? Каждый есть абсолют и требует абсо¬люта» (Вторая половина июня 1926; там же. С. 238). 5 Мария Павловна Кудашева — поэтесса и переводчица. Тихон Ива¬нович Сорокин — историк и искусствовед, был женат на Екатерине Оттов-не, первой жене И. Эренбурга. 6 В письме № 280 Пастернак признавался, что Эренбургу он «напи¬сал наижестокое письмо относительно его вещи, и вероятно огорчил». Письмо было вызвано чтением его романа «Рвач». Письма Пастернака к Эренбургу не сохранились. 7 «В ратуше» — пятая глава поэмы «Крысолов» (М. Ц. Собр. соч. Т. 3. С. 85-100). 8 Из главы третьей «Напасть» (там же. С. 61—63). 9 Из главы четвертой «Увод» (там же. С. 76-77). 10 Начало главы четвертой «Увод» (там же. С. 70). 11 «Не жалейте надышанных стен! / Звезд упавших — и тех не жалей¬те! / Мертвых — мир. / Выход в мир / Вот по этой по самой аллейке» (из главы четвертой «Увод»; там же. С. 74). 12 Из главы четвертой «Увод» (там же. С. 80). 13 «Как стрелок / После зарослей и тревог / В пушину — / В тишину твою / Индостан, — человек...» (там же). 14 Там же. С. 81. 15 Там же. С. 82. * устаревшая форма. 726 16 Там же. С. 96. Ратсгерр — советник; персонаж из поэмы «Крысо¬лов» (глава «Ратуша»). 17 Тема «Я» — там же. С. 92-93. Жвачно-бумажный. — Там же. 18 Там же. С. 100. 19 «Детский рай» — глава шестая (там же. С. 100-108). 20 Там же. С. 101. 21 Там же. С. 103. 22 Там же. С. 103,106. 23 Там же. С. 107. 24 Из заупокойной службы. 25 Из главы «Детский рай» (М. Ц. Собр. соч. Т. 3. С. 106). 26 Цветаева писала 21 июня 1926: «Одновременно письмо из Чехии с требованием либо возвращаться сейчас, либо отказаться от чешской сти¬пендии. <...> Возвращаться ни сейчас, ни потом мне невозможно <...> Сле¬довательно, — (невозвращение) — я на улице» (Цветаева. Пастернак. Пись¬ма 1922-1936. С. 235-236). 27 «Непонятный отказ чехов, обещавших стипендию», Цветаева в том же письме объясняла как «эхо парижской травли», которую вызвала ее статья «Поэт о критике», направленная против Г. Адамовича. Для Пастернака по¬добная ситуация возникла из-за отказа Госиздата от обещанного переиздания «Детства Люверс» в серии «Универсальная библиотека» (см. письмо № 315). 28 В письме 21 июня 1926 Цветаева жаловалась на перепечатанную в берлинской газ. «Дни» статью Маяковского «о недостаточной действен¬ности книжных приказчиков. Привожу дословно: "Книжный продавец должен еще больше гнуть читателя. Вошла комсомолка с почти твердым намерением взять, например, Цветаеву. Ей, комсомолке, сказать, сдувая пыль со старой обложки, — Товарищ, если вы интересуетесь цыганским лиризмом, осмелюсь предложить Сельвинского. Та же тема, но как обра¬ботана! Мужчина! Но это всё временное. Поэтому напрасно в вас остыл интерес к Красной Армии; попробуйте почитать эту книгу Асеева" и т. д. Передай Маяковскому, что у меня есть и новые обложки, которых он про¬сто не знает. Между нами — такой выпад Маяковского огорчает меня боль¬ше, чем чешская стипендия: не за себя, за него» (там же. С. 237). 317. Е. В. ПАСТЕРНАК 8 июля 1926у Москва Дорогая Женичка! Умоляю тебя, напиши мне. Меня удивляет твоя жестокость. Я помню фразу, сказанную тобой перед отъездом, что ты собира¬ешься мне не писать. Но фраза проехала тысячу верст, увидала мно¬жество вещей и людей, фраза живет в городе, которого я никогда не видел. С фразой вместе находятся два родных мне человека, состав¬ляющие часть моей жизни, стоющие мне ежеминутно воображе¬нья, сердечных сил и крови. И этот ребенок и эта женщина напря¬гают мою фантазию, снятся мне, и трижды в день, когда приносят почту, попусту и бесплодно одаряют меня надеждой, чтобы потом поразить отчаяньем. Они были во множестве положений, с ними случилось множество эпизодов, из которых каждый заставил бы меня широко раскрыть глаза и горячо забиться сердце. Им живется лучше, чем мне. Во всяком случае я старался сделать, чтоб это так было. И неужели фраза сильнее всего, и зря стоят города, и напрас¬но женщину и ребенка встречают лаской — и неужели сколько теп¬ла на них ни пролить, горделиво эгоистический, ледяной гонор фразы превыше всего и его ничем не растопить? Я ходил к маме первые дни и сообщал тебе о ней. Я отправ¬лял письма воздушной почтой, боясь, что ты заждешься их. Полу¬чила ли ты их? Я знаю, что ты мучишь меня в полном неведеньи того, как на мне это отзывается, я знаю, что если бы ты отдаленно способна была это себе представить, у тебя бы не хватило бессер-дечья попусту, без всякой пользы для себя и для кого бы то ни было на свете так широко, ведрами, из недели в неделю изливать на че¬ловека ничем не заслуженное мученье. Мне сообщили сегодня, будто получено письмо от тебя из Мюн¬хена1. За первою открыткой я побежал сломя голову. Это же сообще-нье меня подсекло под корень. Такова ли природа в Мюнхене, так плохо ли тебе там, так сильно ли тебя обидели, так деспотически ли я коверкаю твое существованье, что заслужил это преднамеренное и так планомерно проводимое униженье. Женичка, ты и дальше наме¬рена таким именно образом держать меня в курсе событий? Я не беспокоюсь за вас и не волнуюсь. Я совершенно раздав¬лен обидой, которую ты умело и любовно культивируешь по отно¬шенью ко мне. Ах, какой мрак! И это ты, ты, близкий друг, разделивший со мною жизнь! О Боже, да если бы мы были и в сорока ссорах с то¬бой! Мне страшно тебя и моей привязанности к тебе, и стыдно. Если же ты рвешь со мной, сообщи мне об этом. Я ведь этого не знаю. Поцелуй мальчика. Я верю, что письмо твое ко мне находится в дороге. Если бы ты изредка писала мне, и из твоих писем явствовало, что ты меня помнишь или хотя бы, что мальчик напоминает тебе меня, мне было бы легко одиночество, я жил бы с тобой и, вероятно, с пользой бы работал. Тревога же, в которой ты меня держишь, до последней степе¬ни расшатывает все мое существо. Ты таким меня никогда не мог¬ла видеть, потому что при тебе и сильнейший мой упадок есть сила и уверенность в сравненьи с горькой растерянностью, которую причиняет твое отсутствие, заряженное недоброжелательством и бездушьем. Я с трудом стараюсь работать над Шмидтом, но без¬молвный, опустошающий и унизительный ребус, который ты мне задаешь, вытесняет все и не дает возможности отвлечься от тебя, как от больного места, и сосредоточиться. А когда я хожу по издательствам, довольно взгляда на меня, что¬бы мне отказать. Весь день у меня в горле закипают слезы, потому что на дне души я знаю, что люблю человека, которому этого чувства не надо и который не слышит его и никогда не услышит и не поймет. Прости, я уступил страсти, сказав это, — вырвалось нечаянно. Но я не об этом. Меня пугает круг, в котором я нахожусь. Обстоятельства требуют работы и заработка. Обстоятельства усердно делают невоз¬можной работу и грозят заработку. Весной все изменилось, я вырос, я напомнил себе прежнего себя. Ты попросила отдать это в твои руки. Я отдал2. Лето похоже на лето Таицкое3. Неудачи, тоска. С твоего отъезда нигде не бывал и ни с кем не виделся. Умо¬ляю тебя, напиши, и как выльется, посылай хоть неоконченное. Ведь я-то все пойму. Боюсь тебя, жалею и люблю. За что ты меня мучишь? Что тебе в Марине, когда единствен¬ное и страшнейшее препятствие твоему пользованью мной ты же сама: твоя способность завезти план мщенья за 2000 верст без ма¬лейшего ущерба для плана. Горячо целую тебя и мальчика. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. Датируется по содержанию (см. письмо №318). 1 Открытка Е. В. Пастернак матери и брату. 2 Имеется в виду эпизод, связанный с переходом на «ты» в переписке с Цветаевой, который поставил отношения Пастернака с женой на грань расставания. Е. В. Пастернак вспоминала об этом: «Я спросила у тебя: "ты как нечто естественное принимаешь цветаевское ты и по близкому про¬изнесенное твое имя"» (26 июля 1926; там же. С. 162). 3 Лето 1924 г., когда Е. В. Пастернак с сыном проводила лето в Тай-цах под Ленинградом. 318. Е. В. ПАСТЕРНАК 9 июля 1926у Москва 9/VII/26 Горячо благодарю тебя за письмо. Вчера я писал тебе в совер¬шенном горе по поводу твоего молчанья, хотя и смутно верил, что письма встретятся. Кажется, я успел эту веру высказать. Спасибо за сообщенье о Р<аисе> Н<иколаевне>!. Отчего ты не прислала мне назад ее письма. Я его не помню, а ей, может быть, нужно ответить. Ты говоришь, что мое письмо не дошло до тебя2. Меня огорчают эти слова. Они невольно ранят тем, что сказан¬ные тобою по отдельному поводу, помимо твоей воли обнимают вообще, целиком, все твое отношенье ко мне. Можешь ли ты на¬звать случай, когда что либо мое доходило до тебя? Я очень изменился за последний год. Я стал серьезнее и сосре¬доточеннее. Я часто говорю и пишу глупости под влияньем мину¬ты, т. е. от этого недостатка я еще не избавился, но может быть, ког¬да-нибудь справлюсь и с ним. Я стал цельнее и проще. С ужасной ясностью оформилась во мне потребность в настоящем большом чувстве ко мне, не производном, а самостоятельном, не ответном на мое собственное, а живущем рядом с моим и ведущем свою соб¬ственную историю, широкую и великодушную, не считанную из моих любующихся глаз, а побеждающую, идущую наперекор мне. Главная тема года, с особой горечью вставшая сейчас среди тишины и одиночества, вновь подтвержденная в разлуке с тобой твоим молчаньем, и потом твоим письмом, это тяжесть сознанья, что надо стараться разлюбить тебя, что рано или поздно этому при¬дется научиться. Так как причины этой роковой, похоронной, не¬поправимой надобности — в тебе самой, как в человеке, то объяс¬нять это тебе совсем излишне. Ты знаешь, о чем я говорю. Я горя¬чо люблю твой женский облик, который иногда на моменты по¬ворачивался ко мне за обожаньем, за принятием ласки. Я страшно привязан к тебе. Я высоко ставлю твой нравственный облик (ум, волю, характер), все время повернутый ко мне спиной. Он стоит ко мне спиной оттого, что дух требует самопожертвованья по сво¬ей природе, для того чтобы быть кому-нибудь сообщенным. А это твой слабый пункт, по крайней мере в отношеньи меня: тебе ка¬жется, что самопожертвованье тебя бы уронило, было бы твоей ли прелести, гордости ли, или свободе в ущерб. Эту постоянную ошибку в вину тебе ставить нельзя. Ты душевно здоровый чело¬век, и эта ошибка случайна и самой тебе в тягость: этой ошибки не было бы, не могло бы существовать, если бы ты меня любила. Когда ты по-настоящему кого-нибудь полюбишь, ты поставишь себе за счастье обгонять его в чувстве, изумлять, превосходить и опережать. Тебе тогда не только не придет в голову мелочно ме¬ряться с ним теплом и преданностью, а ты даже восстанешь на такой образ жизни, если бы он был тебе предложен, как на огра-ниченье твоего счастья. Что я не этот человек, я увидал очень ско¬ро. Я больше писать не могу. Как ты чудесно кончаешь свое пись¬мо: «Всего хорошего. Женя». Я так не умею. Не пиши мне, что это письмо до тебя не дошло. Наперед знаю. То-то и больно. Поцелуй крепко Женичку. В тот день, когда я увижу в тебе боль¬шого, уверенного в своих собственных силах друга, я напишу мальчи¬ку, чтобы ты ему прочла вслух. Замешивать же его в эту нестерпимо бессердечную муть, — отказываюсь. Что я плох, я знаю и слышал. Займись собою! Пока ты этого не поймешь, добра ждать неоткуда. Все только в твоих руках. Я, если бы и хотел, не в силах сделать того, что природа поручила женщине, женской душе, женскому сердцу. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 В письме 29 июня 1926 Е. В. Пастернак писала о встрече с Р. Н. Ло¬моносовой: «Вчера простились с Раисой Николаевной. Так прощаешься только с любимым человеком, когда кажется тебе, что ты, быть может, его в жизни никогда больше не увидишь» (там же. С. 145). 2 Е. В. Пастернак писала: «Письмо твое я получила в Берлине. До меня оно не дошло. У меня нет ничего предвзятого в нежелании тебе писать...» (там же. С. 146). 319. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 11 июля 1926, Москва 11.VII. 26 Дорогая Марина! Последнее время я очень боялся, что получу от тебя письмо, в котором, без своего ведома себя насилуя, ты примешься хвалить Шмидта. Я именно боялся этого. Я не стыжусь признаться в этом страхе, но не взялся бы сказать, за что я именно опасался: за цель¬ность ли и высоту твоего образа, за твердокаменность ли своей веры в тебя, или просто за чистоту твоей совести. И как всегда ты из этой заминки вышла верная себе, и без пятнышка. Дурацкие состоянья сопутствуют творчеству, тут А не равно А, логика бес¬сильна или вечно неприлична и пьяна. Нисколько несмотря на страх, в котором я только что тебе признался, я твоим письмом был очень огорчен1. Ничего удиви¬тельного тут нет, и настроенье, в котором ты меня оставила, впол¬не заслуженное. Написать дурную вещь — горе неподдельное для нашего брата. Но как сдержать это чувство в разумных границах. И как их определить. Неудачен тем же и весь 905 год. Еще боль¬шее горе, написать дурную книгу. Большее еще сознавать, что ты давно упал и никогда тебе не подняться. И вот, наконец, разрас¬тающаяся горечь и стыд за себя, требуя абсолютной краткости ито¬га, чего-то вроде «круглого числа», скашивает все дроби и прихо¬дит к пределу: всего больнее (и так оно и есть) быть вообще паро¬дией на человека и пародиею на лирика. Что все эти прискорбные стадии я быстро пробегаю в душе, задерживаясь на последней, в том виновато, конечно, не мненье твое, до мелочей совпадающее с моим собственным. Для этих от¬чаянных настроений имеется сейчас благодарная почва. Ты спра¬шиваешь, легче ли или труднее мне одному? Страшно трудно. У меня есть какие-то болезненные особенности, парализован¬ные только безвольем. Они целиком подведомственны Фрейду, говорю для краткости, для указанья их разряда. Все слабые стороны чувствительности, одновременно и хрис¬тианской, и просто-напросто животной, изъязвлены и подняты во мне до бреда, до сердечного потрясенья. Жизнь, как она у меня сло¬жилась, противоречит моим внутренним пружинам. Я это помню и знаю всегда и в нормальных условьях всегда этому противоречью радуюсь. В одиночестве я остаюсь с одними этими пружинами. Если бы я уступил их действию, меня разнесло бы на первом же поворо¬те. Но нет человека, которого, при таком заряде, останавливало бы благоразумье. И я — не исключенье. Но поддайся я действию этих сил, как тотчас же и навеки мне пришлось бы расстаться со всем дорогим, с чем я разделил свою жизнь, со всеми людьми моей судь¬бы. Чтобы далеко не ходить, скажу просто: после такой раскатки я бы уже не считал возможным взглянуть в лицо своему сыну. Вот это-то и останавливает меня, ужас этой навсегда нависающей ночи. Ты меня представляешь проще и лучше, чем я на самом деле. Во мне пропасть женских черт. Я чересчур много сторон знаю в том, что называют страдательностью. Для меня это не одно слово, означающее один недостаток: для меня это больше, чем целый мир. Целый действительный мир, т. е. действительность сведена мною (во вкусе, в болевом отзыве и в опыте) именно к этой страдатель¬ности, и в романе у меня героиня, а не герой — не случайно2. У меня гостит сейчас Ник. Тихонов. Он 7 лет провел на вой¬не. Он нарушил мое одиночество, и я прямо ему назвал, в чем он мне мешает и чем удобен. Он мешает моим настроеньям. Мне свет¬лей и легче за его рассказами, чем в полной беспрепятственности с самим собой. Вот мущина. В соседстве с ним мои особенности достигают силы девичества, превосходя даже степень того, что можно назвать женскостью. Ich habe Heimweh unbeschreiblich Von Trunen ist der Blick verhangt Ich fflhle feme mich und weiblich... /. R. Becher Но ты может быть не знаешь, о чем я говорю? Об убийствен¬ной власти, которую надо мной имеют видимости, химеры, воз¬можности, настроенья и вымыслы. Я с первых детских дней и до настоящего времени влекся через годы и положенья в постоян¬ной завесе каких-нибудь навязчивых идей, всегда болезненных, всегда истачивающих сердце, всегда противоречивших действи¬тельному положенью вещей. Менялись только эти завесы. Жиз¬ни, как ее, верно, постоянно видят другие, хоть тот же Ник. Тихо¬нов, я никогда не видал и не увижу. — Мне что-то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я её люблю больше всего на свете3. В разлуке я её постоянно вижу такой, какою она была, пока нас не оформи¬ло браком, т. е. пока я не узнал её родни, и она — моей. Тогда то, чем был полон до того воздух, и для чего мне не приходилось слушать себя и запрашивать, потому что это признанье двига¬лось и жило рядом со мной в ней, как в изображеньи, ушло в дурную глубину способности, способности любить или не лю¬бить. Душевное значенье рассталось со своими вседневными игра¬ющими формами. Стало нужно его воплощать и осуществлять. Тут я удач не видел. Темная тень невоплотимости легла на эти годы и испортила нам обоим существованье. Вот отчего я часто, вероят¬но, хуже, чем должен бы, писал тебе о ней. Ты с ней обязательно должна познакомиться. Если она будет в Париже, вас все равно столкнет случай, я это вижу, или я не я4. У меня к тебе большая просьба. Позволь мне (но только по-хорошему) снять посвященье тебе с этой посредственной вещи5. Если ты это поймешь и дашь согласье, мне станет многим легче. Меня мучит мысль, что я связал твое имя и значит мысль о тебе с таким бледным пятном, и, что по моей вине, ты как-то будешь с ним ходить в паре. Ведь ты же это должна понять. Будь в этом от¬ношении такою же прямой, как во всем до сих пор. Уладились ли * «Я неописуемо тоскую по родине./ Мой взор застлан слезами. / Я чувствую себя далеким и женственным». И. Р. Бехер (нем.). твои дела с Чехией? У меня с матерьяльной стороны предвидятся улучшенья. Госиздат, верно, переиздаст Сестру и Темы6. С нетерпеньем жду стихов, как ты говоришь, о нас обоих7. Т. е. просто вероятно замечательных новых твоих стихов. Твой Б. Когда будешь писать, не забудь упомянуть о посвященьи, прошу тебя. Тихонову очень понравился Крысолов. Потом я ему дал Поэму Конца. Он в восторге. Он сказал, что после Ахматовой это первый серьезный большой голос в поэзии. Если тебе этого мало (т. е. если ты формулировку считаешь неудачной), то прими в расчет, что Тихонов вообще человек иного и не близкого круга. Но прекрасный человек. Впервые: «Дружба народов», 1997, № 7. — Автограф. 1 В письме 1 июля 1926 Цветаева отозвалась на присылку первой ча¬сти поэмы «Лейтенант Шмидт»: «В этой вещи меньше тебя, чем в других, ты, огромный, в тени этой маленькой фигуры, заслонен ею. Убеждена, что письма почти дословны, — до того не твои. Ты дал человеческого Шмид¬та, в слабости естества, трогательного, но такого безнадежного!» (Цветае¬ва. Пастернак. Письма 1922-1936. С. 239). 2 Имеется в виду недописанный роман о Жене Люверс. 3 Сохранился отрывок письма Цветаевой, написанного в ответ на эти слова: «Теперь я еду в Чехию, а ты больше всего на свете любишь свою жену, и всё в порядке вещей. Б<орис>, одна здесь, другая там — можно, обе там, два там — невозможно и не бывает. <...> Тоскуй, люби, угрызай¬ся, живи с ней на расстоянии, как какой-то час жил со мной, но не втяги¬вай меня. Человеческого сердца хватает только на одно отсутствие, оттого оно (отсутствие) так полно. ...Не бойся, что я чем-н<и>б<удь> преумень¬шаю твою любовь к жене, но "я люблю ее больше всего на свете" — зачем ты мне это твердишь, это ей надо знать, не мне» (ок. 20 июля 1926; там же. С. 259—260). Свой ответ Цветаева пересказывала в письме к Рильке 14 авг. 1926: «Когда я узнала об этой его второй загранице, я написала: два пись¬ма из-за границы — хватит! Двух заграниц не бывает. Есть то, что в грани¬цах, и то, что за границей. #за границей! Есмь и не делюсь» (перевод с нем. Письма 1926 года. С. 194). 4 Е. В. Пастернак не попала в Париж, с Цветаевой они познакоми¬лись только в 1939 г. 5 Имеется в виду «Посвященье» — акростих Марине Цветаевой, предпосланный поэме «Лейтенант Шмидт». В записях О. Н. Сетницкой есть указание, что в письме 22 июля 1926, написанном в ответ на эту просьбу, Цветаева просила не снимать посвящения (РГАЛИ, ф. 1334). После публикации «Посвященья» в «Новом мире» (1926, № 8-9) Пас¬тернак вынужден был объясняться с Полонским по поводу появления имени Цветаевой в журнале (см. письмо № 344 и Цветаевой 3 февр. 1927). В книжном издании «Девятьсот пятого года» (1927) «Посвяще-нье» снято. 6 Чешскую стипендию удалось продлить еще на некоторое время. «Сестра моя жизнь» и «Темы и варьяции» вышли под названием «Две кни¬ги» в 1927 г. 7 Из письма в письмо Цветаева обещает выслать недавно окончен¬ную «вещь о тебе и мне», под которой она имеет в виду поэму «С моря». 320. Ж. Л. ПАСТЕРНАК 12 июля 1926у Москва 12/VII/26 Дорогая Жоничка! Вчера Стелла получила письмо от тебя со множеством драго¬ценных для меня сведений. Только о Жене там мало. Здоровеет ли она? Спасибо тебе за эти вести. Но ради Бога не пиши мне в ответ: я знаю, как вы все заняты и как этот недостаток досуга еще ос¬ложнен их пребываньем у вас. Ответа не жду и не надо, вопросов не задаю. Все о себе. Мое постоянное чувство к тебе хорошо тебе известное, усили¬вается и видоизменяется оттого, что ты каждый день видишь Женю, а я — никогда. Я чувствую тебя за себя, если можно так сказать, и пишу тебе с тою тонкой, не поддающейся определенью болью, ка¬кая бьюает, когда благодаря вынужденной аналогии, в силу необ¬ходимости чувствовать по подобью, нам становятся известны скры¬тые стороны нашего строя, вывернутые этим усильем наружу, ког¬да заговаривает голая душевная форма. Такое чувство охватывает меня, когда, зная Женину нежность к тебе, я представляю себе су¬ществующую или же навязчиво-возможную, неотразимо-мысли¬мую дружбу между ней и тобою. Я вам завидую обеим или, в осо¬бенности, тебе. Это зависть низкого к высокому, черного к белому. Дружить легче, чем любить друг друга и жить вдвоем, т. е. в потреб¬ности постоянного преображенья быть окруженными роднями и родными, обстоятельствами (всегда мизерными) и людьми. Людь¬ми, людьми, людьми, ничего так сильно не желающими, как одно¬го: остановить вас обоих на чем-нибудь одном, и предпочтительнее всего на штампе или на бытовом анекдоте, чтобы знать вас за что-нибудь одно, в контурах устойчивой характеристики. Я страшно люблю Женю, больше всего на свете. Я теперь ей этого не говорю, не напишу (и вообще не знаю, как писать буду), потому что слыша это, она поддается вечной в таких случаях ошиб¬ке. Кто ей не подвержен? Она не знает, что чувством одного человека двоим не прожить. Отчего это заблужденье так распространено? Оно вызвано сосед¬ством другой, такой же простой истины, обратного значенья. Вто¬рая эта истина, сверкающая и затмевающая первую, гласит: лю¬бовь зарождается в исключительности одинокого чувства, в по¬бедоносном перевесе того, как любит один, над любовью другого. Эти истины, говорящие одним голосом и одними словами о раз¬ных вещах, всегда смешивают. Речь первой, — о жизни вдвоем, т. е. прежде всего о переплавленьи и сварке неорганического сумбура, ежеминутно попадающегося по пути через безразлично сколь дол¬гие времена. Речь второй, — о встрече двух органических сил или миров, о сердце и сердечности вчистую. Это разные вещи, или разные стадии одного. Электрический «противо-полюс» симпа¬тически объявляется одним вступленьем первого полюса. Но по¬лезная работа требует цельного тока, и косное сырье, втянутое в процесс, его отсутствия заменить не может. Прости мне эти невежественные аналогии, которые рассме¬шат тебя и насмешили бы Лиду, и найди в этой Окено-Новали-совской1 ереси нужный смысл. Я трудно это выразил. Мне бы хо¬телось это выразить хорошо и понятно. Я пишу о важных для меня вещах. Иногда, когда я это рассказываю Жене, она отвечает мне, что письмо до нее не дошло. Не дойдет и до тебя. Но если бы ты знала, как она была хороша, как целиком, внешне и нравственно чудесна в ту зиму, когда я ее позвал, и она пришла2. Как смела, и как готова отдать больше, чем это знают понятья, люди, воспоминанья и слова. Мне нельзя рассказать тебе всего: но сколько предельно-обидных мук приняла она тогда и взяла на себя! Когда я расстаюсь с ней, я вижу это вновь и вновь и не могу без страшной, свежей боли за ее достоинство об этом вспомнить. Я был мерзок. Сколько наделано каждым из нас не¬названных, безымянных, не уловленных законами нравственнос¬ти преступлений против красоты и достоинства мгновенья! Это одно из них. Заглажено ли оно? Объективно, во времени и про¬странстве в жизни — заглажено и с лихвой покрыто жизнью маль¬чика, если он взаправду хоть вполовину таков, как говорят. Но и субъективно это без следа было бы искуплено, если бы Женя мог¬ла любить меня, если бы этим летом она вдруг стала большим, большим другом мне, верящим и взволнованным не мной, но соб¬ственною верой. Этого же никогда не будет. Что этого не может быть, постоянно вслух говорилось ею. Америки я этим безнадеж¬ным признаньем не открыл. И я бы не говорил всех этих жалких слов и не цеплялся за слабую тень надежды (вот до каких выраже¬ний докатился), если бы этой весной, когда я было собрался уехать от нее с мальчиком, она не остановила, не удержала меня. Об этом несостоявшемся отъезде я жалею не как об упущен¬ном счастье. О, нет. Но как о редком случае, когда я безболез¬неннее, чем в другое время, мог сделать то, что все равно неиз¬бежно. Неизбежность этого ползет на меня из ее совершенного молчанья или из характера письма, когда она пишет его мне. Неизбежность этого встает из недавнего прошлого, когда, слу¬чайно попав на нашу прошлогоднюю дачу, я вдруг разом, в один прекрасный вечер вспоминаю все свои поездки в город и воз-вращенья и встречи на крыльце. Сколько унизительной, неслы¬ханной жестокости в прошлом! И она не знает этой черты за со¬бой!! Неизбежность эта укрепляется, когда по приезде с этой про¬гулки в город в смутной надежде, что я что-то найду дома, что отведет тяжесть увиденного в сторону, я узнаю, что и сегодня не было письма, как и во все предшествующие дни, как не будет его и завтра. — Зачем удержала она меня весной? Что непоправи¬мое — поправимо, думал всегда я. Она глядела чище, холоднее и разумнее на вещи. И вдруг, она удержала меня. Это было ее дви¬женье. Следовательно, в ней изменилось что-то. Она должна была знать, что нового чего-то теперь нам обоим ждать от нее, а не от меня, — ведь не я останавливал. Вот тощий корень моей новой надежды и моего ожиданья. Но он разрушается на моих глазах. Ничем новым она меня в этой разлуке не подарила. Она в своих действиях, в своем непостижимом пустосердечьи по отношенью ко мне абсолютно та же, что и летом 24-го года. Но я не тот, мне нельзя быть тем же. Она ничего уже больше не услышит и не уви¬дит из того, что я привык сейчас же, под влияньем первого по¬рыва нести ей о ней же. Я могу думать о ней сколько угодно, но либо зарою это в себе, либо ты это узнаешь, либо когда-нибудь другая женщина, но уже не она, не она. Я устал говорить и чув¬ствовать в одиночку, я знаю, что все это впустую, пока она не захочет большего от себя самой. Я ей не буду писать. Если тебе что-нибудь известно, что сразу, хирургически, обрывает эту дол¬гую муку, сообщи мне это тотчас. Ты знаешь, о чем я говорю? Может быть, тебе ясна она как характер и ясно ее сердце. Ее спо¬собность или неспособность чувствовать по-человечески и увле¬каться собственным чувством важнее для меня (т. е. тревожнее, острее или больнее воспринимаются, чем... возможности измен). Весной ее судили тут люди, слепые стеченья случайностей, со-владенья пророчествующих фактов. Все они гнали от нее, все говорили нет, тут никаким надеждам нет места, все осуждали ее. Я не знал, что твердо решенное расставанье ее огорчит. Она ска¬зала, останься. Звук ее голоса подействовал на меня сильнее, чем весь этот дружественный хор. Я в нее больше поверил, чем в судь¬бу. Если ты что видишь, скажи. Я страшно хотел бы, чтобы она была великодушной, доброю и большою. Я не могу не любить ее, я никого не могу любить так, как ее. Но это ее уже больше не касается. Дело только за ней. Люби ее горячо, прошу тебя. Она несчастный человек. Но ты понимаешь меня? Ведь возможностями жизни не шутят. Я хочу хо¬рошей настоящей жизни с ней. Но этого не будет. Я далек и чужд ей. Прости за такое письмо. Его трудно читать, но еще труднее было писать. Я еще не раз буду тебе писать о ней, и о многом рас¬скажу. Эта утрата незаменима. Хотя уверенность в разрыве поко¬леблена ее весенней просьбой, но на что мне надеяться! Неприяз¬ни же и равнодушья я больше выносить не в силах. Ничего не могу сказать маленькому, так сейчас горько и не¬хорошо. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford). 1 Эпитет составлен из имен ученика и последователя Шеллинга натурфилософа Лоренца Окена и поэта Новалиса. 2 Пастернак вспоминает первое время знакомства со своей будущей женой в 1921-1922 гг. 321. Ж. Л. ПАСТЕРНАК Середина июля 1926, Москва Дорогая Жонюра. Горячо тебя благодарю за карточки. Разумеется, меня продол¬жает огорчать, что от Жени ни слова. В тех редких случаях, когда я успокаиваюсь, я и это успокоенье не могу назвать удовлетвори¬тельным: тогда выступает и сковывает меня полнейшая неизвест¬ность, в которой она меня держит, — неизвестность того, кто мы с ней и как она себя понимает и каковы ее намеренья. Слово же только за ней, я писал уже тебе и объяснял, почему. Это письмо придет после 21-го. Таким образом тебя, верно, можно поздравить с успехом и попросить подробнее как-нибудь написать о докладе, Лидочкины же экзамены, вероятно, либо в разгаре, либо же у вас громкое и многодневное торжество по слу- чаю ее доктората1. Я в ней совершенно уверен, и даже думаю, что из испытаний она выйдет maxima cum laude*. И однако вне зависимости от всего вышесказанного, у меня сердце сжимается от Жениной худобы. Ты не можешь себе пред¬ставить, как это меня терзает. Ей не то, что надо поправиться. Она — не она, пока она худа! Это трудно сказать так, чтобы это не казалось шуткой или не вызывало возмущенья, но есть формы, в которых человек равен себе, как осуществленье, и эти формы раз¬личны для каждого. Мне, например, или Шуре, или папе можно без нравственного ущерба быть худыми. Не стану нагораживать примеров, — Женя нравственно искажена, пока она не прибавит пуда. Я не смеюсь, и в крайнем случае, ошибся фунтов на десять. Жонечка! Поправляются же в санаториях! Неужели этого нельзя достигнуть. На своих детских и гимназических карточках и в моих воспоминаньях она круглее, душевнее, гармоничнее и туманней. В ее теперешней щуплости виноват я. Я вынужден го¬ворить о внешности, потому что она прозрачна, и дает мне видеть корень ее горького, угловато подобранного, не-счастливого душев¬ного облика, которого не было в замысле Создателя, которым ни¬когда она не была. Меня мучит мысль, что я ее иссушил, съел или выпил. Но, ведь, я совсем не вампир. Умоляю тебя, когда ты немного освободишься, займись этим немного. Есть множество способов обойти ее возмутительное не¬желанье добра себе самой. Я знаю, эта упорно цепляющаяся за себя анемия, не желающая ни за что здоровья и отставляющая стакан с молоком или тарелку с яичницей, ужасно озлобляет, как всякое сопротивленье, мешающее тебе в чуде и в добре. Тогда ты перебарывай это чувство. И вообще, учреди, организуй это че¬рез прислугу. Кроме того, вероятно ее утомляет Женичка, с ко¬торым она, вероятно проводит целые дни. Не взять ли ему чело¬века? Нельзя ли в этом отношеньи что-нибудь придумать? На¬помню, что при всем самопожертвованьи, составляющем глав¬ную мамину черту, у нас, как и во всех тогда домах, были детские (комнаты) и няни. Так что по отношенью к Жене общие и по¬спешные выводы из положенья: «могут, мол, другие матери...» были бы неосновательно жестоки и несправедливы. Собствен¬но, ведь, вся затея с поездкой началась с вопроса об отдыхе и по¬правке. Напомни ей, что, ведь ей Вхутемасовская зима предсто¬ит и потребует сил. * с наибольшим успехом (лат.). 739 И не сердись на меня, что я тебе советы даю и порученья. Это правда, нескромно и бестактно, и мне следовало бы знать, что чем инструкции читать, мне лучше надо бы поблагодарить тебя за то, что ты давно даешь и делаешь больше, чем я тут прошу у тебя. Если можно, не показывай писем этого сорта Феде. На мужской глаз они смешны. В жизни же я не только тряпка. Крепко тебя целую. Обними мальчика. Если знаешь, сообщи адрес Бебе Высоцкой. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford) 1 Лидия Пастернак заканчивала докторантуру в Мюнхенском психи¬атрическом институте по кафедре биохимии. 322. Е. В. ПАСТЕРНАК 16 июля 1926, Москва 16/VII/26 Вышла вся бумага, взял у Стеллы. Ты по-прежнему молчишь. Знаешь ли ты, что я слежу не отрываясь за этим твоим молчаньем, что я стараюсь к нему привыкнуть, чтобы перестать его слышать. Пока же слушаю, и оно обладает страшным красноречивым значе¬ньем. Итак, того не зная, мы тогда на вокзале расстались навсегда. Меня для тебя не существует так, как мне бы того хотелось после весенних разговоров. Меня для тебя не существует, а с этого года это начинает значить: следовательно, не должно стать и тебя для меня. А я ждал неожиданностей от тебя. Мне показалось, что даже твой зарок не писать мне — бессознательное для тебя самой дви¬женье судьбы, очищающей поле от всего старого для того, чтобы появиться чему-то новому. И вот, оно не является. Но не насилуй себя. Если бы что было, само бы прорвалось. Очевидно любить меня, по крайней мере тебе, трудно, невозможно, нельзя. И не надо, как ни велика эта мечта. Я живу как совершенно одинокий человек, который узнал и понял раз навсегда и твердо нечто очень горькое, сразу бросившее ясный свет на большой клубок прошлого, болезненный, но все еще оставлявший надежду на какое-то оздоравливающее переистолко-ванье в каком-то будущем, в будущем вдвоем с тобой (все еще вдвоем или вновь вдвоем, безразлично). Но переистолковывать нечего, от тебя никогда не придет повода для такого переистолкованья. Я убежден в совершенной пустоте места, занятого мною в тво¬ей душе настолько же, насколько в моей непригодности для такой цели и моей прискорбности в такой роли. Я это узнал случайно. После твоей весенней просьбы мне надо было это узнать вновь. И теперь я это знаю окончательно. Я не вижу жизни кругом и не хочу ее видеть, я совершенно другой человек, чем три месяца на¬зад, во сто раз слабее и угрюмее и суше, чем когда я собирался (еще смутно во что-то веря) расстаться с тобою на время. Зачем ты удержала меня? Но не жалей меня. Я с этим справлюсь, это когда-нибудь пройдет. Ты хороша, и я любил тебя, и прошлое должно подняться до уровня двух этих фактов. Пока я испытываю естественные и легко вообразимые чувства от сознанья решительной непоправимости нашего дела, постепенно уже преображаются и воспоминанья. Я ча¬сто и помногу вижу тебя в зимние предсвадебные дни. Я не знаю, любишь ли ты меня тогда. Но ты удивительна, ты бесподобна, ты терпишь героические муки униженного инстинкта, ты неповтори¬мо высока в горечи своего стыда и в соседстве с моею мерзостью, ты приходишь и уходишь, и мне не приходится глядеть внутрь себя, чтобы знать, люблю ли я тебя или нет: ты сама живое, движущееся изображенье моего чувства, я его считываю с каждой твоей улыб-ки, с каждого поворота головы или плеча. Это ты, ты и сейчас та¬кая, именно ты должна была стать моей женой, я был счастлив, я счастлив и сейчас тобой, то есть это счастье осталось, но его уже нет для нас, мы от него оторвались и летим неизвестно куда. Нет его и для меня, я не устаю повторять это вслед за тобой. Я говорю, что совершенно помимо моей воли дурные воспо¬минанья вытесняются хорошими. Облагораживается вся история и оба человека. Мне не стыдно ни за одного из них. Ты согласишь¬ся, мое недавнее прошлое, со мною в том, что если бы я остался в этой дали только уродом, это оскорбляло бы все целое? И вот, за-мечательно, большой поддержкой в этой катастрофе послужило мне открытье, что когда вдруг приходят на память случаи твоей резкости, несправедливости и жестокости (сколько жестокости в тебе!), то тут же рядом в воспоминаньи и я, ошеломленный болью по этому поводу: и тут я лучше тебя, чище и выше, как в другой раз лучше ты. Так чередуются в памяти случаи твоего холодного удивительного обаянья и цельности со случаями моей неумелой, сразу отскакивающей от твоей злопамятности и настороженнос¬ти теплоты к тебе. Так мы помогаем в памяти друг другу и друг друга исправляем. Происходит то, что должно было бы составлять нашу действительную, настоящую и будущую жизнь, и чего в ней никогда не будет, потому что и мои попытки бывали редко удач¬ны, ты же вовсе в этом не видишь интереса, делается же это в жиз¬ни вдвоем, а никогда не силами одного. Я это открыл недавно. Я с болью ухватился за это чудесное пре-ображенье нас обоих в прошлом. Представь, хотя это спазмами под¬катывает к горлу, но оно мне облегчает утрату тебя, а я в этом нуж¬даюсь, как легкие в воздухе. Потому что весной я рассчитывал на какой-то дружественный неопределенный мир, который бы мне помог не помнить тебя новизной и главное — добротою, мягкостью человеческих встреч и отношений. Теперь его со мною нет, и я не знаю, что стал бы делать, если бы вдруг память не обернулась ка¬ким-то огромным, добрым другом. Я отдамся ее действию и после¬дую за ее ростом. Мне кажется, что к концу я присвою ей полнос-тью твое собственное лицо. Так ты станешь другом мне, — мое дав¬нишнее и сильнейшее желанье. Убедясь, что в жизни мне этого не видать, я перенес его в область душевной алхимии. В призраках ты будешь доброю и любящей, это случится само собой. — У твоих все по-прежнему, дачи еще не нашли. Наступившее было у мамы ухудшенье (вернулась боль в спине) всех встревожи¬ло. Профессор Кожевников успокоил ее, и операция по-прежне¬му остается перенесенной на конец августа. Я случайно зашел к ним вчера. У них было письмо от тебя. Какой Женечка хорошень-кий и грустный. Я без непонятной и верно беспричинной боли не могу глядеть на него. Что-то сходное во взгляде. И тогда налива¬ешь его собственным содержаньем. А каково оно, ты представишь без труда. Но еще больнее было мне увидать, что ты не полнеешь. Не времени ли «гостей» эти карточки? Правда, ты целые дни с ним. Но разве обязательно при этом томиться и худеть? Умоляю тебя, будь мягче, сердечнее и благодетельней по отношенью к са¬мой себе!! Я ведь знаю, что и тут ты — злыдня. А с человеком для Жени ничего не пробовали? И еще. Если тебе захочется о чем-нибудь спросить или попросить меня, знай, что есть воздушная почта, по которой письма идут 2 дня. Обык¬новенного же почтой около недели. Горячо желаю тебе радости, душевной ясности, удачи и здо¬ровья. Твой Боря Ни о каких фактах не пишу. Не вижу надобности, не знаю тво¬ей потребности. Но если бы веровал, молился за тебя. Думаю о тебе хорошо из страшной созданной тобою дали. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 323. Е. В. и Е. Б. ПАСТЕРНАКАМ 23 июля 1926, Москва 23/VII/26 Женя, если ты меня любишь, скажи мне это так, чтобы я про¬чел, понял и ощутил. Не говори мне, что это трудно: избавь меня от страха, что это невозможно. Твои счеты жертвы с мучителем смягчают главную тревогу и опасность и не дают видеть первопричины за цепью вторичных при¬чин. Вот пример, чтобы ты поняла. Должна страдать любящая жен¬щина, которую поработили. Но должна страдать и нелюбящая, ко¬торую сделали госпожой! Пока ты думаешь только о страданьи, ни тебе, ни мне не ясно, какой случай наш. И он не должен быть обязательно одним из них. Я о том, что ты должна очистить свое сердце от счетов со мной, чтобы его понять. Я получил твое письмо о ненависти. У меня на него готов от¬вет. Ты его получишь, если оно останется единственным письмом от тебя в теченье времени, которое покажется достаточным моему чутью, или если в тот же срок ты не найдешь в себе силы сделать то, о чем я тебя прошу. Отсутствие чувства страшнее его объяснимое™. Обнаружи¬вая его, я перестаю слышать объясненья. Если ты любишь, и твое чувство велико, доверься мне пол¬ностью и безоговорочно. Если его нет, или оно мало и покоится на условьях, мы расстанемся для твоего и моего блага. Но те¬перь в последний раз, да или нет, и ты знаешь, какое должно быть да. Я люблю тебя во всех случаях, жизнь же с тобой мыслима толь¬ко в одном. Если ты вполне моя, и нам суждена большая жизнь (а ни тебя, ни меня Бог не обидел), то впоследствии, оглянувшись назад на нашу путаницу, ты когда-нибудь ее оценишь по-другому. Ты увидишь, что и ты вполовину была виновата в ней. Но я об этом сейчас и не заикаюсь. Я не обвиняю тебя не из потребно¬сти показаться великодушным или расположить тебя к себе, а по простой логике чувства. Мне некогда осуждать тебя за смыслом, заключающимся в словах: я люблю тебя и нуждаюсь в тебе — силь¬ной, любящей и верящей в свою любовь. Прости мне твердость, с которой я ставлю тебе этот вопрос. Я спрашиваю за двоих, за себя и за тебя. Все что требуется от меня для возможности ответа, сказано тут навсегда и без колебанья. Непрямой ответ от тебя никакой внутренней цены иметь не будет, сколько бы психологической правды он ни заключал. Я обраща¬юсь от своей мужской воли к твоей женской, а не к твоим хоро¬шим и дурным возможностям от своих. Не щади усилий, чтобы со¬средоточиться на ней, но, сосредоточившись, потом уже себя не насилуй. Чутье не обманет тебя. Я сдерживаюсь и не допускаю нежности к тебе. Я ничуть не меньше любил тебя в Таицкие времена. Я только не был тверд. Не бойся ответить прямо. Не бойся новых обязанностей неиспробован-ной задушевности и большого уваженья, которые на тебя лягут, если ты любишь меня. Я не рабовладелец, и твоим перерождень¬ем не злоупотреблю. Не бойся признаться в малости или отсут¬ствии чувства. Тебе некоторое время будет больно и жалко меня и себя, но я помогу тебе, и вскоре ты отделаешься от вечной неудов¬летворенности ложностью своего положенья и от мучительной подверженности закону рефлекса: необходимости переживать не-довольство собою в виде недовольства другим. Я убежден, что это тяготит тебя. Отвечай же, дорогая. Люблю тебя. Твой Б. Не принимай растроганности за настоящее чувство. Настоя¬щее, если оно в тебе проснется, сопровождается мгновенным оздоровленьем, радостью, верой в себя и в другого, жаждой здо¬ровья и силы, жаждой деятельного благодеянья. Золотой мой Женичка! Помнишь, как я тебя звал: кудлашка, кудла, кудла, кудла, и ты ко мне бежал через всю комнату? Говорят, ты стал совсем боль¬шой. Зачем же это ты в постель написал? Медведь тебе приснил¬ся, ты его во сне и окатил, чтобы мокрый он ушел и больше не приходил? А? Напоминай почаще мамочке, чтобы кушала она много и ни о чем не думала, что надо ей поздороветь, как ты мне в Москве обещал. Крепко, крепко тебя люблю и обнимаю. По¬целуй мамочку сейчас же вот. А вечерком перецелуй ее, тетю Жоню и дядю Федю и скажи им, что люблю их всех. Дядя Федя съел медведя. Прощай, золотой. Будь здоров. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. Приписка сыну на отдельном листе. 324. Ж. Л. ПАСТЕРНАК 26-27 июля 1926, Москва 27/VII/26 Жоничка, как мне благодарить тебя! Письмо твое читал и пе¬речитывал в автобусе и в длинной очереди Мосфинотдела, где, как всегда в летнее время, с запозданьем, с пенями и в духоте вносил подоходный налог. — Борис Леонидович! — окликнул меня ста¬рый наш почтальон, вы его еще помните, и сунул мне письмо у самой остановки, перед носом автобуса. Оно меня порадовало тем, во-первых, что ты так любишь ее и что держишь ее сторону. Будь так и впредь. Знай одно: она человек необыкновенный, но страш¬но изломанный. Я хочу сказать, что твоей любви она заслуживает и многим таким, чего ты не знаешь. Другая радость: ты тех же взглядов, что и я на первостепенную важность поправки и отдыха для нее. И чудно ты сделала, что вскользь, для поясненья, там и сям поразбросала живых подробностей, успокаивающих глаз: на¬пример, таким образом я ее увидел на солнце, смеющейся; увидел в кухне; уверился, что она утром ест яйца; понял, что маленький Женичка реален Мюнхенской реальностью; и что мать и сын дру¬зья и части вашей немецкой квартиры, как ты и Федя, а не изоли¬ровались в сплошную коническую тень, посылаемую мною на них, как виновником постоянных затмений. Еще радость. Что ты говоришь о ее работе; что, следователь¬но, она разговаривала с тобой так, как мечтала с тобой разговари¬вать, что вы с ней сестры и сообщницы и подруги. Не могу тебе сказать, каким бы счастьем было для меня узнать, что она полне¬ет, успокаивается и имеет возможность писать часа по три в день. Когда в Мюнхене будет папа, неплохо было бы, если бы она заня¬лась рисунком. Я говорю, разумеется, не о данном моменте, когда у вас на¬плыв плотно оползших неотложностей, а о завтрашнем дне. Сегодня 26-е, и у Лидка экзамены верно в самом разгаре, если не отсрочены1. Хотя я верю в нее совершенно непоколебимо, но и воображаю ее лихорадку и заражаюсь волненьем. Известите меня воздушною о радости. Итак, она будет ученою. Я присутствовал при этих актах и горжусь ею. Подумай, сколько было борений, внешних неудач, сколько гонки, надежд и отчаяния, и вот он, на¬конец, этот долгожданный час. Когда придет мое письмо, Лида верно будет уже в состоянии упадка и сдачи, как паровоз на ко¬нечной станции или опоенная лошадь. Ей уже все будет казаться смертельно далеким и посеревшим, и для пирога, который она себе обещала за последние недели зубрежки и воздержанья, не оста¬нется уже сил. Но это время скоро пройдет. Постепенно горизонт очистится, и его займет главная мысль: что она человек с драго¬ценными знаньями, что будущее ей обеспечено и ей открыты ши¬рокие дороги. Поздравляю, поздравляю, поздравляю ее. Обоих моих ребят, дочку и сына2, втяните обязательно в ее чествованье и в общую кадриль. Смех, радость всего полезнее для обоих. Это и твоя мысль. Еще было бы замечательно, если бы папа собрался в Париж и они поехали с Женей вместе. Об этом мы часто мечтали с ней. Я уверен, это была бы замечательная поездка для нее, и ему было бы весело. Но и не смею грезить о таком счастье. К сентябрю я ей переведу денег на поездку3. Так вот, я вполне согласен с тобой, что вопрос о приведеньи ее здоровья в порядок — на первом плане, и ему должно быть по¬жертвовано всем. В этом отношеньи я без оговорок подчиняюсь всем твоим указаньям. Говорю, без оговорок, потому что то, что я скажу дальше, нисколько не оговорка, а вещь первостепенной важ¬ности. Она должна быть выражена и достигнута, и она уже нашла себе выраженье. Я написал Жене письмо, оно пошло заказным, и она его верно получила4. Так вот, я ни одного слова из него не беру назад, несмотря на все мое согласье с тобою, и радуюсь, что успел его написать до твоего письма: я бы и после него все это написал, но мне еще труднее было бы сжато и отчетливо, как заповедь для самого себя, все это перед нею выложить. Там речь именно о том, о чем ты мне советуешь не думать, ни тем менее ей об этом писать. Вот моя просьба: пусть она на это письмо сейчас мне не отвечает, пусть вообще не пишет мне и целиком доверится солнцу, своим счастливым задаткам, твоему сердцу и уходу. С некоторого време¬ни, и особенно с твоего письма, я стал светлее смотреть на воз¬можность всяких улучшений для нее. Пускай письмо мое стоит особняком, про запас. Пускай она о нем забудет и потом, когда угодно, о нем вдруг вспомнит. Но вот чего я ни для ее, ни для сво¬ей пользы не в силах отменить: смысла письма и его обязательно¬сти. Я говорил про сколь угодно долгий срок ее забвенья и молча¬нья. Этот срок не безграничен. У нее должен быть ясный, гото¬вый, абсолютный как религия, ответ на него к тому времени, когда она захочет вернуться5. Нет, прости, я взял слишком много на себя: я тоже человек. Я жду ее к октябрю. Так вот, к октябрю она долж¬на в себе разобраться, с совершенно самостоятельными отсюда выводами. Я ничего не говорю о себе и ничего не обещаю. Я от¬даю себе отчет в видимой жестокости тона. Это оттого, что в этом шаге я перестаю пассивно мечтать и рассказывать себя. Я только скажу, что речь идет о надежде, облюбованной и поддержанной волей, и хочет встречной воли, которая была бы услышана, и по¬том составила бы постоянную тему, постоянный голос, сохраня¬ющийся подо всеми шероховатостями быта и житейщины, я хочу, чтобы чувство фиксировалось в решеньи, в словах, сказанных себе самой, чтобы было к чему возвращаться в минуты упадка и зверо-подобья, чтобы было чем грозить себе и чем управлять. Я хочу очень хорошей жизни ей и себе, или же никакой. В те¬перешнем ее отсутствии и в совершенном своем одиночестве я не присутствия ее (какого бы то ни было) хочу, а присутствия ее чув¬ства, которое бы равнялось моей воле к жизни с ней и не было бы слабее этой воли. Продолженье письма, где я многое объясняю, намеренно устраняю. Я не хочу прельщать и склонять. Больше я писать об этом не буду. Передай Жене, чтобы она на письмо не торопилась отвечать и позабыла об его остроте. Креп¬ко вас всех целую. Целую дорогого Федю; Жене и Женечку напишу на днях. Опять начались выселенья, Фришманы получили ордер, как и весь дом. Меня пока не трогают. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. Письмо было передано ?. В. Пастернак и сохранилось с ее письмами. 1 Об экзаменах Лидии Пастернак см. также в письме к Ж. Л. Пастер¬нак № 321 и коммент. к нему. 2 Так Пастернак называет жену и сына. См. письмо № 330. Имеются в виду: жена и сын. Аналогичным образом в письме № 334. 3 Поездка в Париж не состоялась. 4 См. письмо №321. 5 Имеется в виду не просто ответ на письмо от 23 июля 1926 (№ 323), а ответ на прямой вопрос: «Женя, если ты меня любишь, скажи мне это так, чтобы я прочел, понял и ощутил». 325. Е. В. ПАСТЕРНАК 29 июля 1926, Москва 29/VII/26 Я получил твой ответ. Горячо благодарю тебя. Он тебе стоил больших волнений. Я не хочу подымать их снова. Я от своего воп¬роса не отступаю, твой ответ неудовлетворителен, ты сама это зна¬ешь, но покамест перестань думать обо мне, приди в себя. Не пиши мне, пока не запишется легко и хорошо. Я тебя тоже не буду тро¬гать. Меня страшно стесняет боязнь расстроить тебя. Но нельзя жертвовать и ясностью. Когда можно будет возобновить разговор, ты мне скажешь. Ты недооцениваешь его серьезности. Тебе мере¬щатся сходство с Петровским, проповеднические ноты1. Возможно, что издали это и похоже. Я же не могу отойти на расстоянье и не знаю, какое впечатленье производят мои слова. Я думал, что до тебя дойдет смысл целиком, мимо всяких впечат¬лений. Знаешь ли ты, о чем речь. О том, что опасно для тебя и меня сходиться вновь при таких данных. Ты же, может быть, думаешь, что я у тебя прошу ласкового письма. Я не испытываю твоего чувства ревностью. Я сейчас совер¬шенно одинок. Марина попросила перестать ей писать после того, как оказалось, что я ей пишу о тебе и о своем чувстве к тебе. Воз¬мутит это и тебя. Это правда дико. Будто бы я ей написал, что люб¬лю тебя больше всего на свете2. Я не знаю, как это вышло. Но ты этому не придавай значенья ни дурного, ни хорошего. Нас с нею ставят рядом раньше, чем мы узнаем сами, где стоим. Нас обоих любят одною любовью раньше, чем однородность воз¬духа становится нам известной. Этого ни отнять, ни переделать. Мы друг другу говорим ты и будем говорить. В твоем отсутствии я не мог не заговорить так, что она про¬сила меня перестать. Я не предал тебя и основанья ревновать не создал. Вообще, создал ли я что-нибудь нарочно, ради чего-нибудь или в отместку тебе? Я не могу изолировать тебя от сил, составляющих мою судьбу. Двух жизней и двух судеб у меня нет. Я не могу этими силами по¬жертвовать, я не могу ради тебя разрядить судьбу. Я хотел бы, чтобы ты была такою силой, одной из них. В этом случае не было бы ни¬какой путаницы, единственность твоя бы восторжествовала, все стало бы на место. Но бесчеловечно и думать — допустить тебя, невооруженной большой мыслью или большим чувством, не в форме силы, слагающей мою судьбу, в этот круг, на это поле. Совершенно помимо меня ты обречена на нем на постоянное страданье. Я не хочу неравной борьбы для тебя, человека смелого и с широкой во¬лей. Ты поражений не заслуживаешь. Как мне это сказать, чтобы тебе в этом не чудилась реторика? Весной, когда мы говорили как люди расставшиеся, мы говорили о том же. Тогда все это до тебя доходило, мы разговаривали как друзья. Ты скажешь, чего это тебе стоило? Ну вот, о том я и говорю постоянно. Если только сильное нравственное страданье дает тебе силу дослушивать меня до конца, а не перебивать нестерпимою вспышкой при первом же слове, то и не надо так страшно тратиться. Твоя неприязнь ко мне может быть неистребима, и для нас должно быть счастьем, что я переменился в чем-то к тебе: я не остаться тебя упрашиваю, а к осторожности тебя зову и к чувству ответственности за свое решенье. Ты начинаешь так свое письмо: «Перечла все твои письма. Плачу. Гнусность — вот ответ»3. За этим, если это так, должно было следовать: «Расстанемся». Но дальше следуют обвиненья. Неуже¬ли ты думаешь опять строить жизнь на моей вине и раскаянии? Потому что сейчас важно только то, расстаемся ли мы или нет, и почему нет и в надежде на что. И опять ты прочтешь письмо и только вспомнишь, что ты несчастна, и только расстроится, и только ощутишь гнусность. Сейчас получена телеграмма о Лиди-ном успехе4. Забудь обо мне. Будь среди них. Они тебя любят все и стоят за тебя против меня. Для меня большая радость в мысли, что ты дорога Ломоносовой, Жоничке, Оле Фрейденберг, Асе Цве¬таевой, которая чудесно о тебе говорила. Обо мне не думай. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Из письма Е. В. Пастернак: «Боря, ведь не Петровский же ты, что¬бы говорить героические фразы. <...> как из тюрьмы должна была я зуба¬ми вырывать свою потребность работы еще недавно, еще года не прошло. И на словах дружелюбно, на деле всегда враждебно и уж во всяком случае без малейшего желания чем-либо поступиться относился ты к внешне уве¬ренному, а в душе мнительному и неуверенному в своих силах моему же¬ланию» (26 июля 1926; там же. С. 163—164). 2 См. письмо № 319. В ответ Цветаева написала Пастернаку резкое письмо и прекратила переписку (см. коммент. 3). 3 Из письма Е. В. Пастернак 26 июля 1926 (там же. С. 162). 4 Л. Л. Пастернак получила степень доктора философии (см. письмо № 321 и коммент. к нему). 326. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 30 июля 1926у Москва 30/VII/26 Если я примусь отвечать тебе, все будет продолжаться дея¬тельно и документально. Или ты веришь в перемены? Нет, глав¬ное было сказано навсегда. Исходные положенья нерушимы. Нас поставило рядом. В том, чем мы проживем, в чем умрем и в чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли. Теперь о воле. В планы моей воли входит не писать тебе и ухватиться за твою невозможность писать мне, как за обещанье не писать. При этом я не считаюсь ни с тобой ни с собой. Оба сильные и мне их не жаль. Дай Бог и другим так. Я не знаю, сколько это будет продолжаться. Либо это приведет ко благу, либо этому не бывать. И ты мне не задашь вопроса: к чьему? Благом может быть лишь благо абсолютной деятельной правды. Не старайся понять. Я не могу писать тебе и ты мне не пиши. Когда твой адрес переменится, пришли мне новый. Это обяза¬тельно! Позволь мне не рассказывать себя и не перечислять отдель¬ных шагов, которые я делаю чистосердечно и добровольно. До полного свиданья. Прости мне все промахи и оплошнос¬ти, допущенные в отношеньи тебя. Твоей клятвы в дружбе и обе¬щанья, подчеркнутого карандашом (обещанья выехать ко мне), никогда тебе не возвращу назад. Расстаюсь на этом. Про себя не говорю, ты все знаешь. Не забудь про адрес, умоляю тебя. Еще до того, как тебе напишет Асеев, расскажу это тебе сам. Зимой я у Бриков пробовал читать «Поэму Конца». У нас были шероховатые отношенья, читать я принялся в ответ на просьбу прочесть что-нибудь свое, верно вообще вид у меня был вызыва¬ющий. Мне и не преминули отомстить самым чувствительным образом. Я не мог вынести этого пренебреженья и бросил на вто¬рой странице. Я возмутился, стал шуметь, вечер был безобразный. На прошлой неделе я дал Асееву, который тогда тоже присутство¬вал, прочесть Поэму Конца и Крысолова в печатных оттисках. Я дал ему месяц на прочтение и для спокойного, ничем не связан¬ного отзыва. Он позвонил мне рано утром по телефону, под силь¬нейшим впечатленьем этой ни с чем не сравнимой, гениальной вещи. Потом я ее слышал в его изумительном чтении на квартире Бриков. Лиля и Маяковский в Крыму. Асеевский ученик и люби¬мец, Кирсанов, пальцы изъязвил чернилами, переписывая ее. Ка¬жется, он это сделал в одну ночь. Асеев читал и Крысолова, тоже чудесно, на разные голоса. Мы проразбирали тебя до 4-х часов ночи. Они мечтают о перепечатке Поэмы в Лефе. Я не спраши¬ваю твоего согласия, потому что считаю мечту неосуществимой. Главлит не допустит твоего имени, а до главлита, верно, и Мая¬ковский, относительно которого все уверены, что вещь ему по¬нравится безумно. По-видимому аналогия к чтенью Шмидта со Святополком-Мирским?1 Да, даже в тот же день. (Мы полунощничали с 28-го на 29-е.) О нет, нет и трижды нет, моя мука, моя прелесть, моя судь¬ба, мой несравненный поэт, нет, не унижай меня и себя, тут нет параллели. И зачем это чтенье со Св.-М<ирским>? То есть не с ним, я хочу сказать, а чтенье чего Ты меня так обижаешь, серьезно обсуждая 1905 г.! Я иногда поддавался тебе и вот так только могла возникнуть нелепость посвященья! Но уверяю тебя, по силам, сложившим 1905, это находится на средине между службой и писательством. Коор-динаты же по отношенью к поэзии не берусь даже определить. Ты меня оскорбляешь своей скрытой и подавленной жалос¬тью. Но это пустяки. Я жалованья еще не получил и 1905 докончу. Я тебе ничего там не посвящу, потому что хочу книжку выпустить с посвященьем «Среднему читателю и его опекунам». Или «...и его деревянной лошадке». Не пиши мне, прошу тебя, и не жди от меня писем. Пойми также и то, что ни слова не говорю о стихах «о нас»2. Ведь у тебя редкостное воображенье! Ну, а тут и рядового было бы довольно, чтобы все прочесть и постигнуть. Справлюсь со всем. Весь твой Б. Но адрес обязательно. Целую Францию за всё, что она дала мне. Ты еще забыла Рильке, когда так истолковала переезд. По¬мнишь?3 Ты спрашивала о статьях: Поэт о критике и Герой Труда4. Эрен-бург их не привез. Не будет ли еще оказии? Впервые: «Дружба народов», 1997, JSfe 7. — Автограф. 1 В письме 10 июля 1926 Цветаева писала : «На днях сюда приезжает Св.-М<ирский>, прочту ему твоего Шмидта...» (Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. С. 255). 2 Речь об обещании Цветаевой прислать поэму «С моря» (« о тебе и мне»). 3 Имеется в виду предполагавшийся переезд Цветаевой в Чехию, в Прагу, город, освященный рождением Рильке. 4 Из письма в письмо Цветаева спрашивала: «Получил ли ты "Поэт о критике" и "Герой труда"? (Дано было Э<ренбур>гу)» (10 июля 1926; там же. С. 256). 327. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ 31 июля 1926, Москва 31/VII/26 Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершен¬но безумно, я вчера заболел, написав то письмо, но я его и сегод¬ня повторяю. Я тебе не могу рассказать, зачем так и почему. Но так надо. Если то, для чего я жертвую твоим голосом, твои¬ми письмами и всем собой (кроме воли), заключающимся в одном обожаньи тебя — если это не частность, а сила судьбы и высота, то это дело жизни и ее дело найтись среди нас и дать восторжествовать и своей единственности, рядом с нашей1. Если даже это и частность, то и перед частностью у меня есть долг, бездонный долг. Сегодня ты в таком испуге, что обидела меня! О, брось, ты ничем, ничем меня не обижала!! Ты не обидела бы, а уничтожила меня только в одном случае. Если бы когда-нибудь ты перестала быть мне тем высоким захватывающим другом, какой мне дан в тебе судьбой. Когда я из Таганки, где квартира Бриков, в пятом часу возвращался по пустой Москве в заре, редких извозчиках, метельщицах и петухах, после разговоров о Поэме Конца, где го¬ворилось, что ты «наша», то есть где Асеев говорил, что это могли бы написать Боря или Володя (вздор и ложь, ты не обижайся, а радуйся, ты пойми, что это — ласка и побратимство, а не тыканье пределами в чудо, внезапность и беспредельность, да, еще надо тебе сказать, что Асеев назвал кровнейших своих друзей) — я сыз¬нова, как весной, спинным хребтом, виском и всем правым бо¬ком, ощутил веянье твоего рядостоянья, весь, шевелящий волоса холод твоей женской валькирической смежности, весь чистый те¬ряющийся из глаз раскат моей нежности к твоей силе. Умоляю тебя об одном. Никогда не давай мне почувствовать, что за Асеевым и Маяковским я стал дальше тебе. В тебе еще нет ничего, что бы могло тебе объяснить основанье моей тревоги. И, не понимая меня, ты справедливо оскорбишься этим предвестием рев¬ности. Основанья же к ней — во мне. В том, к4к сильно я хочу това-рищества с тобою этих превосходных друзей, людей и поэтов. Асеев сказал: «как она там может жить?» и, странно, приба¬вил... «среди Ходасевичей». И тогда я подхватил это сопоставле-нье и, вспомнив одно свое письмо, сказал им про твою нелюбовь к нему, и про то, как тебя покоробило, когда я стал его защищать2. Я знал, как они на меня за тебя набросятся (они Х<одасевича> ни в грош не ставят и ненавидят), и только затем и говорил, изобра¬жая все в ином свете, чем это было в действительности. Боже, что это было за наслажденье — слышать от них, как ты хороша и как я глуп и снисходителен! Вчерашняя моя просьба остается в силе. Умоляю тебя, не пиши мне. Ты знаешь, какая мука будет для меня получить от тебя письмо и не ответить. Пусть будет последним — мое. Благослов¬ляю тебя, Алю, Мура и Сережу, и все, все твое. Не удивляйся этой волне, на миг удивившей и меня, и давшей смысл этому движе¬нью и крепость. Кончаю в слезах. Обнимаю тебя. Держи меня в известности относительно перемены адресов. В час добрый тебе в Чехию! «Как живет и работает черная лестница» — заглавье бездон¬ное3. Пропасть повествовательного, таящегося обещанья, лири¬ческой полносмысленности каждого сказанного слова. Громадная, легко выраженная метафора! Не смейся и не презирай. Ты не все правильно понимаешь во мне. Может быть ты переоцениваешь меня целиком. Но некото¬рых серьезных сторон ты недооцениваешь. И все вздор: эти оценки, переоценки, пониманья. Не обра¬щай вниманья. Впервые: «Дружба народов», 1997, № 9 — Автограф. 1 Цветаева не простила обидных слов письма 30 июля 1926: «В планы моей воли входит не писать тебе...» — и ревниво пересказывала их Рильке: «Дорогой Райнер, Борис мне больше не пишет. В последнем письме он писал: все во мне, кроме воли, называется Ты и принадлежит Тебе. Волей он называет свою жену и сына, которые сейчас за границей» (14 авг. 1926; Письма 1926 года. С. 194). 2 Имеется в виду письмо Цветаевой, написанное ок. 18 апр. 1926, в наброске к которому она писала: «Не огорчайся, что тебе делать с любо¬вью Ходасевича? Зачем она тебе?» (Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. С. 183). 3 Первонач. назв. поэмы «Лестница» (1926). 328. Е. В. ПАСТЕРНАК 10 августа 1926, Москва Дорогой друг! Что это за место Поссенгофен, и как тебе в нем живется?1 Пишешь ли этюды, и если нет, то почему? Обыкновен¬но первые дни одиночества, после людей и шума, ставших при¬вычными, всегда кажутся тоскливыми, потому что вдруг с непри¬вычки раскрепощают всю восприимчивость человека, не дав ей сосредоточиться на какой-нибудь общей мысли или работе. Но потом это проходит, и подтверждается вновь и вновь, в который раз, что одиночество — благо. Прошел ли у тебя уже этот предва¬рительный период неизбежной тоски. Поражаюсь твоей смелос-ти и самостоятельности. Как это ты одна без языка обходишься?2 Ну тут уже я никак в твою поправку не верю. Сама себя ты только уморишь. Разве только поручили хозяйке гостиницы тебя обкар¬мливать. Напиши мне, пожалуйста, как родился Поссенгофен, как ты в нем очутилась и что делаешь? Что слышно вообще у наших? Каковы ваши дальнейшие планы? Поедешь ли ты в Париж и на¬чала ли переписку о визе?3 Завтра уезжает Эрнст4. Долг (Фришма-нам) в 30 руб. (для Гиты) перевели на него. Был я ему должен за марки. Задолжал еще. И вот моего долга ему скопилось 100 руб. Бегал как угорелый всю неделю. До того неоткуда было достать, что осмелился даже (условно, на случай, если бы не удалось) с Сеней поговорить об этом! По счастью сегодня все устроил (из Госиздата дали) и тебе посылаю с Эрнстом 100 руб. (вернее, 50 долл.). Вообще очень трудное было лето. Настолько, что обе лучшие книги, равных которым уже никогда не напишу, Сестру и Темы, т. е. все, что собственно сделано, отдал Госиздату по 30 коп. строчка5. Просил по 50, не соглашались. Положенье же было без¬выходное, все долги: Фене 180, бабушке 50, костюм 55, Черняку 100, подоходный налог, квартира, жизнь, Эрнсту 100 и пр. и пр. Шуре остался должен 200 р. Не говори этого папе, но одна экс¬пертиза его вещей (для отправки6) вместе с изготовкой ящика и упаковкой (от Главнауки) уже стоила 40 рублей и еще обойдется рублей в 30; отправляю единственно возможным путем через та¬можню, пассажирским багажом на имя Эрнста; идет не с ним, а через Себеж; идиотские порядки, которых не переделать и с кото¬рыми приходится мириться. О деньгах папе не говори, потому что просто стыдно считаться: столько они посылали, помогали и пр. Это просто капля в море. Насколько денежные затрудненья под¬час непреоборимы, настолько ничуть меня не трогает новая кам¬пания по выселенью всех жильцов из дома. Никаких бумажек не принимаю, разговаривать отказываюсь, не тронусь с места. Пусть делают что хотят. Но ты-то, ты-то как пользуешься заграницей? Выжми все ее возможности, как лимон. Все-таки чище, вольнее, привольнее там. И человечнее как-то. Как увидал я штемпель на письме7, сейчас же мне представился пейзаж какой-то горный. И одну я тебя уви¬дал: бестолковую, худую, бедную. Ах, Женя, Женя. О том, как безотрадно на меня подействовало твое письмо, говорить не стану8. Говорить об этом не необходимо. Все равно мы друзья. Все равно тебе надо кончать Вхутемас и, значит, мы уви¬димся. Все равно окончанье его тебе обеспечено. Наконец, все равно (т. е. даже и в случае задержанного ответа на твое ужасное письмо, даже и в случае естественной нежности при мысли о твоем одино¬честве, даже и в случае прекрасной встречи с тобой), все равно мы разойдемся, если действительно твое письмо — тот ответ, о кото¬ром я просил9. Написано оно неприятным, чужим, опасным чело¬веком. Не надо мне его. Но может быть письмо — случайность, может быть, просто оно неудачно написано. Для меня письмо твое — развод. Между прочим, с мыслью этой я свыкся. Пережил уже это не только я. Трудно рассказывать это тебе в подробностях (расскажу на словах), но это также и взгляд твоей мамы. Спокой¬но к этому факту относится и она. И с ним уже примирилась. Эрнст напишет Лиде кое-что о Женичке. Год будет трудный и тревож¬ный, не денежно, а совсем иначе. Дал улечься минутной горечи. Пишу дальше. У меня к тебе ничего, кроме участья и желанья блага тебе нет. Никакой вражды. Но ты, Женя, адресуешь письмо к слабому, нуждающемуся в тебе человеку, который без тебя пропадет, который молит твоей люб¬ви, какой угодно, который любой ценой, во что бы то ни стало хочет жить с тобой, и вот ты ему перечисляешь свои условья, при кото¬рых пойдешь на эту жертву. Это не мой случай, Женя. О чувстве я не говорю. О том, как я тебя люблю, не живя с тобой, ты при же¬лании, когда-нибудь узнаешь. Но не об этом речь. Ты не поняла моих писем. Ты не веришь в серьезность моих слов. Я говорю се¬рьезно: хвататься за такое чувство ко мне было бы безумно. Тут взяться не за что. Тут все требованье, все мимо, мимо. На что мне знать, как много тебе нужно, чтобы согласиться жить со мной, когда я не навязываюсь! Потребность твоя во мне неясна и чужда мне. Потребность твоя во Вхутемасе с этим не связана и она во всяком случае будет удовлетворена. И вечный разговор о спокой¬ном сне: будь в моих границах; знай столько языков, сколько я, стольких людей, как я, не буди моего самолюбья, моей ревности. Ужасное письмо. Ради Бога, не огорчайся. Так людей не любят, как ты привык¬ла. Я во всяком случае не согласен. Не надо и насиловать себя. Ес¬тественного чувства у тебя ко мне нет. Я не добиваюсь его. Прощай. Может быть, я несправедлив, и в письме много скрытого чув¬ства, но зачем было их не открыть. Ребусы — тоже бесчеловечны. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. Датируется по содержанию (см. письмо № 329). 1 По просьбе Б. Пастернака Е. В. отправили в пансион в Поссенхо-фене на берегу Штарнбергерзее под Мюнхеном. 2 Е. В. Пастернак знала немецкий язык по гимназии достаточно, что¬бы читать и разговаривать, но это не шло в сравнение с блестящим знани¬ем языка Б. Пастернака. 3 В отношении предполагавшейся поездки в Париж не было предпри¬нято никаких шагов. 4 Эрнст Розенфельд — племянник старых друзей Л. О. Пастернака. 5 Речь идет об издании «Двух книг», вышедших в 1927 г. 6 С Эрнстом Розенфельдом отправлялись работы Л. О. Пастернака для планировавшейся выставки в Берлине. 7 Штемпель: Possenhoffen. 8 На следующий день после получения письма Пастернак писал: «До¬рогая Женя! Ужасно мне. Но неужели это оттого, что я человек ужасный? Нет, это неправда. Пойми, не я упрямлюсь. Но я никогда, никогда я не расправлюсь с большим и таким понятным порывом в себе в угоду твоей помраченной мнительности, когда есть путь правды, и такой открытый, и так вижу я себя и тебя на нем. Да, но это — идеал. И в этом идеале больше у тебя веры, больше души и чувства ко мне» (30 июля 1926; там же. С. 168). 9 Письмо 6 авг. 1926, в котором Е. В. Пастернак писала: «...тебе перед Мариной неудобно читать мне ее письма. А мне от ее писем часто больно. Значит, таких писем не должно быть. Я не хочу, чтоб существовали ключи "Синей Бороды", — этим можно... а этим маленьким золотым... и что за этой дверью» (там же. С. 171). 329. Е. В. ПАСТЕРНАК 11 августа 1926, Москва 11/VIII. 26 Сейчас послал тебе ответ воздушной почтой и вот еще что вдогонку. Если там я допустил резкость, то не обращай на нее вниманья. Все это сотрется и смоется. Вот что я бы хотел, чтобы ты знала. Что я тебе настоящий, настоящий друг, помимо слов и без громких фраз. Что я тебя в обиду не дам и не дам пропасть или заглохнуть ничему подлинному и благородному в тебе. Что я не препираюсь с тобой и ни в чем не виню, и ничего свыше тво¬их сил с тебя не требую. Что всеми силами я стараюсь не огор¬чить тебя. Но какою бы Женюрой и до какой трогательности бы я тебя ни чувствовал, женою я тебя не в силах сознавать, так страшно в своих составных частях твое признанье1. Если бы даже я принял твое предложенье во всей его двойственности и обусловленности (люблю-ненавижу; брак-развод), я бы своего слова не мог сдер¬жать: природа, моя природа и всякая другая против этого бы вос¬стала, так это опасно, так неестественно. Кроме того, ужасный признак сказался в твоем письме. Моя полная далекость тебе. Я бо¬юсь одного. Может быть, тебе не избежать одного, мимолетного огорченья, которое пройдет, если ты не будешь стоять на нем, т. е. если дашь ему пройти. Тебе ведь и вправду может казаться по раз¬мерам душевных усилий, затраченных на это письмо, что ты не¬сла мне навстречу, если и не то, о чем я спрашивал, то все-таки какой-то дар сердечности и доверчивости, и вот я отверг его. Но ты перечтешь когда-нибудь свое письмо и поймешь, как оно ужас¬но. За статьями контракта трудно что-нибудь расслышать, что подняло бы, понесло навстречу, окрылило надеждой. Тебе трудно было писать, тебе трудно это все потому, что тебе трудно сделать меня близким и дорогим себе. Я не могу стать целью для тебя, и ты, не ведая, что творишь, расписываешь, пункт за пунктом, что ты могла бы меня любить как средство в жизни. Ты договарива¬ешься до того, что и мое имя и, как ты говоришь, талантливость, это такие элементы неравенства, которые требуют соответствен¬ных товарищеских выводов в твою сторону. То есть я уже кое-чего достиг, ты — нет, или не столько. Зна¬чит, я об этом должен помнить и должен быть готов к уступкам. Это совершенно убийственно по своей противоестественности. Ты предлагаешь мне в жизни, несказанно тягостной матеръ-яльно, беспрерывно стеснительной, построенной на неизбежных самоограниченьях ради тебя и Жени большую связанность, чем налагает на детей отцовский дом, пока они этим домом живут и им воспитываются. Потому что и в бреду никогда не приходила мне такая нелепость по отношенью к папе или к маме, которые тоже были талантливы и успели достигнуть многого, когда я еще на ноги становился. И ты не думай, что меня баловали. Но это совершенно ни к чему. У меня нет никакого против тебя раздра-женья, ни даже против твоих слов. Вообще я очень дружески и с большим теплом к тебе говорю на эту тему. Но программа твоя просто опасна. Она игнорирует тот факт, что я все-таки поступал¬ся кое-чем в твою пользу, и налагает новые трудности. Значит, она свидетельствует либо о твоей слепоте насчет меня, моей жизни, моих усилий, моих жертв и пр. и пр., либо же о неважности всего этого для тебя. Мне несущественно, эгоистка ли ты или нет. Я не о тебе говорю, не о чувствах к тебе, а о тебе в отношении меня, о расчетах на твою помощь, о жизни с тобой. Ну вот ты и дала ответ. Об этом и думать нельзя. Правда оказалась сильнее тебя и вытес¬нила тебя со всех гадательных позиций на одну старую, исходную: на позицию обусловленного примиренья после попытки разойтись. Вот все, чем ты можешь и хочешь меня осчастливить. Ты меня прощаешь, ты меня готова любить, если, если, если... Но ведь я тебя не всякую зову назад, и ты не поняла меня. Я тебя не удержи¬ваю. Я дорожу дружбой с тобой, я дорожу тобою и встречей с то¬бой, но я не зову тебя назад любой ценою и к разводу отношусь спокойно и светло. Он в тысячу раз чище и человечнее того, как ты понимаешь меня и наше сосуществованье. Он — счастие для меня в сравнении с тем несчастьем, которое ты мне и себе гото¬вишь своим последним предложеньем. Умоляю тебя поверить в серьезность моих слов: я разошелся с тобой, я живу без тебя, врозь от тебя, живу так же, как жил, т. е. нет, гораздо честнее и чище, с высоким чувством долга к тебе, а не к твоему искаженному, нена¬сытно самолюбивому двойнику, которого могу не помнить, не знать и не слышать. И я думал, не заговоришь ли и ты, подлин¬ная, в разлуке. Ты же поручила писать письмо ему, а я терпеть не могу этой фурии, и не от нее ждал письма. Я не знаю, откуда в тебе эта болезнь, но со мной беседует всегда именно этот демон, которым ты одержима. Зачем ты так горячо пишешь о работе? Точно я Хиля2 или кто-нибудь из твоей семьи и оспариваю это твое право? Точно ты не проработала год во Вхутемасе? Точно не будешь работать эту зиму? Ты отвечаешь пощечиной, когда я тебе напоминаю о вещах, кото¬рые ты сама должна была бы сознавать и помнить. Ну хватит ли у тебя бессовестности сказать, что я деспот, что я тебя рабою сде¬лал, что я втиснул тебя в тиски мещанского брака и материнства. Ну чего ты бушуешь?! Обстоятельство, например, что за грани¬цею ты, а не я — для тебя не факт только оттого, что матерьяльно я не мог справиться со всем тем, что хотел для тебя сделать перед тем, как уехать с Женичкою к нашим; для тебя это не факт оттого, что это явилось неизбежностью. И ты забываешь, что это не фи¬зическая неизбежность, а нравственная, добровольно наложенная на себя. О как трудно писать и как все это ни к чему! Не хочу, не хочу и не могу жить с тобой. Ничего личного в тебе, нуждающегося в моем росте, моем счастье, моей действительной жизни не вижу и не слышу. Узнал, что слишком даже мне хорошо, могу поступиться в твою пользу. Так нельзя меня любить. Я не знаю, кого можно, и мне это неинтересно. Но если вернуться к корню всей прискорбности, к отсутствию большого чувства у тебя ко мне, которое бы тебя несло и делало оптимисткой, то слава, слава Богу, что ты высказалась и все так разрешилось. Повторяю тебе: ты меня не знала до сих пор. Теперь я от тебя свободен, и вправе игнорировать беса в тебе. Настоящая же ты не можешь не быть моим глубочайшим и благодарнейшим воспоминаньем и постоянным другом, судьба которого мне кровно дорога, и такою всегда останется. Я это тебе докажу наделе. Разумеется, мне это будет до неисполнимости труд¬но, если судьба свяжет тебя с каким-нибудь явным моим врагом и ненавистником. Но по себе сужу: ты верно перейдешь надолго к совершенному одиночеству, уравновешенному, освещенному це¬лью, осчастливленному успехом. Сейчас же, в Поссенгофене за¬будь, дорогая, все злые слова, которые мы друг другу говорили; запомни только факт нашего совершенного ухода друг от друга, который абсолютно никакого зла сам по себе не заключает, и дай я крепко обниму и поцелую тебя, — естественно, как это всегда останется естественным у меня по отношенью к тебе. Я тебя люблю, но не живу и не буду жить с тобою. Твой Боря Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Речь идет о письме Е. В. Пастернак 6 авг. 1926 (там же. С. 169—171). 2 Абрам Бенедиктович Минц — муж старшей сестры Е. В. Пастернак Анны. 330. Е. В. ПАСТЕРНАК 12 августа 1926, Москва 12/VIII/26 Сегодня я с утра возился с Эрнстом. Много было волненья с папиными ящиками на таможне (у Николаевского вокзала). При¬ехав в 10 ч. утра, мы освободились только в 12. По тому, как их вскрывали и досматривали, я боюсь себе представить, в каком виде они придут1. Будут они, если верить словам агента, не позже чем через неделю в Берлине. Потом я сызнова проделал с Эрнстом весь твой отъезд. Банк, Дерутра, обед дома, извозчик, вокзал. Он уехал Ш-м классом и в очень скверном вагоне. Но рядом был тот, желтый и сияющий, с широкими окнами, и я глядел в крайнее, где щебетал и подпрыгивал от паровозного вос¬торга мой мальчик, и потом ты, за будкой, уронила голову на руку2. Я это видел. — Я ведь не человек без нервов, Женя. И с про¬водов Эрнста я вернулся домой совсем надломленный и со страш¬ной головной болью. Я отоспался, сейчас пишу тебе. Надо взять¬ся за работу, середина августа, около двух месяцев совершенно не покрыты заработком. Последнюю неделю много было мытарства с доставанием денег для Эрнста и на расходы, связанные с отправ¬кой вещей. Теперь его отъезд как бы положил всему этому предел. Я убрал комнату, выспался, поставил самовар и — за Шмидта. Кроме того, мне вообще нездоровилось прошлую неделю, да еще и флюс у меня сделался, как зимой, и на том же месте. Шапи¬ро на Кавказе. Сильно мне помогла Женя Кунина3. Я не знаю, го¬ворил ли тебе, что Цветаева раскритиковала Шмидта. Ей не нра¬вится, что я дал его, а не себя. Ей не нравится, что я его сделал типическим, психологически правдоподобным. Она против его писем4. Так она формулирует по крайней мере недовольство ве¬щью. Может быть, у нее иные, более глубокие основанья, кото¬рых она не высказывает, боясь меня обидеть. Т. е. может быть, вещь вообще кажется плоской и безвкусной ей. (Между прочим, она такова и есть.) — Но Шмидта надо кончить и кончить так, как он начат. Кое-что я набросал дальше. Но по-настоящему возьмусь за работу в ближайшие дни. Каждое мое письмо тебе сопровождалось не менее, чем 5-ю другими, которые я уничтожал. Я много, много написал тебе пи¬сем этим летом. Не скажу, чтобы они были радостнее тех, которые ты получала. Но они были подробнее. Они на фактах объясняли то, что без этих ссылок могло тебе казаться намеренно-неожидан¬ным или голословным. Но так как дело в живых данных и в реше¬нии, а не в воспоминаньях, то я и не хотел влиять на тебя ни в ту, ни в другую сторону. Я боялся разжалобливать тебя. Для нас фатально то, что я так долго обманывал себя и тебя, будто я могу удовольствоваться твоею жалостью. Только порвав раз навсегда с этим умеренным требова¬ньем, я перестал жалеть и тебя. Однажды из Питера приехал Ник. Тихонов и по моему предложенью остановился у меня, пробыв тут больше недели. Я был тогда в поре страшной тоски по тебе и ты мне не писала. Это была совершенная копия Таицкой нервности. Тихонов имел на меня замечательное действие. При нем я не толь¬ко не мог работать, но и вообще быть самим собой при нем не было никакой возможности. А в те дни быть предоставленным себе безо всякой помехи значило тихо безумствовать. Я не мог второ¬пях подыскать нужного слова. Это не фраза. Это были очень тя¬желые дни, всякий, кто встречал меня, по одному виду спраши¬вал, что со мной, чем я болен. Тогда же из Касимова с тетей приезжал дядя Осип после очень тяжелого приступа сердечной болезни. Я был у них по нескольку раз в гадких дешевых номерах на Трубной, где они остановились. Раз, в спокойнейшем разговоре, я, чтобы успокоить дядю (не так, мол, страшно ваше положенье), предложил ему пощупать мой пульс в полной уверенности, что он ничего не найдет и между нами завяжется чистое словопренье. Представь, у него нашлось латин¬ское слово для этого ненормального, постоянно (по крайней мере в тот месяц) перенапряженного пульса. Что ж тут удивительного, сказал он, жжешь свою жизнь, она и горит. Они вскоре потом уеха¬ли в Касимов. Недавно опять были тут, проездом в Кисловодск, куда дядя уехал на леченье. Так вот, бесконечные кавалерийские рассказы Тихонова, которые не прекращались с утра до вечера, и вообще соседство его юношеской и здоровой простоты (как у гим¬назиста) действовали и на пульс и на все мое существо очень бла-готворно. Он около 7-ми лет был на фронте, в деле и имеет что порассказать. На его примере видишь, какую роль играет субъек¬тивное преломленье мира. В его изображеньи от войны не остает¬ся ничего страшного, ничего грязного даже, точно и в действи¬тельности, десять лет назад, она целиком была приспособлена для детей среднего возраста. Громадную роль для моих мыслей о тебе и себе сыграл один случай, косвенно связанный с ним. Каждый день мы к кому-ни¬будь ходили, вечно встречались с людьми и дома не сидели. Как-то мы отправились к Антокольским в Ильинское. На вечерней прогулке по парку я отделился от всей компании и сбегал в Алек-сандровку. Может быть, тут, в этот вечер я впервые и увидал во весь рост, навсегда, вперед и назад твое отношенье ко мне. Заме¬чательно, что о Тайцах и об Александровке у меня всегда сохраня¬лось воспоминанье, как о счастливых временах5. Это объясняется контрастом тишины и замкнутости после коридорной системы бредового городского существованья, без секретов и принадлежности себе. Этот контраст — такое благо, что перевешивает и затушевывает в воспоминаньи все другие сторо¬ны. Случилось так, что Александровка в этот час была почти пус¬та и очень тиха. Было воскресенье, дачники вероятно прогулива¬лись, мужики пьянствовали в Ильинском. Я подошел к нашему дому, затянутому по окнам серыми опрятными занавесками. Бе¬лая скатерть в пролете крыльца и кувшин с цветами (совсем как наши, как те, с того дня), казалось, кого-то ждали, что-то помни¬ли и знали, что-то лучше меня. Я так и ахнул. Словно пелена спала с моих глаз, когда я впервые за эти годы уразумел, наконец, что в твоих жестоких словах тогда на террасе была правда, чистая немилосердная правда, которой я, дурак, не верил, потому что боялся поверить, жалея себя и тебя. Понял же я, что это правда, по тому чувству режущей, щемящей боли, кото¬рую вызвало зрелище нашего дома непосредственно, неожидан¬но, прямо с той косой луговой дорожки, по которой я быстро к нему приближался. Потом по сходству мне припомнились все твои приемы, все встречи, весь вообще твой образ мстительницы, ка-рательницы, суровой, неумолимой госпожи. И вдруг я разгадал тебя и твое четырехлетнее страданье. Я не знаю, писал ли я тебе об этой поездке. Если да, то прости, что повторяюсь. Но едва ли это проскочило из писем, которые я уничтожал (в них я не пере¬ставал к этому случаю возвращаться), в те, что ты получила. Имен¬но из-за трудности объяснить, что я не в упрек тебе этот случай привожу, а что, наоборот, в полное тебе оправданье и в объясне-нье всех странностей твоих я его пережил и победил его горечь, именно из-за невозможности уверить тебя в искренности моих слов я и уничтожал те письма. Теперь то, чего тебе недообъяснят слова, живо подскажет мой сегодняшний тон. Ты права передо мной горькою, фатальной и непоправимой правотой. Ясен мне стал и весенний мой узел. Т. е. то, чем я неизбежно, помимо воли, постоянно причиняю и стал бы причинять страданье тебе, если бы мы вдвоем остались, а также и смысл твоего страданья, и при¬чина его. Но об этом лучше я расскажу тебе при встрече, или в следующем письме. Это трудно, это вещь большой тонкости. Ты, может быть, догадалась по надписи Маршака, что он был тут6. Я давно не встречал такого интересного, настолько ярко и самостоятельно думающего обо всем человека, как он. Я очень рад этому новому знакомству. К сожаленью, когда он у меня был, у меня немилосердно болел зуб. Собственно в ту ночь флюс у меня и разыгрался. Но временами я забывал про зубы, так интересна и дельно интересна была его речь. В противность обыкновенью, боль¬ше помалкивал я, а разливался собеседник. И это вовсе не от зу¬бов. Речь шла об английской литературе. Он мне говорил о двух замечательных поэтах, значенье которых мне известно, но кото¬рых я вовсе почти не знаю, о Блэке и Браунинге. О последнем он так говорил, что встреться с ним Дмитрий7 десять лет назад, я был бы избавлен от его воинствующей дружбы. Но что ты скажешь на его «Мороженое»! Какая прелестная вещь! А рисунки Лебедева! Неправда ли эта книжка и в отношеньи текста и иллюстраций еще лучше Мышонка8. Он, говорит, очень меня любит и все мое. Мне было жаль, что ты его не слушала, ты бы со мной согласилась в оценке его, и он не меньшее бы тебе доставил наслажденье, чем мне. По неожиданности и оригинальности это — Шкловский с присоединеньем органической философии, существенности и ду¬шевного темперамента в степени, в которой ни у кого из знако¬мых этих свойств себе не представляю. Ухватясь за его симпатию, попросил подобрать книжек для Женички. Но по-моему там кро¬ме «Мороженого» все вздор. Разве только ничего «Присказки» Федорченки. Только их надо читать уметь. Ты услышь Москву в себе и Фросю9 и себе вверься и нараспев читай, широко, широко. В последнее время я часто твоих видал. Там все без измене-нья. Мама иногда жалеет, что не сделали операции тогда, в июне. Хирурга ждут из отпуска недели через две. Мама один невольно вырвавшийся у меня разговор о нас (вследствие сильного и слож¬ного страданья, — тоже когда-нибудь расскажу) встретила, про¬тив ожиданий, как нечто давно ей известное, что она видела и о чем догадывалась. И выход приняла очень здраво и без волненья. Она, как мне кажется, любит тебя больше всех детей, и откровен¬но противоречивой любовью: т. е. больше других она любит тебя именно за то, за что на тебя нападает, и чем ты совершенно недо¬ступна ей. Нападки же ее отличаются всею узостью и вздорностью жестоких мещанских представлений о жизни, женщине и мире. Это письмо я буду продолжать. Я возобновлю этот разговор на днях, сейчас же боюсь задержать его. Невольная, неизбежная резкость, которая все же верно имеется во вчерашнем и позавче¬рашнем письмах, может ввести тебя в заблужденье. Хотя принято думать, что ты о себе высокого мненья, но в кольце своего по¬вседневного, раздраженного самолюбья ты даже и сама не знаешь, каким аршином себя мерить, т. е. насколько удивительные задат¬ки скрыты в тебе и насколько весь их смысл — в будущем. Эти годы ты наносила себе постоянно косвенный вред, являющийся отраженьем того вреда, который прямо наносила мне. Продолже¬ние письма будет о тебе, о том, как я представляю себе твое буду¬щее, о том, почему нам нельзя и опасно жить вместе. Нам очень трудно и легче в ближайшее время не станет. Но я уже почти вижу осуществимость истинной жизни для тебя и для меня, как она за¬ложена в наших судьбах и предопределена в стремленьях, поже¬ланьях и мечтах. Недавно и уже в последний раз я поддался есте¬ственной ошибке. Увидав твои и свои возможности, я только от¬того, что видел их вместе и чувствовал одним чувством радости за обоих, заключил, что нам дано дожить до них в одной комнате. Я ужасный дурак, что дал твоему письму обидеть или вернее удру¬чить себя. Мне сразу же следовало порадоваться тому, что оно эту ошибку, являющуюся лишь частью нашего обоюдного будущего, исправляет. Разумеется, мои мысли и ощущенья на этот счет не остаются в области снов и философствованья. В ближайшем пись¬ме предложу тебе подумать и о практическом разрешении наших трудностей. Т. е. напишу о своих планах. Ты легко себе предста¬вишь, зная меня даже так, как ты меня знаешь, что все это мне далось не легко. Заклинаю тебя, хоть раз в жизни поверь мне пол¬ностью: поверь, что тебе будет хорошо. Во всяком случае несоиз¬меримо лучше того, что ты себе в письме готовила, уродуя и себя и меня. Одновременно, или еще раньше, я прекратил переписку с Мариной. Но это совсем не то, чего ты хотела в письме и ничуть не тебе в угоду. Я просто должен наконец вырваться из кольца, которое в разные времена и разным глазам может хотя бы казать¬ся ложью, будучи на самом деле скопленьем живой, остро страда¬ющей, до безобразья искалеченной правды. Чистоту, красоту и ясность этой правды я и должен восстановить. Женечка, я тебя только об одном попрошу. Чтобы ты ко мне относилась с уваженьем. Я ведь не фразер и не мошенник. Прошу об этом потому, что без этого ты не поймешь ничего из того, что мне еще надо тебе сказать. Разделаться же с голосом говорящего без пониманья очень легко: это как книжку изорвать, не читая. Продолженья письма скоро не жди. Дай мне неделю срока. Крепко тебя целую. У меня много нового к тебе, к Жоне, к нашей семье. И мне хорошо и бедно. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Речь идет об отправке картин Л. О. Пастернака в Берлин с Эрнстом Розенфельдом. 2 Воспоминания об отъезде Е. В. Пастернак с сыном. 3 Е. Ф. Кунина — поэтесса и переводчик, была по профессии зубным врачом. 4 Имеется в виду письмо Цветаевой 1 июля 1926 (Цветаева. Пастер¬нак. Письма 1922-1936. С. 239-240). 5 В Александровке Пастернаки проводили лето 1925 г., в Тайцах — 1924-го. 6 Пастернак послал Женечке несколько детских книжек, среди них «Мороженое» С. Я. Маршака с рисунками В. В. Лебедева и дарственной надписью автора и «Присказки» С. Федорченко. 7 Дмитрий Васильевич Петровский. 8 Имеется в виду книжка С. Маршака «Сказка о глупом мышонке». 9 Прислуга Фришманов, иногда помогавшая Пастернакам и занимав¬шаяся с Женечкой. 331. Е. В. ПАСТЕРНАК 16 августа 1926, Москва 16/VIII / 26 Дорогая Гулюшка Женя! Я хочу, чтоб тебе было хорошо. Я думаю о тебе и никогда не перестану. Отбрось все и будь совершенно откровенна со мной. Не бойся меня обидеть. Я все пойму. Если тебе чего-нибудь жал¬ко, скажи мне об этом по-человечески. Ни во что не драпируйся, ничего не скрывай, я не злоупотреблю твоей прямотой. Мне труд¬но с тобой. Я никогда не уверен, что та, выпады которой в мою сторону так нестерпимы и неуместны — ты, а не судорога твоей самозащиты от призраков, не маска, не ложная гордость. Я не мог принять твоего письма и жизни, в нем предложен¬ной, потому что по-прежнему ты переоцениваешь свой возраст, свои силы и свои знанья и требуешь от меня подчиненья себе, властной, вспыльчивой, ревниво-подозрительной и нетерпимой, в то время как это и есть единственная помеха нашему счастью, потому что в остальном мы — родные, и чем ты больше будешь развивать¬ся и расти, тем, — увидишь, — больше тебя будет приближать ко мне твоя собственная судьба (творческий опыт, постепенное осво¬божденье). Но я бы зарезал и твое и свое будущее, если бы согла¬сился вдыхать свое будущее не твоей любовью (что было бы воз¬можно) и даже не твоими легкими (что уже невозможно), а твоим требованьем дышать так, как это мне предпишут твои представле¬нья властного и безапелляционного человека, на опыт которого я и не мог бы положиться, если бы даже был так бестемпераментен, безволен и бездушен, что хотел. В своем письме ты все построила на случайной и несчастной стороне своего характера, которая из-гладится, когда ты сложишься как художница, — и ты мне это пред¬ложила как фундамент для нашей, т. е., значит, и моей судьбы! Между тем у меня сейчас как раз такое время, что я ни шагу не смогу ступить дальше (а в этом шаге ведь и ты и золотой Жене-нок!), если моей мечте не дано будет сравнительной независимос¬ти. Я не чуждаюсь вмешательства твоего истинного существа, я им жив и многим ему обязан. Но уже и вмешательство тебя — минут¬ной, искаженной и пр. было бы тягостно. Ты же прямо на последнем хочешь построить наше благополучье. Но такие вещи, как родина, история, судьба, запад и пр. и пр., — это все вещи на¬сущные для меня, это вещи моего завтрашнего существованья. И вот я поставлю по контракту весь этот мир под угрозу твоей еже¬часной бытовой раздражимости! Я думал, ты мне пообещаешь работу над собой, при которой мы уйдем далеко, далеко от того безобразного уровня, на котором вынужденно держит нас наш измельченный мелочною страстнос¬тью обиход. Между тем все то, что ты мне говоришь, опять обращено ко мне: ты снова меня кругом обежала и знаешь мои концы и начала; ты снова говоришь только обо мне; снова мне указано место. Когда я вижусь с твоими, когда я слушаю мамины рассказы, в особенности же, когда я сталкиваюсь с ее сужденьями о тебе, я внутренне содрогаюсь от восхищенья тобою. Какой гигантский скачок сделала ты, моя одухотворенная несомненно, несомненно одним уже этим талантливая, замечательная девочка. Я понимаю всю твою мышечную судорогу, ставшую привыч¬ной в этой вечной борьбе. Но чем, чем как не обстоятельствами первых свиданий мог я вызвать твое чудовищное непонимание тво¬его положенья со мной! Ты борешься со мной, как с ними! Ты в минуты страшной душевной усталости и слабости говоришь язы¬ком тигрицы, готовой к прыжку, между тем как я мог бы тебе дать отдых. Нас спасла, нас всех втроем осчастливила бы только новая (глубоко заложенная, но умышленно подавленная тяжелым отста-иваньем себя) черта, которой бы ты отдала власть над собой, доб¬ровольно, т. е. усилием доброй воли: нас, т. е. нашу жизнь друг с другом, спасло бы только нарожденье большой, широкой добро¬ты в тебе. Вот о чем я мечтал и чего хотел. Я этой соседки жаждал рядом со своей деятельностью, которая сейчас страшно трудна. Это не то письмо, которое я думал написать через неделю. Тех тем, которые главнее всего, я в переписке не коснусь. Это страш¬но трудно, это будет в разговоре с тобой, это в один голос, моно¬логом не делается. Если бы в объяснении этих тонких материй не было необходимости, т. е. ты знала бы их без объяснений, все было бы чудесно, ты бы любила меня, мы были бы счастливы. Цель этого письма напомнить тебе, что я тебя слышу и слушаю, что я душой с тобою, что если тебе печально, то в корне этой печали какая-ни¬будь недопонятость себя самой, чтобы ты не скрывалась, что я лучше, чем ты думаешь; и больше тебя люблю, чем ты это знаешь; и гораздо, гораздо сильнее и серьезнее, чем ты на основании моих колебаний и уступок и вечного лавированья вокруг катастрофи¬ческой крутизны твоего характера воображаешь. Но я предложил тебе самой побороть то в себе, на борьбу с чем уходили мои луч¬шие силы. Эта борьба для меня прекращена, ты от нее отказалась. Вот суть происшедшего. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 332. Е. В. ПАСТЕРНАК 17 августа 1926, Москва 17/VTII / 26 На прощанье ты должна будешь мне сделать один подарок. Подари мне, или если не хочешь, оставь мне на время свой днев¬ник. Я его перепишу. Но я буду просить у тебя подлинник, т. е. кожаную тетрадку, писанную разными твоими почерками, всех возрастов. Мы будем встречаться, я от тебя с ним не убегу. Я страшно люблю тебя в нем, люблю твое прошлое, болею все¬ми болями, восхищенно болею, светло, не фатально, потому что разре¬шенье налицо — твоя судьба не пошла под гору, ты не смята, не стоптана жизнью, ты говоришь с ней, как равная, и даже заносишься. Мне кажется, я этот подарок заслужил, хотя, конечно, доста¬точно тебе узнать, что мне дорого, чтобы меня этого лишить. Ни¬когда мне не объяснить тебе смысла и характера волненья, с каким я пробегаю страничку, в которой в двух-трех фразах — твои август и сентябрь 1919 г. И потом, того же времени — письмо к Бетти1. Ты человек — осмысленного пути, т. е. жизни, посвященной цели. Представь себе, что для меня подчеркнутое слово значительнее не¬подчеркнутого. Целесообразность либо призрак, либо — если не призрак, то — пустяк. Посвященность же жизни — великий и реаль¬ный разряд существованья. Это один из видов бессознательной ре¬лигиозности. Это одушевленность в квадрате. Разговоры о бессмер¬тии, о Боге могли зародиться лишь среди людей, живших посвящен¬ными жизнями. Т. е. предметы их рассуждений были под руками, в годах и в груди у каждого; было на что слаться, чем пояснять. Твое несогласие со мной коренится в твоем непонимании меня, твое же непонимание может быть только умышленным. Это и есть либо постоянный умысел, либо какой-то случайный про¬мах, вошедший в привычку, либо случай мести за какой-то мой промах, утвердившийся как способ сосуществованья со мной. Готовая за углом Волхонки и Знаменки говорить по собствен¬ному вдохновенью и опыту о той же истине, спеша за этою же исти¬ной на автобусе во Вхутемас, ты дома, на даче, в разлуке, в переписке со мною, — вообще, вообще во всей своей жизни со мною насиль¬ственно слепнешь и глохнешь ко всему, что с этою истиной связано. Мое уваженье к тебе все эти годы глухо разъедалось и подта¬чивалось именно этой твоей красноречивой, бросающейся в гла¬за несправедливостью ко мне: точно за всеми твоими действиями стояло невысказанное: «Боря? — ну с ним церемониться нечего». Так вот, о жизни, посвященной... По-настоящему, т. е. настоя¬щим ты меня видела и знала два-три раза. Ты знаешь, о чем я го¬ворю. Ты тогда бывала неисчерпаемо чудесна, я без границ, чуд¬но, полно любил тебя, как совершенно равную, как соучастницу большого, отягощенного громадной душевностью волненья, как его преображенную и обдающую преображеньем половину. Меня охватывало чувство абсолютной свободы, тождественное абсолют¬ной преданности тебе, и я всегда это чувство тебе называл. Эти редкие случаи все наперечет — случаи высказанного или — не¬высказанного вслух разрыва с тобой, прощанья с твоей властью, с твоими несчастными предписаньями и претензиями, до совершен¬ной тоскливости умаляющими меня и уродующими. Теперь я думаю, что эти случаи для меня — естественны, но и только для меня предельны. Т. е. они мне распахивают мое миро-ощущенье вовсю. Что же касается до тебя, то очевидно у тебя в памяти или в прошлом есть нечто большее в этом смысле, иными словами, тебе есть с чем сравнить, и сравнение это не в мою пользу. Если бы это не было так, ты бы не могла не предпочесть меня, свободного, верного масштабам моего мира, тому несчастному, уступчивому уроду и полуживотному, которое ты из меня делаешь, подчиняя своим собственническим инстинктам. Читай вниматель¬но. Оттого-то я и говорю, что ты не любишь меня. Если бы мое высшее ощущенье тебя было и для тебя ничем несравнимо, т. е. уносило в такую же бесконечность, как меня, т. е. если бы оно было высшим и для тебя, ты любила бы меня (без если), и тогда бы тебе инстинкт это несчастное «если» подсказал: но тогда бы ты его даже и от меня скрыла. Он подсказал бы тебе, что тем самым, что я на-зываю свободой, т. е. чувством большой, владеющей миром кра¬соты, ты действительно можешь приковать меня. Он подсказал бы тебе, что только высокая, почти неуловимая словом тонкость способна меня привязать, что меня можно очаровать, но не под¬вести под условья, что чем грубее цепь, на которую меня вздума-лось бы кому сажать, тем она бессильнее. Все бы это было ясно и не такой одаренной и душевно богатой женщине, как тебе, лишь в одном случае действительной потребности во мне. Тебе же это неясно оттого, что желанья этого у тебя нет. Твое стремленье при¬ковать меня, сквозящее в твоей тактике, поступках, словах и по-веденьи, есть поверхностное выраженье глубокого желанья, чтобы я не был прикован никем другим. Положительное желанье тебя бы перерождало и вело по совсем другим путям. Я так утомительно отчитываюсь перед тобою потому, что я люб¬лю тебя и не хочу, чтобы у тебя осталось впечатленье несправедли¬вости. Я надоел, верно, тебе повтореньями о том, что упрекать тебя мне не в чем. Не унижая себя нисколько, я убежден, что в твоей ис¬тории я не сильнейшее, не содержательнейшее явленье. И очень хорошо, что ты бессознательно верна глазомеру чувства. У тебя были добрые намеренья в письме, но ни ты, ни я не такие бедняки, чтобы удовольствоваться таким сухим рационом. Большего ты не могла дать. Большее ты дала или дашь другим, а может быть и как-нибудь иначе. Выход дарящего порыва из личности создал Бога, создал куль¬туру, создал искусство. Для меня не лицемерны, не словесны и дру¬гие формы даренья. Я знаю формы любви, нервно осязательные, порождающие на свет душу целого поколенья (верь, я о чем покруп¬нее себя говорю). Я хочу сказать, что форму твоего полного порыва мыслю не обязательно с связи с кем-нибудь еще. Ты из моей сердечной жизни не уходишь. Уходит твоя нелю¬бовь, твоя способность к ненависти ко мне (хотя бы альтернатив¬ная). Но и этой ненависти в потенции я не могу допустить близко к себе. Это опасный спутник. Ненавидеть настолько легче (житейски), чем любить, что хотя бы условно, в мыслимости допуская эту ненависть и ее заранее оправдывая, ты сама не заметишь, как под влияньем обстоятельств пойдешь сплошь по этому легчайшему пути. Замечательно, как только я пробую заговорить глубочайшим образом о себе, о Жене, о будущем, о живейших стремленьях к улуч¬шенью всех наших обстоятельств (тут практика неизбежно перепле¬тается с романтикой, потому что в том, что может казаться сумас¬шествием, блажью, громкой фразой или наводит тебя на аналогии — со Шмидтом ли или с Петровским — моя сила и моя реальная почва. Потом, когда результаты налицо и поняты всеми и впитаны жиз¬нью, все забывают о том, что им казалось лет 5 или 10 назад) — да, так удивительно, говорю я, при всякой попытке заговорить с тобой о себе — я чувствую роковую неосуществимость этого желанья. Я предложил тебе трудную задачу. Источник ненависти, зло¬бы и раздраженья в семье (а как это отражалось на мальчике!) все-таки в тебе. Жить на его берегах нет никакой возможности. Я знал, что усилия, которые бы тебе предстояло делать, не легче тех, с ко¬торыми связаны твои побеги и вылеты из твоей семьи в культуру. Но ты не только отказываешься от этой работы над собой, но про¬должаешь держаться воззрений, по которым это качество позво¬лительно и допустимо. Ты вновь и вновь мне говоришь, что это в моих руках, а не в твоих. И вот это самая безотрадная и решитель¬но никуда не годная исходная точка. Сейчас я получил от Лидочки письмо, где очень много о Же-ничке. Как я рад за него! Надо все силы приложить к тому, чтобы к будущей весне иметь много денег, т. е. столько, чтобы развязаться с квартирой и иметь возможность уехать из Москвы. Я хотел бы, чтобы и ты нашла возможность при Вхутемасе если не уже подра¬батывать что-нибудь вечерами (диаграммы что ли у Будневича или еще что-нибудь), то хоть попробовать стать на этот путь или как-нибудь с ним связаться. Комната Шуры и Ирины переписана на них. Они за нее платят по своей таксе. Теперь и действительно, и психологически, и по охранной грамоте у нас только одна боль¬шая. Т. е. для пользованья их комнатой психологических данных больше нет, и если бы мне пришлось там работать, то не в виде правила, а в виде ежечасной любезности. Если опыт с пересылкой папиных вещей будет удачен, я исподволь стану пересылать ему остальное и за зиму хочу перевести ему весь его архив. Я не обо всем имею возможность писать тебе. Кое-что узнаешь от Эрнста. Все это очень трудно, но мыслимо, и это надо успеть сде¬лать за зиму (т. е. заработать, справиться с вещами и пр.). Я пишу тебе: нам, мы. Тебе это может показаться противоречием. Но неужели и это надо объяснять? Если не будет другого выхода, я предоставлю тебе комнату, а сам уеду в Петербург. Но это все еще будем мы. — Мама в последние дни веселее, потому что ей чаще делают впрыскиванья. Она, да и все жалеют, что не сделали операции летом. Положенье ее не стало опаснее, но боли, если бы не морфий, были бы чаще. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Подруга Е. В. Пастернак по высшим женским курсам. 333. Е. В. ПАСТЕРНАК 27 августа 1926, Москва 27/VIII / 26 Просто непонятно, до чего быстро промелькнуло лето. Еще, кажется, вчера меня пугал надвигавшийся хаос горячего городско¬го июля, вечерами безумными роями кружилась в передней моль, громыхающая мостовая засыпала комнату жарким песком, улица вечерами откровенно обнажалась, пела, хохотала и плакала. Казалось, никогда не выбить пыли из меховых и шерстяных завалов, не отбиться от моли, не удержаться на человеческой чис¬той высоте, не привести комнаты в порядок. Но в свое время все оказывалось осуществимым, лето выдалось прохладное и дожд¬ливое, призраки отошли, искушенья миновали. Я походя расплатился с долгами. Между этими расплатами с радостью установил, что с неприятностями подмышками рас¬простился если не навсегда, то надолго. Выкупил больше месяца лежавший у портного костюм — твой подарок — спасибо тебе, Женюшок мой; — все лежал он — денег не было. Ни разу не на¬девал, — без тебя не надену. Не надену и старого, сданного в чистку и в починку, когда будет время зайти за ним: опять де¬нег нет, та же история. Но и этого до тебя не обновлю, в нем встре¬чать поеду. Вчера написал большое деловое письмо папе. Оно так растя¬нулось, что воздушною почтой послать не пришлось: около рубля обошлось бы. Также на твое имя выслал два журнала. В одном — Шмидт (1-я часть); в другом статья, о которой Черняк говорил1. Все это придет либо после этого письма, либо с ним одновремен¬но: это пошлю воздушною. В письме к папе записка тебе2. Собственно дал я зарок не пи¬сать тебе, пока не справлюсь со И-й частью «Шмидта». Но хоте¬лось известить тебя, что письмо твое, миролюбивое, ясное, бла¬городное и большое — получил. О нем два слова ниже. В письме к папе впервые коснулся вопроса о Женечке. Я прошу его приютить у них на год. Я не хочу касаться некоторых из оснований этой просьбы. Я не смею мечтать о согласьи с их стороны. Но если оно будет, я умоляю тебя победить естественное чувство материнства и им пожертвовать: все равно ты ведь зна¬ешь, что обстоятельства не дадут тебе здесь развить его до полной пользы для мальчика. Но многого ты и не знаешь. Вчера я был у мамы. Она, не навязывая тебя, конечно, нашим (в этом случае ты бы сняла с ним где-нибудь комнату), убеждала меня не звать тебя назад, предложить тебе не возвращаться и самому постепенно со¬бираться к вам. Я ее мысли не могу разделить. И не оттого только, что мне скучно без тебя, а и оттого еще, что, по-моему, этим последним годом Вхутемаса ты можешь пожертвовать только в том случае, если найдешь что-нибудь настолько же педагогически ис-черпывающее и определяющее взамен. Но не только нам не справиться с трудностями этого крити¬ческого года, если Женечку не предложат взять на год, но и его мы обречем на худшее, несоизмеримо худшее существованье здесь, нежели в истекшую зиму. В таком случае зависимость серьезней¬ших вещей от второстепенных, наше главное горе, закрепится на¬долго, и совершенно меня закрепостит. А в этом состоянии угне¬тенного духа и связанных рук, не говоря уже о тревоге, весьма воз¬можной и мыслимой, — я о перемене нашей участи и ее улучше-ньи не в силах и думать. Если же наши найдут возможным оставить Женечку у себя, и ты против этого не восстанешь (а это было бы просто гибельно!), — мы все силы приложим к тому, чтобы вырваться из Волхонского капкана. Весь год будем накапливать средств и сил для перехода в категорию людей, живущих собствен¬ной замкнутой судьбой и домом. Весной, летом или осенью буду-щего года, если Бог даст, мы либо поедем к мальчику, чтобы на¬долго остаться с ним там и никогда уже не разлучаться, — либо же за ним заедем, чтобы взять его в Петербург. Переезд туда кажется мне единственным выходом, если только мы его не предпочтем продолжительному пребыванию за границей, где-нибудь в горах, в скромной, дешевой обстановке. К тому времени ты — психоло¬гически — будешь свободнее, чем сейчас, т. е. будешь больше при¬надлежать себе, Женичке, и — (душевно) — мне. Последняя возможность — слишком гадательна, и я в нее по¬чти не верю. Я не представляю себе* чем бы я стал поддерживать там себя и вас. Гораздо вероятнее, что мы переселимся в Петер¬бург или в какой-нибудь уездный город центральной России. Но мечта о жизни втроем в каком-нибудь величественном горном за-холустьи так велика, так притягательно-предельна, что, может быть, именно слепая счастливая случайность ее осуществит; — разумным же зреньем я путей к ней не вижу. Ах, как я боюсь, что план с Женичкой не будет принят! И как трудно, как невозможно мне рассказать, откуда это притязанье черпает силы, настойчивости и видимого бессердечья, и кажущей¬ся бессовестности. Будь что будет. Какой он задорный, бодливый и радостно-порывистый на последней карточке, посланной маме! Мне кажется, судя по ней, — он вырос и окреп. Как благодарить мне наших, чем измерить их сердце и чем, хотя бы отдаленно, — ответить им! Без фарисейства, без малейшей тени лицемерья — должен сказать: все окупится, все будет по самые края вплоть залито благом, на всякое ауканье при¬дет удесятеренный отклик, если в цельной, связанной живым тво¬рящим смыслом семье, как наша, творческой неровности будет на время прощен ее по видимости «эгоистический» уклон. О как все выравнивается впоследствии! О какими непредвиденными путями идет в роды счастье! Говоря о семье, я разумею не себя с тобой, а родителей, сес¬тер и Федю. Удивительное дело: этим летом я ловил себя на стран¬ном чувстве. Мне почти казалось, что я женат на родной сестре(П). Т. е. ты мне в большей степени, нежели я сам, казалась нашей, та¬мошней, — возникшей где-то между Жонею и Лидком. Ты не вчи¬тывайся в эти слова. Пускай они для тебя останутся выраженьем моего ощущенья. В мгновенной же его справедливости я не сомне¬ваюсь, и ты его объективности длительностью не поверяй. Мне кажется, маме3 — против весны — немного хуже. У ней чаще болят ноги, и она на операцию соглашается. Я думаю, боль¬шою ошибкой было то, что ее не сделали весной. Но в каком бы она ни была настроении, она мгновенно расцветает и преобража¬ется, лишь только речь касается маленького Жени. Она с нежностью и уваженьем относится к Жоничке, целует ее и просит простить, что не отвечает. Лиза уже вернулась4. Она предполагала до приезда детей (ожидаются числа 5-го сентября) произвести ремонт комнаты, ввиду чего была попытка перевести маму к Сене, но едва ее испробовав, от нее отказались, — и прав-да, слишком было бы мучительно на пятый этаж и снова с пятого вниз всего недели на две; ремонт же (над ними не калит) — мож¬но отложить на год. Там вечно кто-нибудь в гостях, и при много¬численности родни всегда новые для меня лица. О тебе иные осведомляются со смесью зависти и легкого от-чужденья, как о чем-то далеком, спорном и слегка предосудитель¬ном. Вот то (разность миров), чего я не знал в семье. Впрочем, об этом широко повествует и Лежнев (потомственность), ставя это, как кажется, мне в укор. И только твою маму всегда отличает ка¬кое-то ближе неопределимое прирожденное благородство, полно¬стью выражающееся в голосе и улыбке. Мысли же иногда она высказывает совсем наивные, но вообще, — ребенок, живущий по¬стоянно в ней, составляет ее главное обаянье. Я гладил ее по руке, и другою должен был безмолвно остановить рядом сидевшую Гиту, которая готова была запротестовать, когда мама, развивая свою за¬таенную мысль (чтобы тебе с мальчиком за границей остаться), нео¬жиданно порекомендовала и мне, как более, чем ты, уступчивому, переехать к вам, бросить писать (какая дескать от этого радость) и заняться чем-нибудь другим, ну, скажем, коммерцией. Я ничего не ответил ей, и, продолжая гладить ее по руке, ничем своей растро¬ганности не выдал, т. е. не участил движений и не замедлил. Совершенная неожиданность. На днях родила (немножко преждевременно) мальчика Вера Оскаровна. Как они с трудностя¬ми справятся, — уму непостижимо. Он служит в Третьяковской га¬лерее и зарабатывает едва ли больше сорока рублей в месяц5. Писал ли я тебе о Мане Маркович6, у которой на даче днем, пока она с няней и девочкой гуляла, унесли решительно все иму¬щество, плод ее мужественных трудов и борьбы за существованье. В самом начале лета она телефонным звонком наскочила на меня в минуту глубочайшей моей удрученности. Это когда ты не писа¬ла мне, и довольно было вопроса чернявой барышни кассирши в Кубу: «что ж ваша жена обедать не ходит» — чтобы я за этот воп¬рос хватался как за указанье, что связь между нами — не вымысел. Верно я М<арии> С<оломоновне> на свою участь как-то пожа-ловался, и с мрачностью убедительной, потому что впоследствии, по прошествии месяца, она сообщеньем о покраже вздумала меня успокоить, — не вам, мол, одним страдать. Я пришел в ужас и ска¬зал, что мое небольшое и уже давно поправленное горе с такою бедой в сравненье идти не может. Она это несчастье переносит мужественно и легко и с моей расценкой неприятностей не со¬гласна. Деньги, по ее мненью, последнее дело. Молодчина. Теперь о твоем письме. Благодарен без конца, без форм, ши¬роко и надолго: мы друзья. Вот как нам следует говорить друг с другом, без пальбы, без спешки, с доверьем, с желаньем добра. Ко мне зашла как-то Ольга Дмитриевна Форш со своим вышедшим на днях романом7. Между нами завязался разговор, чрезвычайно тягостный и для меня — большой неловкости. Произошла эта не¬ловкость оттого, что ей во что бы то ни стало хотелось что-то очень лестное и приятное мне сказать, действительных же побуждений к тому, кроме намеренья, не имелось. Это чувствовалось, и ника¬кая философия веков и народов, в которую все больше и больше углублялась О. Д., замазать этого не могла. Между тем эта достой¬ная женщина и прекрасная писательница ничуть не была бы хуже без своих Сизифовых комплиментов. Разговор затягивался и ста¬новился бездонно однообразен именно по причине сразу же ощу¬тившегося неблагополучья. В этот день я по-хорошему и очень просто почувствовал, что чрезмерно устал и что недурно бы к кому-нибудь с субботы на воскресенье катнуть на дачу. По уходе О. Д. я позвонил Лейбовичу, решив, что лучше всего к ним, помолчу сут¬ки и разве что с девочкой поболтаю8. Сказано сделано. День был чудесный, жаркий, полный остановившейся, затаившейся авгус-товской солнечности, когда небо так сродни задерживающемуся, редкому дыханью. С непривычки мне толкотни на Ярославском вокзале было довольно, чтобы пережить... некое «нечто» (прав Лежнев: — дачник, и неисправимый!)9. Вообще я точно статью проверять поехал, — сейчас увидишь. Но как сложно и как всегда тяжко и сложно будет нам с тобой: кругом почти сплошь жидо-ва — и — это надо послушать — словно намеренно в шарж про¬сятся и на себя обличенье пишут: ни тени эстетики. Стоило ли Москву заполонять! Скоро десятый год, хоть бы говорить и вести себя с тактом научились! И безысходное по неутешности созна¬нье: за самого последнего, уже на грани обезьяны, за все его бе-зобразье — ты до конца дней — ответчик. Он будет грушу есть и перекашиваться в ужимках — а ты нравственно отдуваться за его крикливое существованье. На это же обречен и мальчик. Иногда я содрогаюсь от того, что наделал! — Но мимо. Нас должны были встречать. По счастью мы как-то разминулись, и на даче долгое время никого не было. Я уговорил Л<ьва> С<оломоновича> рас¬положиться на травке и вздремнуть, и разлегся на опушке безот¬раднейшей, шашечной дачной просеки, отделясь от него стволом сосны и вскоре же притворившись спящим. Вот ради этого мгно¬венья и стоило ехать к ним. Мне пришлось бы исписать пропасть бумаги, чтобы точно передать чувство, которое я вскоре испытал, лежа на спине с улетевшими в небо глазами и с невозмутимостью оставляя слова Л. С. без ответа. Я живо вспомнил с детства меня преследовавшее своей неуловимою силой «чувство природы» (очень неточное, ничего не выражающее понятье), которого сей¬час раскрывать в подробностях не стану, — далеко бы завело. Я вспомнил отчаянье, которым всегда у меня сопровождалось это чувство: казалось, никогда не собрать, не проявить наружу тем¬ной волны, к которой она постоянно взывает, казалось, творчес¬кого долга ей никогда ни в малой степени не уплатить. Вдруг мне вспомнились строки: Луга мутило жаром лиловатым, В лесу клубился кафедральный мрак10. В первый раз в жизни я понял, что что-то в этом отношеньи сделано, что какие-то хоть полслова этому тридцатилетнему вол¬ненью отдали точную дань. Впервые в жизни я, на мгновенье, ис¬пытал какое-то подобье удовлетворенности. Я измерил и оценил интимный смысл того, что Лежнев в статье назвал «ощущеньем» (в противоположность чувству). Какой, при бесспорном уме, ду¬рак! Потом начался дачный гвалт, и у Л<ейбовичей> оказались пренеприятнейшие соседи. Со мной был Форшевский роман «Современники». Это очень увлекательная книга, восходящая к материалам захватывающей значительности (Ал. Иванов и Гоголь в Риме и затем, к концу — в России). Все эти сутки я с ней не расставался, и в воскресенье после обеда, когда небо обложилось и зарядил типический пригородно-железнодорожный затяжной, беспросветный дождик, — быстро перебрался с книжкою на платформу и потом в уголок вагона. Не доезжая Москвы, дочитал. Где-то между воспоминаньем о вчераш¬нем ощущеньи (Луга мутило и т. д.) и книжкою Форш, где — Ита¬лия, трагедия творчества (аскетическое самомучительство Гого¬ля — робкий и таящийся от людей гений Иванова), главное же — героиня по имени Гуль (производное от Галина), где-то, говорю, между этими подъемами душевности и где-то по дороге в город, на перегоне между Щелковым и Мытищами, мне твердо вообра¬зилось: сейчас на квартире меня ждет письмо от моего друга, от Гулюшки. Когда мне его вручили, я спросил, когда получено. Ока¬залось, часа два назад. У меня к тебе несколько просьб. Во-первых, если у тебя оста¬нутся деньги, не вези их с собой, а оставь на всякий случай у Феди. Купи в Мюнхене и поручи в книжном магазине, где купишь, ото¬слать по почте (это верно будут две посылки, так как книги тяже¬лые и большие) две книги: 1) Hermann Cohen. Aesthetik 2 B-de (два тома), 2) Gundolf. Goethe (биография Гёте). Скоро ждут сюда Колю Вильяма и мне хочется сделать ему этот подарок11 (если хочешь, подари ты, т. е. надпиши ему в магазине). Послать же поручи по моему адресу. Да кстати, Москва теперь поделена на почтовые ок¬руга, как города Европы, и нам следует писать так: Москва 19. Я со¬ветую книги послать, так как везти их тебе будет обременительно. Будут еще небольшие просьбы, если не успеется с Зелинским, ко¬торый на днях выезжает из Парижа. Ну на сегодня довольно. Ты верно догадалась, сколько ровного света пролила на меня своим письмом, и как я не перестаю целовать тебя, и твое озеро, и твои горы, и твои меняющиеся мысли и настроенья. Мне хотелось бы прибавить, — и твое поправляющееся здоровье. Поглядела бы на Феню12. Заработок ей впрок пошел. Она «уси¬ленно питается». Округлилась и окрепла. Прибавила — по ее сло¬вам — больше 5-ти фунтов, мама же говорит, что около 12-ти. Впрочем, между этими цифрами противоречья нет. Вот с кого при¬мер брать. Обнимаю тебя. 28/VIII / 26. Письмо было готово, и я собирался его отпра¬вить, когда пришло твое сегодняшнее, новое, неслыханно ласко¬вое и — о том человеке13. Позволь мне не изъясняться письменно: ты этого не поймешь, ложно истолкуешь и огорчишься. Но я рас¬плылся в счастливую улыбку, читая его. Это случилось оттого, что там много света, счастливой природы и какой-то достойной, не заостренной, не выступающей вперед удивленное™ самой собою. Я люблю тебя такою: это больше, чем воинствующее притязанье. Потом еще обстоятельство: страшно облагораживает человека об¬щенье с миром, сознанье равенства с широкою неизвестностью, сознанье своих больших прав под небесами, во всей, охваченной человеческою историей природе, т. е. в природе Европы, испещ¬ренной бессмертаыми делами и поименными судьбами. Ты не могла, конечно, от этого признанья стать тревожнее, значительнее, интереснее для меня: этах данных всегда у тебя было много. Но вот они в действии, и несут тебе здоровье, и случайный пейзаж драматизируется и становится твоим собственным, т. е. неслучайной частью твоей жизни. Всего вероятаее, что объектив-ное чувствованье тебя рядом с неизвестным заглушило всякую воз¬можную ревность потому, что в письме — обещанье приехать и много тепла ко мне. Вероятно, этою радостью все объясняется. Может быть, я заревновал бы, будь письмо чуть-чуть иным. Во всяком случае люблю тебя и жду, и без конца благодарю. Разуме¬ется, никому не скажу ни слова. Повторяю, что-то хорошее есть в письме, помимо твоего желанья добра нам обоим. 0 главном же забыл: вот источник всепобеждающей радости: ты его писала как раз в то воскресенье, о котором речь выше, т. е. когда я столкнулся с именем Гуль в книжке Форш, предположил, что будет письмо от тебя, нашел его, с цветами, карточками и совер¬шенно новой душой, — и в этот именно день, а может быть и час, ты, «пиша» это письмо, так именно и назвала меня. Понимаешь?14 А о ревности не думай. Это ничего, что подчас я могу пока¬заться каким-то не таким. Я ведь и роман собираюсь писать и до¬канчивать оттого, что человека как-то знаю и люблю не совсем так, как положено и изложено кругом. А то не стоило бы и стараться. Тут в характере не все только дано и унаследовано. Многое вырабо¬тано по каким-то идеальным внушеньям природы. Трудно, Женю-шок, писать. Будь счастлива и здорова. Пиши, когда и как ждать. Больше всего я рад, что ты, если верить твоим словам, — по¬правляешься. Я не знаю, тобою ли и Жоней вымышлен этот человек, или он придуман Богом, горами и озером, т. е. живою действительно¬стью, и действителен и сам: но он выдуман хорошо. Это — не Миша15. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 «Новый мир», 1926, № 7-9 с публикацией первой части «Лейтенан¬та Шмидта» и «Красная новь», 1926, № 8 со статьей А. Лежнева «Борис Пастернак». Е. В. Пастернак писала в ответ 11 сент. 1926: «Статью Лежне¬ва начала читать еще в Мюнхене, но со второй страницы стошнило и пока я все еще не в состоянии взяться за чтенье, что-то нудное, как слабитель¬ное в шоколаде» (там же. С. 222). 2 Письмо к отцу не сохранилось. В записке к Е. В. Пастернак содер¬жится благодарность за присланные в письме цветы и открытки с видами; о необходимости посмотреть Севастополь см. в коммент. к письму № 335. 3 А. Н. Лурье. 4 Лиза Павловская (Эберлин) — двоюродная сестра Е. В. Пастернак, в квартире которой во время ее отсутствия, находилась больная А. Н. Лурье. По возвращении хозяйки ее нужно было перевезти к сыну, С. В. Лурье. 5 В. О. Станевич, жена Ю. П. Анисимова. 6 Мария Соломоновна Маркович (Лукина) — подруга юности Е. В. Па¬стернак. 7 Ольга Форш. «Современники», 1926. 8 Лев Соломонович Лейбович (Ларский) — писатель, его дочь — Сар-рочка Лейбович. 9 В своей статье Лежнев называл Пастернака — дачником. 10 Из стих. Пастернака «В лесу» (1917). 11 Книга Ф. Гундольфа нужна была Н. Н. Вильям-Вильмонту для его студенческой курсовой работы о развитии материи поэзии, в которой он показывал повышение динамичности глаголов у Гёте, соединявшего их с необычными для языка предлогами. «Позднее я прочел сходное у столь популярного в свое время Фридриха Гундольфа», — писал он позднее («Воспоминания и мысли». «Новый мир», 1987, JNfe 6. С. 200). 12 Няня маленького Жени ухаживала за больной А. Н. Лурье. 13 Письмо Е. В Пастернак 22 авг. 1926, в котором она писала о своем знакомстве с Паулем Фейхтвангером, коммерсантом и братом известного писателя, кбторый предложил ей «свою жизнь, богатство, возможность работы, Париж — все, что я хочу» (там же. С. 204). 14 «Крепко тебя целую, бедный мой, измученный, дорогой Гуль», — писала Е. В. Пастернак 22 авг. 1926 (там же. С. 205). 15 Имеется в виду М. Л. Штих, влюбленный в Е. В. Лурье в 1920— 1921 гг. 334. Ф. К. ПАСТЕРНАКУ Конец августа 1926, Москва Дорогой Федичка! Целую вечность я не писал тебе, и вообще в основе моего по¬стоянного молчанья в твою сторону коренится недоразуменье: я почти убежден, что к моим бесконечным письмам по 20 страниц ты должен относиться со справедливым предубежденьем челове¬ка, который из жизни шутки не делает, и которому дорога каждая минута. — Между тем я ни на минуту не забываю, сколько ласки и тепла ты расточил Жене и маленькому Женёнку и, говоря грубее и проще, — сколько сделал для меня и для них. Никакие слова не выразят моей благодарности тебе. Если бы оба нахлебника были и ангельскими существами из Андерсеновых сказок, а не живыми людьми, т. е. источниками шума, толкотни и сложных неудобств, каковыми они и являются на деле, то и в таком случае я измерил бы по достоинству широту твоего гостеприимства и задушевнос¬ти, ибо устроив свой угол без ангелов из Андерсена, ты мог бы и в дальнейшем спокойно без них прожить в привычной тишине раз навсегда по своему и Жонйну вкусу заведенного тона, теперь не¬избежно нарушенного. Но в особенности повышает мою признательность, и как раз именно к тебе, то повышенное чувство, которое к тебе питает мальчик, выделив тебя из общих семейных симпатий, о чем не¬однократно упоминает в своих письмах Женя. Этого я учесть и взвесить не могу. Так вот, особенно горячее спасибо тебе за то, чего я не могу учесть и взвесить: за какую-то детскую его тайну между им и тобой. — Я знаю, что ты меня бездельником считать не мо¬жешь. Но и не поверю я тому, чтобы мог ты хоть приблизительно представить себе те трудности, среди которых я живу, и в которых виноват далеко не полностью. А в них, в их, пока еще временной безвыходности, единственное объяснение той кажущейся и, ве¬роятно, раздражающей легкости, с которой я, по видимости, рас¬порядился насчет вас, Жени, мальчика и многого, многого еще. Что бы там ни было — я твой должник неоплатный, и ты мой спа¬ситель в точнейшем смысле слова и безо всякой аффектации. — Широко говоря, я на свою судьбу пожаловаться не могу. Но и она не может мне служить повседневною отрадой: ежедневно ей пользоваться нельзя, и она не несет практического облегченья, именно того, в котором каждые сутки нуждается человек, точно так же, как во сне, в денежных средствах и прочем. Источником частой удовлетворенности и ровного, достойного настроенья че¬ловека, уважающего себя, она не может явиться потому, что она реальна не в журналах, не в числах, не тут на Волхонке, а в высо¬кой и крутой области, где — чем выше, тем все делается тише, не¬доступнее, ответственнее и скромнее. Труда тут бесконечно мно¬го, радости почти никакой. Радости бывают только именно в днях, на Волхонке, на земле, на полу. С точки зренья нравственной я очень рад, что сущность при¬знания, известности и прочих финтифлюшек для меня давно, а теперь и для других, утратила прелесть новизны. Таким образом этот факт, погубивший не одного художника, из области чувство¬ваний выпадает, ставши естественной и машинальной частью су¬ществованья. Только как человек, зависящий в заработке от ре¬дакций и издательств и свою семью поставивший в эту зависи¬мость, я отношусь не безразлично к тому, любят ли меня или не¬навидят. Но мне тридцать шесть лет, и я еще ничего не сделал. Крайним несчастьем было родиться человеком, подверженным случайнос¬тям и заболеваньям, не заговоренным от огня и ножа, и осужден¬ным умереть раньше или позднее. Очень серьезным неудобством было явиться евреем — прескверная по своему тупоумью выдумка. Уж если на то пошло, то следовало в таком случае родиться при Маккавеях1, и учиться языку верблюдов и пальм, в согласьи с эт¬нографической подорожной. Разлетаться же в самое сердце русского березняка с такой отметинкой, даже и в случае счастливейшего по взаимности и глубине романа, как у меня, — было шагом необду-манным. Наконец, чтобы и ее не обойти молчаньем, — последняя оплошность. Выбор семьи был замечательный, я не устану ее сла¬вословить. Родители, дом — все это на редкость было удачно. На¬столько, что ими уравновешиваются смертность и еврейство. Одно только. В этой семье следовало быть младшим сыном. Но так как сделанного не воротишь, то и довольно об этом. Большую часть лета я жил неважно. Я не видел смысла в том, что так расправился с ним и с собой. Мне казалось: все всем в тя¬гость. Я — Жене, Женя — мне, мы — вам, мальчик — маме, поезд¬ка — путешественникам, одиночество — оставшемуся. И только сравнительно недавно, когда пошли хорошие письма от вас, я вос¬прянул душою, и все резко переменилось. Лето осмыслялось, — я счастлив, польза от него будет несомненная для обоих моих де¬тей2. И пишу я тебе с улыбкой на лице, с чувством нежнейшей любви к тебе и ко всем кругом тебя. Всех перецелуй. Выдумай что-нибудь смешное и ласковое мо¬ему кудлану, золотой моей кудлашке Женичке. Поцелуй Лидка за ее чудное письмо. И старшую Женю. Да, кстати, если не забудешь, передай ей, что няня ее, Феня, не 12 фунтов прибавила, как писал, а 15, чего она и сама, недавно побывав в бане, не отрицает. И чтобы из этого были сделаны гигиенические выводы. И всем — и всех. Крепко тебя обнимаю, дорогой мой брат. Спасибо Жоничке за письмо с фотографиями. Все как живые. Особенно же живы ее слова о маленьком. Да вот еще. В перечисленьи неудобств фатальных — упустил едва ли не самое щекотливое. Время. Время выбрано, пожалуй, еще опрометчивее, чем народность. Но, вероятно, я не исключе¬нье, и ангелов из Андерсена делает людьми лишь то, что рожда¬ются они себе и смыслу вопреки. Это, верно, principium individuationis* земного разнообразия, и караси без своей общеиз¬вестной и вошедшей в поговорку тяги к сковородке не были бы карасями. Вот видишь, как много времени я отнял у тебя. Твой Боря Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford) 1 Герои трех исторически достоверных книг Библии, в которых опи¬сывается борьба иудейского народа во II в. до н. э. против власти Селев-кидов, отвоевавшие религиозную свободу и национальную независимость Иудеи. 2 Так называл Пастернак жену и сына. * начало неделимости (лат.). 335. Е. В. ПАСТЕРНАК 3 сентября 1926, Москва 3/IX/26 Моя дорогая! Спасибо за большое, сердечное, прекрасно написанное пись¬мо. Хочу поскорее ответить, буду краток, неизбежные недогово¬ренности и неясности раскроются при встрече. Люблю тебя и жду с нетерпеньем. Когда бы ты ни выехала, дай знать так (телеграм¬мой), чтобы мне об этом знать если не за два дня, то хоть накануне приезда, причем с тою же точностью, с какой я и нашим телегра¬фировал: Eintreffen durch Warschau* (?), день и час. — Я не мог не испытать острой и живейшей радости, что увижусь с мальчиком. Дай Бог, чтобы этого простого и понятного чувства было доста¬точно, чтобы упорядочить тот хаос, от которого Федя не хочет или не может помочь мне избавиться. Эта сторона дела меня огорчила и не могла не огорчить1. Два года подряд тетя Ася, Паветти, Бари и другие знакомые только и знают, что дивятся, как это мы не об¬ратимся к Мюнхенской помощи. Настолько это кажется естествен-ным, очевидным и не выходящим за пределы мыслимое™. Кроме того, я знаю множество семейств, где родные за грани¬цей, не всегда поставленные в такие условия, как Ф<едя>, думают, по-видимому, иначе и берут на себя этот, конечно, высокий и вели¬кодушный труд, внимательнее разбираясь в аномалиях, трудностях и опасностях эпохи. На днях я написал Феде большое и очень серь¬езное письмо, ни словом не заикнувшись о Женечке, в котором благодарил его за ласку и гостеприимство и кое-чем очень своим поделился, как с человеком близким, который это поймет2. Я в этом не раскаиваюсь, так как чувства мои к нему не поколеблются от этого отказа. Дай только Бог, чтобы эта завидная близорукость в будущем не была осознана на месте, как преступленье. — О роди¬телях я, разумеется, и не думал и в своих предположеньях далек был от мысли предложить Женечку им. Если я писал об этом папе, то только оттого, что обращался к семье в целом. Женек, друг мой, мне бы хотелось, чтобы ты меня йоняла в дальнейшем с полуслова, обойти этого молчаньем нельзя, распро¬страняться же не хочу, так как тороплюсь тебе ответить. Есть, так сказать, две возможности для жизни строиться последовательно и логично. Один порядок продолжает и развивает тенденцию слу- * Прибываем через Варшаву (нем.). 782 чайных данных. Другой, внося в этот бедный, фатальный круг что-то новое, свое и человеческое, может быть назван логикою дол-женствованья, логикой счастья, призванья, логикой, предвосхи¬щающей событья мечты. В границах первого жизнепониманья, я, зная все данные семьи и следуя чутью правдоподобья (вот так, как я Шмидта писал), не мог и рассчитывать на то, что Ф<едя> пой¬дет на эту «неестественную претензию*. И если у меня теплилась надежда, то лишь в расчете на то, что счастливый случай перене¬сет его в круг понятий второго порядка, где все бы ему представи¬лось, разумеется, совсем в ином свете. Тогда бы он не бедного род¬ственника во мне увидал, с нелепыми и неосуществимыми при-тязаньями, а его самого бы потянуло помочь мне в этом из склон¬ности к прелестям культуры, из желанья приложить и свою руку к делам, бросающим именной и полный всечеловеческого тепла отблеск на судьбы семьи, наконец, просто бы из того факта, что Жоня — русский человек, и сам он многим хорошим обязан Рос¬сии, — могло проистечь немало счастливых внушений. И вот, нет ничего более гнетущего, чем случаи такого разочарованья, когда близкие тебе люди собственными руками указывают, что место тебе в скупом и фатальном кругу естественных и случайных дан¬ных. А потом они — продолжают читать книги и биографии авто¬ров этих книг, и смотрят трагические фильмы в кино, и все это чувствуют, и в путешествиях заводят знакомства, поразительные по тонкости взаимного пониманья. Но бросим об этом говорить. Однако я так боюсь власти данности (указанных средств и напе¬ред отмеренных расчетов), что и другие возможные картины про¬неслись сегодня передо мной под влияньем чувств, которые вы¬звало во мне твое сообщенье и неизбежные из него выводы. И я не боюсь признаться тебе в них, потому что отвечаю за себя лишь в целом, а не в частях, т. е. во всем охвате своего чувства, своего взгля¬да на жизнь и пр. Я увидал тебя, разделившей жизнь с тем челове¬ком, который ни в сотой доле не жертвуя ничем своим, как я, во сто раз больше моего мог обещать и дать тебе, не требуя и от тебя ни одной из тех жертв, которых от тебя требуют и будут требо¬вать — если и не я, то твое чувство, — чувство друга, которому дано понимать и все видеть. Как я уже писал, он мне представился сра¬зу же почему-то в чертах какой-то правдивости и сердечности, не вызвав к себе ничего кроме бесконечно осложненной далекой, далеко-хватающей болью — симпатии3. Ну и что же. Сегодня я с тревогой подумал: не упустила ли ты случая вы¬рваться из нищенских тисков «естественной данности». Не было ли бы лучше и Женечке? О, а потом, — потом бы я вас нагнал и отнял! Все равно вы бы остались моею подлиннейшею жизнью, и лишь несравненно большая, чем обычно, боль залила бы эту часть. Но зато жилось бы тебе и ребенку легче. Но ты и не вдумывайся серьезно в этот мираж, потому что у тебя останется неприятный осадок. Еще одно. Допустив, что ты приедешь одна, я не сомневался в душевной подоплеке предстоящей зимы. Мне даже казалось, что главнейшие препятствия и сложности именно нашей участи (т. е. особенностей этого лотерейного нумера) мы преодолеем в боль¬шом и в малом — целиком этою зимой. Убежденье это являлось не столько от веры в твой или в мой характер, сколько от предвку-шенья того никем не разделенного шепота, который повели бы мы с первой же встречи столь надолго, что он стал бы нам второй природой и подавил бы те стороны наших характеров, которые нам во взаимную тягость. Теперь ты знаешь, что этой тишины гля¬денья друг во друга не будет, т. е. не будет в наглядной, разитель¬ной осязательности. Значит я в большей, чем когда-либо, степени нуждаюсь в помощи твоего духа, сознанья, заглядыванья далеко вперед. Значит не все даст тебе отдельный момент, отдельный день, отдельное несогласье, не все даст и не все сможет сказать тебе. — И тут я начинаю бояться. В Севастополь мне не съездить, так как одна дорога в оба кон¬ца 3-м классом без плацкарты — 50 рублей без копеек4. — Сейчас 7 часов вечера, пятница. Если я задержусь письмом еще на 1/2 часа, оно отойдет только в понедельник утром. Вот от¬чего я пишу с безумной поспешностью и, вероятно, страшно вздор¬но и неудобопонятно. 5 фунтов! Как мало ты прибавила. Бедная моя, любимая дуся, когда же ты заполнишь собой весь свой миловидный девический контур? Ничего никому, в том числе и мне, — не вези. Таможенные трудности общеизвестны, и никто на тебя в обиде не будет. Уротропину Хиля папе достал года на два. Левин не привез, продолжая ссылаться на высокую доброкачественность русского. Ботинок мне ни в коем случае не покупай: доступны и здесь. Мерку для костюма пришлю, достану у портного. Но думаю, что будет тебе трудно, надобности в этом нет, пошлину же, вероятно, придется платить большую. 20 рублей у Стеллы получу. Просьба об оставле-ньи денег за границей после сегодняшнего письма отпадает. Сейчас не успею тебе написать о книгах, которые просил бы привезть. Напишу дня через два. Советую зайти в посольство на Unterden Linden. Обратись к тов. Мирову, узнай, что разрешается провозить при себе без пошлины (это я о твоих вещах), и попроси его содействия (письма или чего-нибудь еще на границу) для ве-щей сверх нормы. Вообще кланяйся ему сердечно от меня и будь мила с ним: может быть, возникнут какие-нибудь другие вопро¬сы, трудности или потребности у тебя. В Берлине также, кажется, еще милейший Савич. Помнишь его? Зовут его Овадий Герцевич. Его адрес Berlin-Hallensee, Joachim-Fridrichstr. 52 bei Hoppe. Очень ему кланяйся. А вот о книгах, речь о русских заграничных изданьях, спроси у Мирова, можно ли, т. е. разрешается ли провезть. Если нет, то попроси его как-нибудь ина¬че, с Наркоминдельской оказией, или, может быть, тебе они при¬думают какое-нибудь сопроводительное разрешенье. Достань у Ла-дыжникова (Rankestr, 33) — там же Либерман — благодари и кла¬няйся, — Сестру и Темы экземпляра по 2, по 3. — Гумилев: «К си¬ней звезде», издание Petropolis, 1923 (2 экз.). Гумилев «Колчан», Petropolis, Берлин 1923 (2 экз.), Гумилев «Костер» Гржебин, Берлин 1923 (1 экз.), Гумилев «Французские народные песни», Petropolis, Berlin 1923. Если есть, — то «Версты», о которых писала Ломоносо¬ва5. Затем новую прозу Бунина отдельным изданьем (Митина лю¬бовь и др.). — Вообще все, что сама найдешь интересным, может быть, у Савича спросишь. Двоенья экземпляров у Гумилева оттого, что просил Горнунг, и мне бы тоже хотелось. Троенья экземпляров Сестры и Тем — в объясненьи не нуждаются. Горячо тебя целую и крепко обнимаю. Здравствуй, дорогой мой клоп Женечек, скоро, скоро, говорят, увидимся. Получились ли картины? Снят лй картон с портрета девочек?6 Всех поцелуй. Твой Боря Маму вчера благополучно перевезли к Сене. Хирург приез¬жает в Москву 6-го августа*. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 В письме 31 авг. 1926 Е. В. Пастернак писала: «У Жонички Женич¬ка остаться не может, несмотря на то, что Жоничка готова ему быть няней и мамой и расплачиваться своим сердцем за трудности всех кругом. <...> В Берлине Женичка может только остаться, если останусь там и я <...> а потому, Боричка, уже жестокость с нашей стороны просить нам помочь» (там же. С. 208). * Описка авт. Следует читать: сентября. 785 2 См. письмо JNfe 334. 3 См. в письме Пастернака к жене: «Когда ты писала из Possenhoften'a и о том человеке, я жил тем, что ты нравишься, я тебя хотел просить снять того человека, сняться с ним, сняться со всей компанией, снять местность. Это не та морально побежденная ревность, которая представляется чер¬той благородного, сильного, независтливого характера. Но совсем что-то другое. Это тоже моя любовь к тебе. Чем ты будешь богаче, независимее, чем счастливее настроеньем — лично биографически, — тем ты мне род-нее и ближе, то есть тем твое родство со мной меньше нуждается в разъяс¬нениях тебе, тем оно нагляднее, тем легче» (17 сент. 1926; там же. С. 227). 4 О необходимости поездки в Севастополь, чтобы написать с натуры бухту и картину боя в поэме «Лейтенант Шмидт» Пастернак писал жене 26 авг. 1926: «Следовало бы мне съездить в Севастополь, посмотреть бухты и некоторые важные места. Но меньше, чем в 50 руб. эта поездка обойтись не может, а такою суммой я сейчас свободно не располагаю. Зато думаю съездить с тобой, когда ты вернешься. Очень об этом мечтаю. Мне кажет¬ся, что ты дунешь, плюнешь и достанешь те сто рублей, которые эта поез¬дка будет стоить». Е. В. Пастернак горячо поддержала эту идею: «Боринь-ка, это было бы чудно, если бы ты смог сейчас же не откладывая съездить в Севастополь, во-первых, ты бы разрядился, отдохнул...» (там же. С. 207). 5 Журнал «Версты», 1926, JNfe 1. 6 Имеется в виду большой пастельный эскиз к картине Л. О. Пастер¬нака «Поздравление» с сестер Жозефины и Лидии (1914), отправленный в Берлин; теперь — Pasternak Trust, Oxford. 336. Е. В. ПАСТЕРНАК 9 сентября 1926, Москва Дорогая Женюра! Вместе с простым письмом к папе я в те же дни написал на¬спех тебе, Феде, и кажется, еще раз тебе. Кроме того, послал два журнала. Хотя совсем недавно я получил большое письмо от тебя (то, в котором о Женечке впервые, о решеньи) и успел тебя за него поблагодарить, но в нем ты пишешь до полученья всего перечис-ленного. И мне думалось, что на этих последних днях придут ка¬кие-нибудь известия от кого-нибудь из вас. Вот отчего я задержи¬вал эти несколько слов, которые хотел сказать тебе. Пишу опять второпях, и трудно потому, во всей беглости, объяснить, отчего я так много значенья придаю перегородке и тому, чтобы она была поставлена до вашего приезда1. Часть при¬чин совершенно ясна для каждого. Неудобно, тяжко, негигиенич-но и пр. будет ставить ее при вас. Неприятно будет начать жизнь в Москве прямо с сутолоки, грязи и толкотни. Также и надобность двух комнат (т. е. перегородки) принимается каждым без доказа¬тельств. Но представь, эти, каждому понятные мотивы — только слабейшие. Гораздо сильнее те, которых в двух словах мне не ска-зать. Не о «комнате для работы» только речь. А о комнате моей и моей любимой девочки, а о комнате бутузовых родителей, а о ком¬нате нашей жизни на этот год, и разумеется — такой моей рабо¬ты, о которой мне не придется много говорить, как о разумею¬щейся, глубочайшей части этого целого. И тут мне есть с чего на¬чинать сердцем и совестью: нет необходимости верить или не ве¬рить в осуществимость: если мы не поладим, это будет уже больше, нежели то, что было до сих пор. Это уже не будет нашей катастро¬фой, а катастрофой нашей мечты. Это будет уже судьбою той прав¬ды, которою я обладаю в тебе, в предощущеньи тишины, творчес¬кого смысла и постоянного (постоянного и в одиночестве) — чув¬ства к тебе. Мне не хочется об этом говорить. Я мог бы продол¬жать и дальше, перенеся разговор на ребенка. Я мог бы заговорить о маленькой вселенной, о мире действительной, настоящей дет¬ской, куда можно заглянуть через дверь. И чем глубже были бы темы, которые бы я поднял в этом разговоре, тем прямее бы я при этом говорил — о перегородке. Так что — не «рабочая комната с охранной грамотой из Кубу», а — религия. Такими же чувствованьями, а не соображеньями удобства, окружено мое желанье, чтобы вошли вы сразу в две комнаты, а не в одну. Потом уже и тысячи перегородок не смогли бы выправить того искаженья, которое бы разом было нанесено всему кругу чувств, если бы мы опять сошлись в этом станционном зале, в ко¬тором годы можно провести, не отделавшись от чувства, что это — на время, в ожиданье чего-то. Но вот выясняется, что стоить будет эта затея от 230 до 250 рублей. Сейчас у меня денег нет вообще никаких. Расчеты толь¬ко на такую же приблизительно сумму к концу месяца. А ведь сразу же потребуется на жизнь. Т. е. я хочу сказать, что за такой получ¬кой только по истечении месяца можно будет ожидать новой. Между тем это не главное. Будь у меня разрешенье от Губернского инженера, без которого нельзя ставить, я, конечно, тотчас же к установке приступил. Самое досадное не в деньгах даже, а в том, что в Управлении Губ. инженера ходатайства такие пролеживают не меньше 2-х недель. Кое-куда я уже ходил, чтобы это ускорить. Обещают, в виде исключенья, через 5 дней, считая с сегодняшнего числа. Когда я писал тебе о перегородке в письме, посланном с Ватагиным, я не знал, что за этим разрешеньем будет такая задержка. Другими сло¬вами, очевидно к середине сентября с этим делом не поспеть, а только к числам двадцатым. Если тебе в Берлине тяжко, или для наших в том большое неудобство, т. е. если это перевесит мои со¬ображенья, напиши мне, не откладывая. Сегодня зайду к Фальку2. Сообщу на днях, в ближайшем же письме. Пиши мне и, конечно, посылай воздушной. Это — совсем не письмо. Я просто Шуриными марками вос¬пользовался (то есть тем, что можно в конверт вложить). Крепко тебя обнимаю. Расцелуй и посмеши мальчика. Твой Боря 10/IX Женюрка, только что получил твою воздушную записку, и тоже тороплюсь. Занятия во Вхутемасе начнутся не раньше 1-го октября. Напрасно послали книжки по почте. Нечего было про¬бовать, раз наперед известно, что почта доставляет только книги на иностранном языке, русские же зарубежные изданья не переправ¬ляются никогда. Неужели я тебе об этом не писал? А к чему бы тогда Миров3 и столько разговоров? Их следовало в таком случае, то есть при отсутствии Мирова, взять просто с собою. Вероятно, те же книжки в Париже может достать Илья Григорьевич. В согласьи с этим — просьба. Напиши обязательно Борису Ильичу (я его адреса не знаю). Попроси его в этом письме снес¬тись с И. Г. Эренбургом, 64 Avenue du Maine, Paris 14, с тем чтобы он у И. Г. взял книжки, приготовленные для меня. Ты понимаешь, письмом этим надо Пепу застать в Париже. Исполни обязательно просьбу Елизаветы Борисовны Черняк, от которой на днях пись¬мо получишь. Уротропину привези, у папы запаса только на 3 месяца. Еще: обязательно купи 2 тюбика таблеток Sajodina для Василия Ивано¬вича, он очень просиа4. Размер костюма прилагаю. Как у тебя с деньгами? Женек, дорогой, где же твоя помощь, когда здоровье твое все¬гда на таком угрожающем волоске, и так много усилий нужно, и сдвиганья гор, чтобы добыть, а потом даже и сохранить эти 5 фун¬тов! А остальное все легко, — две комнаты под городом (тысячи 2, 3), няня и пр. и пр. Чем-то страшным и памятным пахнуло на меня от этих слов о здоровье. Книжки, костюм и все пр. — неважно. Будь новой, вырос¬шей, другом и помощницей, большим человеком. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. Датируется по второй части письма. 1 Для облегчения жизни в одной комнате Пастернак решил перего¬родить ее стеной на две. 2 Роберт Рафаилович Фальк был деканом живописного факультета Вхутемаса. Е. В. Пастернак просила 8 сент. 1926: «Боричка, очень прошу тебя зайди к Фальку и узнай, насколько мне надо торопиться и скажи о моем приезде и о том, что для меня было бы ужасно, если меня ожидают какие-нибудь неприятности» (там же. С. 209). 3 Миров — сотрудник советского посольства в Берлине; Пастернак рассчитывал на его помощь в пересылке русских книг. См. письмо № 335. 4 В. И. Устинов, сосед по квартире. 337. Е. В. ПАСТЕРНАК 12 сентября 1926, Москва Воскресенье Золотая моя Женюра! Я уже писал, что торопиться тебе до самого конца сентября нечего. Ты и поезжай с Пепой во всяком случае. Тебе на границе будет спокойнее и вся вообще дорога легче. Мне очень бы этого хотелось. Пишу тебе с большой любовью, удвоенной и усиленной большой горечью по поводу перегородки. Какая глупая вышла фраза, глупее не придумать. Ты должна, золотая моя, знать, что Устиновы предлагают мне пользоваться холодной комнатой для занятий, и не из-за рабочей комнаты весь сыр-бор загорелся. Я для тебя и для себя с тобою, и для мальчика хотел разгородиться: для миров, для времен, для тишин, для сердец, для мыслей, для двух ламп в двух комнатах, для входов к нему и к нам: для того, чтобы можно было любить тебя и нам обоим — его. Я без ужаса не могу себе представить нас тут снова по-старо¬му. Все начнется вновь. Ты, не зная того, нуждаешься (и по праву) в той изоляции, о которой речь. Т. е. оба мы. Моя дорогая, я так много понял за это лето в себе и в тебе. Мне так бы хотелось доб¬ра, большого добра. Не переоценивай ни моих, ни в особенности своих нравственных сил. Все твои намеренья разлетятся прахом от прикосновенья порабощающей житейщины особенно же в этой нашей безвыходнодесятисаженной форме. Но верно уже и ты в воображеньи живо свыклась за эти дни с перегородкой и постиг¬ла инстинктивно все то, отчего я так сильно ее хочу. Полная по¬чти неисполнимость этой мечты по отсутствию денег и стоимости установки (от 250 до 300 рублей) меня не останавливала. Разрешенье на словах уже получено и через три дня будет вы¬дано и документально. Можно бы приступить уже к работе. До сих пор никаких колебаний у меня не было. Но вот представь, го¬родской инженер, осматривавший комнату от Хамовнического Совета по моему ходатайству, на мой вопрос о разных подробнос-тях сказал мне ужасно неприятную вещь: будто штукатурка в от¬ношеньи просыханья — очень капризна. Сохнет обыкновенно недели три. Может, однако, и месяц, бывает и два. Жить в комна¬те, пока стена не просохнет, нельзя, это опасно, можно нажить ревматизм. Это в отношеньи спанья. Но и днем нельзя в ней на¬ходиться, так как с целью осушки устраиваются сквозняки и в то же время подтапливают времянками. Все это в сильнейшей сте¬пени зависит от погоды. Ее же в эту позднюю пору легко предуга¬дать. И все же, и все же мне бы страшно не хотелось отступать пе¬ред этим. Но если до сих пор все у меня было решено твердо без тебя, то после этих сведений о штукатурке я решил тебя об этом известить с просьбою тотчас же, обдумав это дело, ответить мне по телеграфу, приступать ли мне к установке или же нет. Неошту-катуренная перегородка в смысле стоимости рублей только на 60, на 70 дешевле. Между тем она цели никакой не достигает, тогда можно просто занавеску между двумя шкапами протянуть. Как быть? Телеграфируй, пожалуйста. Гулюшка, удивительно, как за случайностями переписки за¬тираются серьезные мотивы, двинувшие то или другое предполо-женье. Так, я больше десятка писем написал об истории с Женен-ком, вспыхивал в них и подавлял вспышки и нигде, кажется, не сказал, что меня больше всего огорчило. Дураку Эрнсту все было сказано, речь была о страшных и кровавых опасеньях1. Ему же было объяснено, что судьба моя связана с твоею и что по тем же причинам мне бы хотелось твоего возвращенья. Но так как счита¬ется, что лучший знаток жизни это оптимизирующая посредствен-ность, пороху не выдумавшая, и так как всякий дар горького пред¬виденья выносится на суд этой трезвой орлиной инстанции, то, разумеется, и в этом случае было запрошено мненье передатчика, как запросят и другого пророка, Абрашу в Гамбурге2. Я ничего ре¬шительно ему потому и не передавал. Эти, конечно, ничего не видят. Значит нечего и видеть. Недавно в Союзе Писателей обедал с Замятиным, Никитиным и с вернувшимися на днях из Японии Пильняками. Последние были очень милы и просты, встреча наша с Борисом была очень нежною. Сколько зависти и интриг всегда кругом. Пильняк талантливый человек и хороший. Европейское имя с неба не валится. Он видел себя и меня в японских переводах. Т. е. видал он портреты и по¬том кучи страниц орнаментального китайского шрифта. Видал, конечно, не нас одних, а, разумеется, и Маяка и некоторых дру¬гих. Скажи Лидочке, чтобы обязательно взяла у Эрнста и прочла Бабелеву «Голубятню». Небось, оценит. Не знаю, писал ли я тебе, что Нюня тут была. На днях она уехала в Питер. Через неделю, другую, к операции опять приедет. Недавно на Гиту на Театральной площади в два часа дня напало трое беспризорных, свалили, вырвали кошелек и удрали без пре¬следованы!. Она отделалась еще благополучно. Иногда они сма¬зывают ладонью по лицу (в случае сопротивленья), и человек ли¬шается всех выпуклостей и прежде всего — носа. Разгадка — лез¬вие «жилета», ловко зажатое в мышцах ладони. Или еще они гро¬зятся укусить (большинство — сифилитики). Это бедствие все разрастается. Идут годы, а категория все так и сохраняет свое наи-менованье. Так и выходит, что тысячам беспризорных сейчас лет за 17. Вчера в Петербурге, в 10 часов вечера сорок (ты слышишь: сорок) таких «детей» напали на девушку, завязали глаза, куда-то уволокли и все сорок, один за другим, изнасиловали. Боже мой, Боже мой, Боже мой, что ж это будет! И несчастная осталась жива! Это были двадцатилетние «хулиганы», как выражается газета, за¬бывая, что у хулиганов этих с газетою — религия одна. Семашко все лето писал статьи о Крыме. Статья о Севасто¬поле называлась «Жуткий город». Там было до 10 ООО беспризор¬ных, совершенно терроризировавших администрацию. Полови¬на народа, попадающегося на улицах, в особенности на пере¬крестках и площадях, — они. Я мог бы продолжать до бесконеч-ности. Происхожденье их понятно, как и их численность. Эти сироты — дети десятков или сотен тысяч выкошенных голодом в городах в 18—20 годах и миллионов Поволжья в 21 году. Кланяйся Жоне и Феде. Где они, кстати, сейчас? Сообщи так¬же Лиде и маме, что письмо их, в последнем смысле, не с точки зренья сегодняшнего дня — решительный и дурной вздор. Или не сообщай. Одного не забудь: про штукатурку и немедленно, сегодня же телеграфируй. Без Бориса Ильича не отправляйся, очень прошу тебя. Нежная моя милая дуся, если можно, не отменяй перегородки. В самом худшем случае отмены — забеги вперед, вообрази все, настройся широко, крепко, поверх барьеров, захоти большого, полюби мою трудность, милая, милая. Ах как грустно и страшно. Жду телеграммы. Но также и пиши. Но всех расцелуй. Я конечно люблю их. Но Боже мой, Боже мой! Gundolf a «Goethe» купи обязательно, это мое настойчивое желанье3. Прошу тебя. Смотри на это, как на твои просьбы о Поле Шуриго. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. Датируется по содержанию и проставленному в письме дню недели. 1 См. далее в письме жуткие подробности о нападениях беспризор¬ников. 2 Абрам Вениаминович Адельсон, сосед по квартире на Волхонке, хи¬мик по образованию, ездил в командировку в Гамбург. 3 Повторная просьба книги для Н. Н. Вильяма вызвана словами Е. В. Пастернак в письме 8 сент. 1926: «Книги для Коли, как узнавала Жоня, в Мюнхене стоят 45 марок. Не куплю, нет денег» (там же. С. 217). 338. Е. В. ПАСТЕРНАК 17 сентября 1926, Москва 17/IX. 26 Милая, милая, милая! Я столько хотел тебе сказать в сегодняшнем письме! Но там, где лиловые чернила сменились синими, волна эта ушла вглубь. Я совершенно не помню, что выводила моя рука у Сени. Там ста¬ло ясно, для чего существуют перегородки и как можно их хотеть1. Если у тебя стесненье с деньгами, можешь предложить на¬шим следующий, давно испытанный обмен. Я обязуюсь в теченье двух недель переслать бабушке 50 рублей. В этот срок я их доста¬ну обязательно, сверх того, что надо будет вообще иметь на руках к вашему приезду. Сейчас у меня ни гроша. Кроме того, именно в тех границах такта и благоразумья, которые у тебя так благородно и хорошо обоснованы по отношенью к нашим, можешь непри¬косновенность сбереженья нарушить в какой хочешь степени. Я не понял, хочет ли мама эти деньги сохранить для нас в Берлине, или же ты их с собой привезешь. Когда я сам было предложил первое, я кажется себе представлял еще, что Женя в Мюнхене останется. Сейчас я в этом не вижу надобности. Но, может быть, и говорить об этом будет неудобно. Но только, милый друг мой, не стесняй себя, кто знает, когда опять попадешь, если что тебе захочется, покупай, я прошу тебя. Ведь я тебе никогда не делаю подарков, и сколько бы ни хотел, обиход против этого восстает, ты сама знаешь. А тут такая возмож¬ность. Располагай ими, как хочешь. Коле Вильяму только Gundolf а одного, пожалуйста, если тебе нетрудно. Прости, что досадил припиской, но испугала твоя: святая твоя правда, путать¬ся именно не следовало, в этом моя вина. Я уже писал тебе, что это точно «день фотографии». Вчера Зелинский показал мне книжку Верст, о которой писала Ломоно¬сова. Карточка Цветаевой — та, которую ты нашла в столе2, моя же — та единственная, прекрасная и правдивая в одно и то же вре¬мя, которая получилась благодаря вам, тебе и мальчику — из Нап-пельбаумовской группы. Ты видела всегда злой символ в том, что я ее вырезал для таких надобностей. Я же вижу благой, бесконеч¬но меня перед вами обязующий символ в том, что лишь с вашей нервной поддержкой, лишь в момент той, помнишь, гордой и зам¬кнутой теплоты, которая тогда принадлежала тебе, madonna (= моя госпожа), тебе, моя чудная жена и молодая мать, я единственный раз в жизни вышел полным изображеньем лучшего в моем суще¬стве, то есть так, что неизбежно в этой форме именно останусь. Моя родная любимая спутница: я не Бог. Я не могу предуга¬дать, в какой именно форме твое достоинство, твое полное дыха¬нье, без боли для тебя, нет, с еще большей игрой и красотой дви¬женья и охвата сольется, переплетется или еще как-нибудь сдру-жится с темою Марины, однажды весною в Москве (помнишь, я тебе еще про Суинберна рассказывал) так счастливо и чисто под¬хваченной тобою, и затем вступившей в жизнь так катастрофи¬чески несчастно. Безобразием была наша жизнь. Тут много причин. Их так много и такого они общего порядка (как мор, война, эпидемия и прочее), тут так много причин, что может быть вины, которую я чувствую за собой (как и ты за собой, вероятно), даже и не так много потом в памяти останется. Безобразьем, говорю, была наша жизнь. Попеременно то тебе, то мне казалось, что это — времен¬ная тягость, что мы случайные попутчики, что мы рано или поздно друг от друга избавимся. Нам не надо бояться, друг мой, этих слов и этих воспоминаний. Мы, ты и я порознь, больше тех случайных ролей и состояний, через которые с шорохом и треньем нас тащит наша посвященность. Бросимся головой вниз в ту музыку, кото¬рою налито сознанье: мы любим друг друга, мы верим друг другу. Там наше истинное лицо. В обстановке затягивающейся случайности нашего сосуще-ствованья я иногда искажал ту правду по отношенью к Марине, которая остается и по сей день, — правду темной, предельной дружбы — дружбы в истории и судьбе, — той дружбы, которая за¬ставила меня движеньем смутного инстинкта столкнуть ее с Риль¬ке — инстанцией) того же порядка — и бояться, что либо она бу¬дет его любить меньше, чем я его боготворю, либо же, что у него с ней произойдет какое-нибудь недоразуменье. Моя живая судьба, мой умный, трудный друг, ты представить себе не можешь счас¬тья, которое я испытал, лишь только узнал, как идеально горяча эта связь между ними, между их местами в мире. Да, но я уклонился в сторону. Я говорю, что иногда как оди¬нокий писал Марине и думал о ней. И вот, как недавно — мы гото¬вы были с тобой расстаться. Ведь это случается сплошь и рядом, этим пестрит повесть наших дней, люди траура не надевают, дру¬зья не бегают утешать, — о зачем ходить далеко — твоя мать, во-площенная традиция и староверчество, восприняла эту возмож¬ность, как очень и очень мыслимую. Это очень распространенная и всеми преодолеваемая трудность. Истекшим же летом у нас с тобой обстоятельства так благоприятствовали разводу, как редко у кого, — то есть просто завидный был случай из этой категории. И вот, если этого не случилось, то должна же была сказаться ка¬кая-то сила, которая была богаче и глубже всех этих благоприят¬ствований! Я не знаю, что привело тебя вновь, совершенно вновь ко мне. Я не скажу и о себе ни слова. Только клятвенно уверяю тебя: ни малейшей доли косной грусти или боязни суровой новизны разрыва в составе этой загадочной силы не заключалось. Совершенно как слепой, как к какому-то месту в потемках тянусь я к тому, что тебя удержало со мной. Я кладу руку на эту сердечную шараду и готов ощутить под ладонью неизвестное мне тепло и волненье ка¬кого-нибудь 1935-го года, — как единственный ключ к происшед¬шему этим летом, как твое истинное существо, которому дано где-то когда-то сказаться внезапным фактом, уже и сейчас играющим в твоей улыбке. В твоей сдержанности. О, Женя, — вообрази, что сдержанностью назвали бы готов¬ность и способность человека — (вечно в любви и в прибое твор¬ческой воли разбегающегося вперед) — быть телесным наполне-ньем мгновенья, быть жильцом настоящего, то есть тем, что каж¬дый из нас и есть. Так вот, о такой сдержанности твоей, придаю¬щей твоей судьбе прелесть живой уклончивой недоговоренности, где-то прорывающейся полным раскрытьем, я и говорю. Любушка моя ненаглядная, прости мне эти утомительные строки: в них сказалась усталость. Нельзя вибрацией письма за¬менить поклоненья, которое вдруг сгибает голос, падающий к тебе на руки и на колени; нельзя мыслью письма заменить романа, в картинах осуществляющего жизнепониманье романиста. Кроме того, я пишу безбожно быстро и безо всякой оглядки, как нашему брату просто не годится. Ужасно то, что из двух слов «обманщи¬ца» и «обманщик» первое (как я хочу, чтоб мне казалось) звучит шаловливо, второе — гнусно. Уже это одно определяет разницу нашего раскаянья. Мне труднее думать о прошлом, чем тебе. Временами в нас выла совершенная пустота, и либо нас сцеп¬ляла досада на себя, друг на друга и на эту пустоту; либо же одоле¬вала, без участия твердой, смелой воли с нашей стороны, та самая сила, которая будет в нас и над нами на Александровском вокза¬ле3. Наша искренность, не поддержанная дисциплиною воли, то есть верой, допускала лишь малый диапазон владенья друг дру¬гом. При малом диапазоне, с одного взгляда вбок, на Божий мир, хотелось многих таких же, то есть многих малых диапазонов, со¬четающихся ревностью и именами, — в нашем, конечно, случае. — Воля, вера, — большой абсолютный диапазон, вот что сужде¬но нам в отдаленьи, если это мне не снится, если мы действитель¬но вместе. И добрая готовность к нему — вот тот порыв воздуха, вот тот ветер, в котором ты в поезде летишь ко мне с мальчиком, о мои родные люди, моя кровная история. Мысль, что я обхожу тебя, должна быть логически недопустима для тебя. Всякая такая види¬мость должна тобою приниматься за временную неясность, кото¬рая где-то разъяснится, к славе твоей и к радости. И ведь я живу представленьем того, что чувствует другой. Только ты не ищи сама страданий. С твоими заблужденьями со спадами диапазона я бы мог только бороться. Борьба же — уже начало зла и хороша толь¬ко в политической теории, и то как для кого, чаще для одного ста¬да. — Спокойной ночи, записался я и устал, лягу-ка лучше спать. — 18. IX. Закурил ли я свыше меры комнату, пересидел ли или просто волненье, — но никак не мог заснуть и лишь с трудом в 4 часа заснул. Сейчас, в 9 утра, разбудили меня по телефонному звонку. — Фальк. Я, конечно, полуодетый выскочил из постели и к трубке. Тем временем разъединили. Потом Людвига Бенционов-на завела нескончаемый разговор, в теченье которого, сидя в сто¬ловой и наслаждаясь слогом, я успел совершенно продрогнуть. Едва лишь она уходилась и повесила трубку, он снова позвонил. Прежде всего я поблагодарил его за эту любезность и столь милое вниманье. Затем, как и думал, узнал: что официально занятья на¬чинаются 25-го, но несколько против этого запоздают, так что, явись ты 1-го, ты либо днем раньше, либо днем позже начала бу¬дешь. Что никаких неприятностей у тебя не может быть, и если бы даже вообразить чью-нибудь придирку, то при его отношении это никакого значенья иметь не будет. — Мне показалось, будто он разочарован, что я только за этим ходил к нему и не заставал дома, и вот я, не имея для этого надоб¬ности кривить душой, сказал, что был бы очень рад как-нибудь с тобой зайти к нему, что люблю его работы и прочее. Он за эту мысль ухватился и просил не забывать желанья, сказав, что односторон¬ние знакомства в среде живописцев его не удовлетворяют, и он сам бы этого искал. Дуся моя, дуся, мне казалось нетактичным расспрашивать о тебе, хотя душа рвалась толкнуть его на эти разговоры. В этом смысле звонок его некстати: он отымает у меня необходимость визита к нему, где беседа была бы продолжительнее и обязательно бы тебя коснулась, точно между прочим, невзначай. Но если бы ты не была мила ему, он бы сам не позвонил. Я его расспрашивал о нем самом. Лечился в Кисловодске, было там нехорошо, летом почти не работал, только приехал после лечебного ничегонедела-нья сюда, сразу простудился. Вчера, когда я вышел от твоих, меня до Почтамта проводил Зиновий Давидович4. В первый раз я непосредственно от него, не в понятно-преувеличенном преломлении ваших, узнал про сте¬пень опасности операции, про соотношение шансов. Оказывает-ся, он однажды Гите, убеждая ее на операцию пойти, выставлял такие доводы: болезнь сама собой не излечится, а рядом затяж¬ных мучений приведет к мучительному концу; даже в том случае, если бы из ста случаев таких операций удавался только один, ра¬зумнее было бы искать этого одного случая, нежели покоряться полной безнадежности. В действительности же соотношенье та¬ково, как он мне вчера сказал: 10 неудачных исходов на 100 опе¬раций (90 удачных). Помимо общей и естественной тревоги, ве¬роятно и такая редакция «воображаемого худшего соотношенья» повлияла на Гиту, потому что она и шансы мне называла не те, не знаю, откуда взяла, помнится, говорила 60 против 40-ка, что-то в этом роде. Сейчас у меня была няня, рекомендованная Вильямами. Она на меня произвела хорошее впечатленье. Согласна приходящей. (Вспомни, между прочим, что для живущей няни у нас-то и ком¬натки нет, то есть даже не отдельной, а того угла, которым бы она удовлетворилась, будь бы отдельная детская). Я с ней так угово-рился. Чтобы она считала себя находящейся уже на месте и нику¬да до вашего приезда не поступала: жалованье ей будет числиться с сегодняшнего дня и будет выплачено даже в том случае, если вы, познакомясь и сговариваясь, не сойдетесь. Она служила в нянях 30 лет и на последнем месте лет 12. Грамотная. Разумеется, мне она не так понравилась, как нравится Фрося, с ее прирожденной добротой, непосредственностью, милым бабьим обаяньем и про¬чим. Но Фроси никак не залучить5, и вообще смеются, точно я ее для мальчика хочу своими глазами. Ты просишь написать, в какой день я готов вас с радостью встретить. Родная моя подруга, это будет радостью хоть завтра, и чем скорее, тем лучше. Ведь ты догадываешься, что от перегород¬ки сейчас пришлось отказаться. Сделать это можно было только сгоряча. Я тебя запросил относительно сомненья, которое во мне вызвали подробности о штукатурке, и ждал телеграммы. Ее до сих пор нет, драгоценное время упущено даже и в случае твоего согла¬сья. Следовательно, оснований для продолжительного задержи-ванья вас в Берлине нет тут у меня никаких. Я ничего к твоему приезду не готовлю, никаких расстановок не предпринимаю, все это я хочу обдумать вместе с тобой, вместе с тобой и устроить. Это ведь будет игра для нас втроем, сплошное удовольствие, и мальчик будет нам «помогать». Просто к вашему дню комната будет чистая, без пыли, каковая чистота и все лето поддерживалась. У меня никаких оснований затормаживать ваш приезд нет, напротив. Но по чистой совести должен сказать тебе, что на возвратном пути, с вещами, с пререканьями на нашей та¬можне, при мальчике ты в несоразмерно большей степени будешь нуждаться в помощи и близости своего человека, нежели в весен¬ний конец из Москвы в Берлин. И мне страшно бы хотелось, что¬бы ты поехала с Борисом Ильичем. От этого, между прочим, зави¬сит и первое впечатленье на границе, столь важное, как увертюра к опере, и столько, вообще говоря, тягостное даже в наилучших условиях. Кроме того, как бы тебе ни было скучно на Bayreuterstrasse, как бы ни были трудны обоюдные стесненья для вас там всех, совсем бесспорно — что там все же чище, приволь¬нее и удобнее, чем в нашей ужасной дикости и нищете. И лучше уж там повремени в ожиданьи Бориса Ильича, если можно. А я тем временем и денег постараюсь достать, сама знаешь, как это аккуратно и быстро делается. — Сейчас новая просьба. Полагаю, ее обязательно надо ис¬полнить. Мы пользуемся их кроватью, я комнатой буду для заня¬тий пользоваться, и вообще — люди приятные и безобидные6. Ва¬силий Иванович не может тут найти сукна для ломберного стола (старое протерлось), собственно для двух маленьких. Просит при-везть, оплатит стоимость и пошлину, если так не удастся провезть: красного или зеленого — 3/4 метра, если продадут неполный метр. Кроме того (это у вас под боком, кажется за углом), просил, если будет случай, зайти в ресторан Фёрстера и Вера, на Motzstrasse (мы там однажды с Федей и Алешей7 кутили, помнишь?) и Нико¬лаю Владимировичу Беру передать привет от них и в общих чертах рассказать, что знаешь, а также спросить, как он, как живется ему. По-моему, ты, гуляя с Женичкой, могла бы завернуть туда, это пус¬тяк, а они это вниманье очень оценят. Затем о Sajodin'e я писал уже. Посмотри, гулюшка, все последние письма с просьбами и порученьями и вынеси на отдельную записку, чтобы не запутать¬ся и ориентироваться. Мне кажется, у нас слабо насчет простынь и полотенец? А может быть, это мне зря в голову взбрело. Вообще ни в одной из моих просьб, кроме Тем и Сестры для Госиздата8 — обязательности нет, и если напрошено всего много, лучше посту¬пись моими порученьями в пользу чужих. Папе и маме пока не пишу, как и никому из наших, — просто невозможно сейчас. Но брать с папы деньги за пересылку считал бы низостью, ибо это все-таки капля в море истраченного и тратящегося на вас и на меня. Кроме того, расходы мы с Шурой поделили пополам. Я думаю, у тебя полдня ушло на чтенье этого скучного и труд¬но читаемого письма. Между тем вчера ночью меня за некоторы¬ми строчками охватывали какие-то счастливые надежды, и я сиял за ними, несмотря на неспособность передать тебе это сиянье и его источник. Я люблю тебя, моя нежная, моя страшная и сладкая опасность, призванная бороться со смертью неожиданным взры¬вом живой производительности, я люблю тебя, женщина, люби¬мая мной. Я люблю тебя, мой друг и соучастник, я люблю твой труд и твое страданье, и достоинство, и судьбу. Я люблю тебя, бо-рющуюся со смертью и иным орудьем: бессмертной душой. Я люблю тебя и жду, и страшно безумно целую. Главное же, предупреди о приезде в точности, как просил. Это во всех отношеньях нужно. И в денежных. Поцелуй моих родных и скажи им, что я их горячо люблю. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Речь идет о письме, начатом утром того же 17 сент. и продолженном в течение дня разными чернилами там, где приходилось его дописывать. В частности, оно писалось у С. В. Лурье, где около постели больной мате¬ри собрались родственники и разговаривали друг с другом и по телефону, заглушая стоны больной. 2 Журнал «Версты», 1926, JSfe I, в котором были помещены две фото¬графии — Пастернака (Наппельбаума, 1924) и Цветаевой (П. Шумова, 1925) и напечатаны глава из «Девятьсот пятого года» «Морской мятеж» («Бунт на Потемкине») и «Поэма Горы». 3 В день встречи приезжающих из Берлина на Белорусском (бывш. Александровском) вокзале. 4 3. Д. Лурье — известный врач-пульмонолог, двоюродный брат Е. В. Пастернак. 5 Прислуга Фришманов. 6 Соседи по квартире В. И. и Е. Й. Устиновы. 7 Братья Ф. К. и Альберт Пастернаки. Вероятно, — воспоминания о 1922-1923 гг. 8 По два экземпляра книг, изданных в 1923 г. в Берлине, было нужно для расклейки и переиздания их в Госиздате. 339. Е. Б., Е. В., Р. И. и Л. О. ПАСТЕРНАКАМ 20 сентября 1926, Москва 20/IX/26 Поздравляю, поздравляю!1 Поздравляю тебя, золотой мой мальчуган, и нашу милую мамочку, и бабушку, и дедушку, и тетю Лиду. Вот тебе уже и три годочка! Расти большой, ненаглядный мой, расти папочке, мамочке и всем, всем на радость. Скоро, ско¬ро уже крепко, крепко обнимемся мы с тобой, и пойдешь ты мне рассказывать про машины, про дорогу, про Берлин. Чего, чего не навидался ты, золотой мой кудлан! Только перегородочки не бу¬дет, и будем мы опять в одной нашей комнате. Ну да ты теперь большой, и папе мешать не станешь. Крепко, крепко тебя целую, хороший мой! Вот верно весело тебе сегодня! Поди и подарки ото всех получил? Вот жалко, что не вижу твоих новых игрушек. Ну да приедешь, покажешь. А старые, игрушки-то, все тут, ждут тебя не дождутся, бедненькие, серенькие, тихие. Медведь, тот все лето в нафталине пролежал, чтобы моль не изъела. Вынем, — чихать нач¬нет. Прощай, дорогой мой, скоро встретимся. Да скажи мамочке, чтобы не худела, чтобы мне как раз такую ее увидать, какая она там стала, — спасибо, ты смотрел, чтобы ела хорошо и спала, и гуляла, — как я тебя просил. Крепко тебя обнимаю, чудный маль¬чик ты мой! Поздравляю тебя, горячо любимая. В этот день звончее и мо¬ложе, чем когда, слышу тети Асино: «цени!» и горжусь, и благода¬рю за кровь и за помощь. Что мне прибавить, головокружительно чистая моя надежда, к сказанному в последних двух письмах? О, я не льщусь мыслью, что какая-нибудь важность сказана и выраже¬на в них. Но наоборот: в какие новые признанья пускаться сегод¬ня, после убежденья, что главного никогда не сказать: захватыва¬юще-заманчивого духа, которым бывает овеяно мыслимое и есте¬ственное предвосхищенье. Я верю в тебя и живу с тобой в чудном отдаленном будущем. На пути к нему что пожелать тебе сегодня, в этот день, созданный для пожеланий. Здоровья и счастья желаем мы тебе каждый день. Исключительность 23-го числа была бы прибеднена такой повседневной сердечностью. Я желаю тебе нрав¬ственной выдержки и широты. Я желаю тебе способности, кото¬рая во мне самом выработалась очень поздно. Способности хра¬нить неповрежденным и неотравленным в душе волевой подступ и разгон все равно к мечте ли, к человеку или к цели, в тех случа¬ях, когда деятельное выраженье порыва неожиданно озадачива¬ется случайным препятствием. Волна твоей души больше, чем часть мыслившейся и неудавшейся минуты. Она совсем не часть счастливого или несчастного мгновенья. Она — часть твоего нрав¬ственного существа, часть твоей душевной судьбы, часть твоего предназначенья. Нельзя сплавлять себя по мелочам в потоке жи¬тейских противоречий. А это случается, если строенье гордости несовершенно: если, при горячности характера, глубокие пласты душевного достоинства подчинены поверхностным слоям расхо¬жего, каждодневного самолюбья. Желаю тебе постоянного и все крепнущего нравственного счастья. Дара великодушья, достойной и постепенно подтверждающейся веры в себя, радостной и все ширящейся тишины, — охватывающей все большие и большие разности жизни, в гармонии большого, вечного, тяготеющего к сердцу, как к центру, напряженья. Того напряженья, которое и есть единственный, не смешной, не уродливый вид постоянной моло¬дости, до самой могилы. — А относительно Женёнка желаю тебе и себе и ему, — чтобы он был жив и здоров, чтобы его миновали физические и потом душевные эпидемии, которые, вероятно, долго будут свирепство¬вать в его век на его родине. И также желаю ему, чтобы то воспи-танье, которое мы с тобой про него облюбуем, было нам в подъем. — Дорогая дуся, сам того не замечая, я впал в дурацкий по тор¬жественности тон. Ретируюсь. Поступаюсь тоном, готов признать его идиотический комизм. Но в торжественности, и в первосуще-ственности вещей, так глупо названных, никогда не позволю ни себе, ни близким вам, усомниться. — Бегал по городу в поисках денег к вашему приезду, сейчас вернулся и второпях заканчиваю. Опять не придется перечиты¬вать письмо, не придется приписать и маме с папой, как хотел. Ну да ты зато скажи им, как я их люблю. Да вот, впрочем. — Дорогие папочка и мамочка, милые и золотые мои! По¬здравляю вас и Лидочка с рожденьем внука и племянника. Дай вам Бог долго жить в здоровьи и неомраченной достаточности, нам всем на радость, и часто бы нам видеться и съезжаться, как истек¬шим летом, и иметь что показать и над чем сойтись в несложном и могучем чувстве объединяющей растроганности. Долго бы, долго быть нам связанными этой маленькой, приносящей радость жиз¬нью. Не благодарю вас за силы души, излитые на него с такою не¬соразмерной и ничем не вознаградимой щедростью. Не благода¬рю, — слов нет, — да и благодарить, — начать бы, не кончить. Про¬стите, что, поддаваясь действию чередующихся и преходящих предчувствий и предвидений, иногда не щадил вашей впечатли¬тельности и осмеливался заражать своею тревогой. Имени нет этим примерам безрассудной и неосторожной общительности. Но если принять в расчет, каким состояниям я обязан бываю этим наплы¬вам безысходного мрака, вина моя представится не такой огром¬ной. Не страшитесь за нас. У нас много друзей, и как ни много зверства в наш век, судьба, может быть, нам благоприятствует. Легко и радостно расстаньтесь с вашими летними гостями. Девять месяцев разлуки пролетят незаметно. Летом, Бог даст, опять съе-демся, и на этот раз уже все. Ради и во имя этой встречи сугубо дорожите своим драгоценным здоровьем, не давайте воли слабос¬тям и слезам. Настоящая встреча ждет нас летом 27-го года. Ма¬мочка, не думай об их отъезде и не грусти. Тишина трудного, тру¬дового порядка, честного и с такою честью и славой проведенно¬го сквозь столько десятков лет, вновь вас охватит, затянет в свой знакомый шорох, изнизанный и насыщенный вдоль и поперек преданностью и самопожертвованьем, и отвлечет, и поможет от¬выкнуть от новой и тягостно-сладкой привычки к шуму и вечным сюрпризам. Только первое время воле придется быть настороже и взывать к самообладаныо. Потом обычный мир восстановится и заставит вспоминать о трехмесячном гощеньи со светлой улыб¬кой, без грусти, с желаньем и надеждою на повторенье. Крепко и без счету целую и обнимаю вас всех. Полон свет¬лейших надежд относительно всех вас и нас. Все придет к чудес¬ным и неожиданно счастливым разрешеньям. Только берегите здо¬ровье, и ты, мамочка, в особенности, чурайся и бегай волненья. При желаньи это будет по силам тебе: рядом папа и Лида — сторо¬жа и друзья нельзя лучше. Радуйтесь, что источники радости об¬новляются, растут, прибывают. Да будет всегда так. Женичка моя, детка, т. е. ты, Женюра, мамочка! Это письмо, пожалуй, что и последнее2. Прощай же в летней переписке этого переломного, ответственного, захватывающе трудного года — и до скорого свиданья в Москве. — Из последних просьб все пустяки, неудобств на таможне не будет: пучок бы — два (т. е. шесть штук или дюжину) держателей для чудесных Эрнстовых подтяжек. Т. е. вот таких штук*: — петелек запасных. Они перетираются, основа же — прочности вековечной. Может быть, запонок боковых пару** (для манжет). Стелла просит, между делом, лист кукол вырезных с платьями (в писчебумажном магазине). Да, Гулюшка, пуговичек купи перламутровых для белья. Впрочем, последнее легко и тут достать. Ну прости, что голову вздором забиваю. Однако, пора письму в ящик, а то как бы не просрочить рожденья. И как всегда, на прощанье: не забудь заблаговременно известить о дне отъезда: утром отбытья, если не накануне, чтобы и мне за день или за два знать. Если стесненье в деньгах, воспользуйся предложенной ком¬бинацией (с бабушкой). Обнимаю обоих. Твой Боря Стелла говорит, ничего не скрывай, т. е. не прячь хитроумно от таможни: жестоко перерывают и злятся, если найдут. Там Пепа поможет. Впервые: «Существованья ткань сквозная». — Автограф. 1 Поздравления ко дню рождения сына Жени, 23 сентября 1926 г. 2 Е. В. Пастернак с сыном выехали из Берлина 25 сентября 1926 г. 340. РОДИТЕЛЯМ 4 октября 1926, Москва Мои дорогие! Еще раз без конца вас за все благодарю. Простили ли вы нас за возмутительно запоздалую телеграмму? Первые два дня я был как во сне и обо всем припоминавшемся поминутно забывал. Мы телеграмму собирались дать с вокзала, потом по приезде домой, потом уже с ужасом и раскаяньем на другой день утром, затем уже с просьбой о прощеньи дали ее к вечеру. Как видите, у меня даже * Нарисована петля. " Схематично изображена запонка. изменился почерк. Вероятно, я разучился писать и работать. Го¬ворю предположительно, так как не успел еще проверить. — Я очень много испытал и пережил, когда на переломе дня, начав¬шегося с 6-ти часов утра и на первую половину проведенного в дрянном вагоне Можайского поезда, вошел в сказочно чистый, теплый и комфортабельный «международный». Не стану описы¬вать чувств, волнообразной сменой прокатывавшихся в это холод¬ное осеннее утро за потным окном безукоризненного купе, кру¬гом наглухо обложенного небрежною поэзией Общества спаль¬ных вагонов. Женичку я нашел похорошевшим (он спал в эту ми-нуту), Женю — окрепшей и как-то усовершенствовавшейся. Милый моему сердцу налет Германии был так прочен на них в этот первый день, что довольно было моего живейшего и взволнован¬ного в высочайшей мере родства с ними и двух часов езды в объя¬тьях Sleeping саг'а, чтобы на перрон я вышел с неотразимой иллю¬зией, точно и я прибыл от вас и из соседства с Rubezahl'eM. Радо¬стно мне было, что без таких ключей, как Марбург, Rilke, роман¬тика, знанье языка и истории и пр. и пр,, по чудесности симпатического сосуществованья — немецкий этот налет чувство¬вался в них в той именно форме, в какой я, бывало, уносил его на себе. Т. е. это был налет той как раз страны, которую я так люблю, и люблю так по-особому. Женя много и очень хорошо рассказы¬вает о вас, — лучше и глубже и зрелее, чем думаю или умею думать о вас я. Неописуемость встречи всего более воплотилась в сцене про-бужденья Женёнка, как, по его собственному заявленью, он те¬перь прозван. Он не сразу (как впрочем и Женя) понял, что про¬изошло, но тотчас поплыл в неторопливо расширившейся улыбке и полез обниматься. Следующими (за первыми восклицаньями: папочка!) словами его было: «Женичка к папе едет, а он выезжает к сыну» Затем он трогательнейшим образом пустился занимать меня, то водя по вагону и всех и все показывая, то усаживая к од¬ному окошку, то к другому. Я долго не мог свыкнуться с новизною первого впечатленья. Он и вырос и бесконечно облагородился и неуловимо во всем переменился. Горячо вас, и в особенности Жоню и Федю, благодарю: это плоды вашего ухода и ваших нежных усилий. Весь первый день до вечера был он именно таков. На другое утро стала сказываться власть вещей, которые, как средоточья ста¬рых воспоминаний, стали, одна за другой, вызывать в нем старые безотчетные привычки. Так, он чудесно поздоровался в первый день с «бабулей» Стеллой и с остальными и побежал на нашу половину обедать. Но наутро коридор был пережит им по-старому, т. е. как полоса пространства, украдкой переносящая беглеца в запретное и с ненужной (т. е. болезненной) сердечной глубиной ценимое мес¬то. Это очень огорчительно. Няня, приходящая к нему на целый день — сущая находка, прекрасный человек и очень опытная. Я и Женя все силы прилагаем к тому, чтобы сгладить и притупить преж-девременно, не полетам обостренную, тщательно скрываемую стра¬стность, которую он проявляет к той половине. Мы ему не запре¬щаем бывать там, но стоит ему туда отлучиться, как уже на весь ос¬тальной день отношенья с няней становятся не по-детски неиск¬ренними, двойственными, точно мальчик терпит только родную обстановку до следующей новой вылазки. Фришманы помимо своих хороших качеств, кроме того и люди взрослые. Я надеюсь, они нам помогут установить для ребенка разумный и спокойный способ су¬ществованья. А мальчик он милый. Я согласен с вами. «Романчен-ко, — так меня зовет дедушка». Всех вас, и в особенности бабушку Розу он вспоминает с большой любовью. — Жениной маме сдела¬ли очень тяжелую операцию (опухоли спинного мозга) как раз на¬кануне выезда Жени из Берлина (в субботу 25-ого). Операция про¬изведена удачно, несколько дней она себя чувствовала хорошо. Те¬перь третий день у ней высокая температура, и врачи не могут по¬нять, что с ней. Она лежит в хирургической клинике на Девичьем, Женя ездит туда, но мать ее еще не видала. В данное время положе¬нье ее очень тяжелое. — Мне трудно писать вам. Я слоняюсь без дела уже около недели, радуюсь обществу Жени и случаю поиграть с мальчиком. Мне не терпится устроиться как-нибудь с работой. Перегородки ставить не придется. Если бы не Женино письмо, написанное Бог весть когда и за¬леживающееся по моей вине, я бы и сегодня не собрался написать вам. Мне хочется, чтобы предстоящий год был светлее, осмыслен¬нее и удовлетворительней истекшего. Есть надежды, что мы в этом отношении преуспеем. Отдохнули ли вы от летних гостей? Крепко вас целую. Боря Теперь от Женёнка: «что я их очень люблю и очень хочу ви¬дать, но чтобы они приехали, а я не поеду, не могу теперь». Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford). 1 «Бабулей» маленький Женя называл Людвигу Бенционовну Фриш- 341. P. H. ЛОМОНОСОВОЙ 12 октября 1926, Москва 12/Х/26 Дорогая Раиса Николаевна! Не знаю, как и благодарить Вас и Ваших за теплоту, которую Вы так щедро расточали Жене, и за любовь, которую в ней всели¬ли. Вчера я стал писать Вам большое письмо. Вероятно я вдался в нем, по своему обычаю, в метафизику. Вероятно оно тяжеловес¬но. Женя хмурилась, его читая. А она видала Вас, и Вас любит. Может быть и на Вас оно произвело бы такое впечатленье. Мне пришлось посчитаться с ее мненьем не только как с судом близ¬кого человека, но как с судом человека, близко чувствующего Вас. — В Жениных рассказах о Германии Вы играете едва ли не центральнейшую роль. Все это действует на благодарное вообра¬женье. А я к тому же и субъективен. Если мои представленья о Вас были и вообще-то полулегендарны, то с Жениной легкой руки это становится законной формой мысли о Вас. Я не знаю, будет ли метафизикой, если я повторю Вам, что растроган Вами до самой наипредельнейшей глубины души и тягощусь невозможностью когда бы то ни было передать Вам это ощущенье хоть сколько-нибудь занимательно. Сейчас по многим причинам у меня не ла¬дится с работой. Одна из них та, что мне еще не удалось перегоро¬дить комнату. В такие периоды я чувствую себя очень плохо. Живейшей потребностью, до живой встречи с Вами, остается у меня надежда написать Вам как-нибудь повеселее, и посуще¬ственнее. Это будет в первое же горячее, рабочее утро, когда я луч¬ше знаю, слышу и понимаю себя. Сердечный привет Юрию Владимировичу и Вашему сыну. Целую Вашу руку. Преданный Вам Б. И Впервые: «Минувшее», № 15. — Автограф (Russian Archive, Leeds University). 342. Ж. Л. ПАСТЕРНАК 14—19 октября 1926, Москва 14/Х/26 Дорогая Жоничка. Благодарности, благодарности —*. В конце концов я так это заладил, что после вчерашнего письма Ломоносовой, где я дал * Так в письме. волю той же теме, мне мое до невозможности задолбленное спа¬сибо кажется проявленьем чернейшей неблагодарности. И прав¬да, от него отдает скукой и безжизненностью. Следовало бы пяти-шести чудеснейшим людям, и тебе в первую очередь, написать хорошие, интересные письма. Но разговорчивым делает меня ра-бота или какие-нибудь удачи. Сейчас нет ни того, ни другого в виду. Я не думаю жаловаться. Это — неизбежная заминка, вызван¬ная многими причинами. Женя, та например, вовсе и не бывает в школе, до того она занята по дому. Много бывает и в клинике, где после удачной, было, операции, мать ее вот уже двенадцатый день лежит без сознанья, в жару, часто сорокаградусном, изрубцован¬ная и истыканная по всему телу, с утратой слуха и с другими стран¬ными признаками отравленья мозга, в гнойной, по-видимому, лихорадке. Просто удивительно, как борется организм, витающий где-то за тысячи верст от жизни, по собственному выраженью Жени, с этими ужасными испытаньями, не оставляющими ника¬ких надежд. Она и сейчас туда отправилась. — У нас очень хоро¬шая нянюшка, не за одну прислугу, а только к ребенку. Сообща с белокурыми Пастернаками1 мы, верно, возьмем кухарку. Пока же и при няне у Жени — работ по горло. У нас сейчас очень хорошо, т. е. чисто и не хаотично. Такой дух воцарился у нас с первого же дня. Я ужасно боялся, чтобы не покатилось все по-прошлогодне¬му. И без ссоры с Фришманами, разыгравшейся без всяких надежд на примиренье совсем на днях, я думаю, все равно у нас все по¬шло бы гладко, осмысленно и хорошо. Но вот столкнулись как-то поутру Юлия Бенционовна с Женей и в две минуты с приветливо¬сти соскочили до чертыханья и криков. Дело кончилось истери¬ческими слезами, стуком дверей, полетом подарков, вышвырива-емых назад и окончательным разрывом на вечные времена. Надо сказать, что за двумя-тремя странностями и некоторым отсутстви¬ем социального такта у некоторых из них, они прекрасные и очень милые люди; я, не в пример нашим, их уважаю и им симпатизи¬рую. Сколько бы со мной ни спорил Шура, — мы им многим обя¬заны. Меня эта история серьезно огорчает, и я своей роли — гла¬вы воюющей державы, не выдерживаю. Я им кланяюсь, и может быть, далеко бы раскатился в этом движеньи, если бы они (и они в этом глубоко правы) не пресекали моих попыток, держась опре-деленной системы, которая взята ими сразу и далась не без труда. Не было бы счастья да несчастье помогло, — как ни цинично пользоваться этой поговоркой в нашем случае, но и нельзя не при-весть ее, глядя, как сформовал и замкнул нас всех этот разрыв. Как после наложенья вторых рам, стало еще теплее и глуше вок¬руг нас и Женички, и этот уют получил новый акцент семейной независимой естественности. Женичка почему-то неизменно уверен, что теперь все вы при¬едете к нам. Однажды он мне сказал. Почему их все нет. Ведь я сказал и ты написал им? Но если я взялся за перо, то только затем, чтобы по горячему следу написать тебе о твоем любимце. «Чьи у него волосы, — об¬ращая вопрос не то ко мне, не то к себе, спрашивает Женина сес¬тра. — Твои или Женины?» — «Жоничкины. Жоничкины воло¬сы», — серьезно и торопливо, подбегая к ней, скороговоркой по двадцать раз говорит мальчик. — А глаза чьи? — «Жоничкины. Глаза и волосы, ведь я говорю тебе: глаза и волосы. Я папин и ма¬мин, а все у меня Жоничкино». — А любишь ли ты Жоню? — «Очень!» (полурассеянный, как на вопрос, что такое Untergrundbahn: поезд под землей). И через минуту, между делом, глядя себе в руки и наклоняясь со стульчика то вправо, то влево: «И Лидочку, и дедушку, и бабушку Розу, и Федю» ... и длинный перечень до Marie и д-ра Шмореля2. Сейчас он спит после ванны. Незадолго перед ней он носился в орфическом восторге по ком¬нате, страшно веселый, и начав с угощенья: он, видите ли, Гурьев, лакомка Гурьев3, который выдумал новую манную кашу с марме¬ладом и жареного слона с яблоками (перед тем он вспорол костя¬ным ножом старого слона из папье-маше и начинил его засохши¬ми астрами) — и все это страшно порывисто, с удивительно жи¬вой логикой, идущей многими несвязными параллелями от каж¬дого оторванного элемента. Так, например, в каждой из пустых половин слона оказалось по паре деревянных распорок. Те, что подлинней, поперек брюха, оказались «косточками»: «Это вкус¬ные косточки, но не подавитесь». А про пару других: «Это передний клык, а это задний». Так началось с угощенья. Он с шу¬мом и задором вызвал Ину и Шуру и угостил первую шоколадом, последнего — виноградом. Вскоре же, когда уловлены были слова о ванне и горячей воде, он пришел в совершенное неистовство и заливающимся, захлебывающимся от счастья голосом стал кри¬чать: «Бейте стекла! Лейте воду! Лейте в стекла. Пейте воду!» — и как-то мелодически, как-то так /_ /_ /_ /_ спондеями. Я уже не помню чепухи, которая у него вырывалась этими симметричес¬кими певучими парами, но вдруг это все завершилось восклица¬ньем, которое до кашля рассмешило даже сдержанного и холод¬ного Шуру, он убежал к Ирине, покатываясь со смеху: мальчик в каком-то самозабвеньи радости и шаловливости разбежался по комнате с бессмысленным криком: Пуущусь вдребезги! Пущусь вдребезги! (Напропалую? Или еще что?) Но никто не задавался вопросом, что значат эти шалые слова, так мы все гомерически хохотали кругом, а за нами, конечно, и он, видя успех своего ра¬денья. — Сейчас я лягу в лежку дня на два-на три. Это я так удачно вскочил на ходу в отходивший автобус. Я, конечно, смотрел не на поручни, а на кондуктора, чтобы не налететь на штраф, и ударил¬ся голенью о железный край ступеньки. Очень сильный ушиб и глубокая ссадина. Ничего серьезного, но велено полежать. Целую крепко тебя и Федю. «Пущусь вдребезги» — вот все, что я тебе хотел сообщить. Крепко целую Федю. Отдохнул ли он за время отпуска? Твой Боря 19/Х / 26. Золотая Жонюра! Прилагаемое письмо залежалось, тем временем, как вылеживался и я. Теперь его досадно посылать без новой приписки. Сегодня я встал, завтра поеду к хирургу. Если я на эту боль, с которой можно двигаться и вообще жить как ни в чем ни бывало, обращаю вниманье, то только по вине всяких раз-говоров и под влияньем Жени. Не сердись на нее, что не припи¬сывает даже: у ней по горло всяких забот, она в школу так и не попадает и целые дни работает по дому, не покладая рук. Я сегодня пробовал взяться за работу, которая никак у меня не ладится. Соб¬ственно мне попросту негде работать, и этот всесторонний абсурд поддерживает меня в состояньи глухого и глубоко загнанного внутрь раздраженья. Ставить перегородку до сих пор никакой воз¬можности не было. Выдающихся матерьяльных оснований для этого сооруженья нет и сейчас, но я заменю их аффектом и по¬пробую стену воздвигнуть на голом отчаяньи. Иногда это не пло¬хой фундамент. Женина мама все еще в клинике. Положенье ее все еще совершенно безнадежно. Ужас тут наполовину перемешан с чудесностью, это состоянье, которое может быть названо агони¬ей, тянется вот уже две недели. У нее общее зараженье крови пос¬ле десятимесячной тяжелой болезни и целого ряда инъекций и хирургических процедур, за массой которых сложнейшая опера¬ция, послужившая им началом, отошла в далекое прошлое, как чистейший и самый несложный пустяк. — Все еще, хотя давным-давно уже жизнь вошла у нас в мокрую, снежно-водянистую, ок¬тябрьскую колею, короткие воспоминанья по утрам, которыми, одеваясь, перебрасываются Женя с Женёнком, служат пищей мо¬ему воображенью, насчет Мюнхена невинному, и в них длится лето, солнце, ты и твое сердце, Федя, ваши привычки, ваша обстанов¬ка, ваш сад, бабушка и дедушка, бананы и железные дороги. Все это, как и всех, покрываю поцелуями от всего сердца. Нашим написал только один раз. Соберусь опять на днях. Напиши им, что крепко их целую и люблю, и что маленький не¬изменно ждет их к себе, и даже у него размечено, где кому спать. Но пусть не считают обязательно отвечать. Начала ли Лидочка работать у Neuberg'a?4 Довольна ли рабо¬той. Что делается у наших и как здоровье мамы? Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford). 1 Брат Александр с женой Ириной Николаевной. 2 Горничная в доме Жозефины и доктор, друг Пастернаков, живший в России до 1921 г., отец двух мальчиков — Александра и Эриха, с которы¬ми Женя играл в Мюнхене. 3 В честь министра финансов Д. Н. Гурьева, славившегося своей ку¬линарией, сладкая манная каша с изюмом называлась гурьевской кашей. 4 После окончания аспирантуры Л. Л. Пастернак поступила на ра¬боту в биохимическую лабораторию немецкого исследователя генетики Ф. Нейберга. 343. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ 21 октября 1926, Москва 21/Х/26 Олюшка, дорогая моя! Давно прошло лето, а мы так и не повидались. Сказать по со¬вести, я и не знаю, на что оно у меня ушло. Окна нашей комнаты поперек спуска к набережной. Мостовая прямо ложится на оба подоконника. Все лето они у меня стояли настежь, и вот мне ка¬жется, что три месяца я только и знал, что вытирал пыль и подме¬тал пол. Только уборку и помню, да несколько неотвеченных пи¬сем и недочитанных книг. Работалось же через пень-колоду. — Не знаю, говорил ли я тебе в свое время, что в квартире у нас мне негде заниматься, что, в результате ряда передвижений, комбина-ций, приращений и других метаморфоз, у меня третий год не ста¬ло отдельной комнаты. Это б еще с полбеды: прошлую зиму всю я проработал в комнате Шуры и Ирины, зачастую с ними вместе, когда же это их стесняло, то перебирался в переднюю, служащую нам в то же время и кухней и столовой. По некоторым причинам и такой способ стал недоступен. И вот есть внешний, объектив¬ный признак, превращающий внутреннюю и, может быть, спор¬ную невозможность заниматься в одной комнате с Женей, Женич-кой и няней, в никем не оспариваемый факт: я много курю за ра¬ботой, закуривать же детскую нельзя. Мы решили в комнате по¬ставить перегородку. Не странно ли: все это я рассказываю тебе в объясненье причин, почему пишу тебе именно сегодня. А внеш¬ний повод таков. Женя привезла мне из-за границы блок почто¬вой бумаги, и обновить его я хочу тобой. Ты помнишь бывшую папину мастерскую. Это, по размерам, сущий манеж. Мне при¬шлось искать плотников и рядиться с ними, как любому непосвя¬щенному: Шура и Ирина, как архитектора, мне помочь не могли. Они с утра до вечера заняты, Шура — на постройке, Ирина — в строительной конторе. Стоимость перегородки исчислили мне в 200 с чем-то рублей. Хотя рабочие и дерут с меня несколько про¬тив меры, все же источник этой торжественной и ужасной цифры не в их жадности, а в размерах помещенья. Они должны были се¬годня с утра начать возить матерьял. Вчера, после их ухода, я был обнаружен на общей кухне в состояньи глубокого и молчаливого рассеянья. На вопрос соседей, зашедших минут пять спустя, чего я ищу и не нахожу там, я пресерьезно ответил, что вот, дескать, беседовал с Мурзилкой (соседской кошкой), где мне достать эти деньги; но и на нее это подействовало так угнетающе, что она заб¬ралась от меня за кухонный стол. Я говорил это почти что не шутя, т. е. я никого смешить не собирался. Я находился во власти при¬скорбной и умиляющей бессмыслицы, и варьяции ее были мне безразличны. Один абсурд другого стоит, немыслимость кошачь¬его совета немыслимое™ нашей затеи не слабей. Потом — воп¬рос со штукатуркой. Плотники уверяют, будто бы за неделю при жаровнях и постоянной, по несколько раз в день топке печей она усохнет. Люди же посторонние и незаинтересованные говорят, — кто — две-три недели, а кто и месяц. В моем кухонном столбняке шуршали не одни червонцы. Так же и стояли сквозняки, шел мок¬рый снег, и его заносило в комнату, и по обе стороны темно-серо¬го, текучего известкового компресса клубился горячий, сдобрен¬ный раскаленным железом угар. Ты это себе представляешь, и жизнь неизвестно где, пока капризничает сырая каменная каша, заваренная впрок, к новоселью, на насморках, ревматизмах и про¬чих прелестях. Нет ничего удивительного, что после таких видений я полно¬чи не мог уснуть. Я ворочался в постели и думал о разных разно¬стях. Когда я перешел на людей, то первыми вообразил и живо увидел вас, тебя и маму. Утром первым делом мне хотелось напом¬нить вам обеим, какие вы золотые и как я вас люблю. — Есть у человека потребность родовая и распространеннейшая, прямей¬шим образом связанная со всею музыкой сознанья, и она так обща, так свойственна всем, что для нее, верно, существует и названье, и только сейчас оно улетучилось у меня из памяти, а завтра же, когда я отправлю письмо, будет на языке. Идут годы, меняются основанья и приложенья собственного недовольства, несовершен¬ные слагаемые городятся одно на другое, взгляд вперед чает со¬вершенств и теряется в этих гаданьях, и вот, пожалуй, лучшие из мгновений этой движущейся живой задачи на сложенье — те, когда все частности перевешивает чувство живущей за всем этим неспо¬койной, ворочающейся суммы. Тогда хочется дорассказаться именно до нее, т. е. начать болтать о себе, как раз так, чтобы эту болтовню, веселую или грустную, обнйла, повалила и встала над ней общая кантилена бытованья, человеческая повесть, больше того — ее закон. Потребность эта обманчива. Она редко удовлет¬воряется всерьез. Человек, являясь с вокзала после долголетней разлуки, разражается восклицаньями и говорит отрывочными, малозначащими фразами. Романа от первого лица за ним не за¬пишешь, да и этой дичью слишком тормозилась бы жизнь. На¬плыв памяти настоящего времени не останавливает и ему не по¬меха. Потребность эта — величина воображаемая, однако без ее воображаемости формула души и ее роста обессмыслилась бы и распалась. Так вот, цельней всего потребность эта пробуждается во мне представленьем четырех окон на канал, сейчас и в прошлом, а может быть, и в вечности. Отчего же не образом родителей и род¬ных сестер? Тут удовлетворенье общительности оголено во всем противоречьи и настоящим полно до предела. Слишком реальна и велика близость. Какое дурацкое письмо! Тем не менее я его не обрываю. — Если надумаешь писать, непременно сообщи, здорова ли тетя и как ты сама. — Нелады наши с Женей отошли в область преда¬ний. Они не кажутся мне вздором оттого, что о них уже начина¬ешь забывать. Я только, может быть, глупо писал о них в самом их разгаре. Уже и тогда я понимал, какая роль отводится доброй, бла¬горазумной воле в зрелом возрасте и к какому скромному значе¬нью низводит себя судьба и случайность. Со своим значеньем она, конечно, всего меньше расстается в этом перемещеньи. Но с пе-реднего она отступает на задний план. Или, может быть, переста¬ет играть, а становится поприщем игры, т. е. по-видимому отсут¬ствуя, целиком присваивает себе всю сцену. Игрою же и ее темой овладевает воля. Понял я это, разумеется, не вчера. Но часть на¬ших препирательств именно к тому и сводилась: связывать ли нам нашу волю воедино, во благо ли это обоим, или же расстаться. Думаю, мы не раскаемся в принятом решеньи, — дай Бог. (Зни чудесно провели время за границей. У Жени был даже целый месяц отдыха от ребенка, который она прожила одна в местности, о которой рассказывает сбивчиво и восторженно, на берегу озера, близ Тирольских Альп, с экскурсиями в горы, лод-ками, купаньем и романтикой новых знакомств. Тут, по старин¬ному рецепту тети, мне должно бы хотя бы нахмуриться. На свете иногда ходят такие фразы: «Может быть, я вообще никого не люб¬лю и любить не умею». И еще афоризмы о творчестве, об одино¬честве и его холоде. Мой случай проще всех этих истин. Думаю, теплотой и обычностью чувств я не ниже нормы. Ревность, — не на ревности ли стоит все, вообще говоря, воображенье, — ревность я знаю слишком хорошо и пристально, чтобы барахтаться в ней, как в мутном и ослепляющем водовороте. Я люблю хорошую, бла¬городную объективность, и, если эти слова имеют смысл, она мне платит взаимностью. К ней я не ревную и страшно ревную ко все¬му, что хуже нее, что — не она. Местность, в которой жила Женя, и ее времяпрепровожденье были именно таковы, и люди, по всем признакам достойные, растворялись в грандиозной объективнос¬ти щедрого горного пейзажа. Я рад, что при мне, т. е. в мою быт¬ность в Жениной истории, у нее есть, отдельно от меня, отрывок, к которому она будет возвращаться, и не исчерпает в воспомина¬ньях. Вот из каких атомов должны бы мы состоять. При многосемейности и дружности квартиры, я знал, что тот¬час после встречи, на перроне же, мы сразу окажемся в гостях и из них уже больше не выйдем. Чтобы немножко побыть наедине, — (типическая московская подробность), — я поехал навстречу еду¬щим в Можайск. И вот, два часа жизни, проведенные у Жени с мальчиком в купе, это, по контрасту, такой оазис, что получилось бы новое и нескончаемое письмо, начни я их описывать. Жениной маме, проболевшей десять месяцев опухолью спин¬ного мозга (распространяющийся с конечностей на все тело па¬ралич) вырезали пять позвонков незадолго до приезда Жени. Опе¬рация, очень сложная и опасная, поначалу будто удалась. Она уже было стала поправляться, как вдруг заболела чем-то тяжким и со-рокаградусным, что одновременно и — зараженье крови, и гной¬ная лихорадка, и целый ряд каких-то других неопределимых вос¬палений. В промежутках температура падает и к больной возвра¬щается сознанье. Состоянье это, почти не оставляющее никаких надежд, длится вот уже третью неделю. Это удивительно и ужас¬но. У организма, верно, есть цель, и в какой-то мере вероятная, раз он так сопротивляется. Ее болезнь в этом смысле почти зага¬дочна. Крепко тебя и маму обнимаю. Тудль-Дудль1 — большой маль¬чик, чудной и занятный, который начинает явно умилять и меня. Тайно, разумеется, он и всегда так на меня действовал. Жени сей¬час дома нет, она в клинике. Отправляю без ее приписки, последней дождаться не скоро, сейчас же — в особенности, когда ей действительно не до того. Твой Боря Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. 1 Детское прозвище, которым Фрейденберги называли маленького Женю. 344. В. П. ПОЛОНСКОМУ 2 ноября 1926у Москва Дорогой Вячеслав Павлович! Я не подводил Вас и ничего от Вас умышленно не таил1. Вины, мне вмененной, я за собой не знаю. Но я доставил Вам неприят¬ность и теряюсь от сознанья, что мне ее не загладить. Вы прояви¬ли в сужденьи обо мне незаслуженную строгость. Я в отчаяньи и три дня хожу, как больной. «Посвященье» прикрыто условностя¬ми формы из побуждений, до политики никакого отношенья не имеющих. Сделанное поэту, оно отдано на волю случая, в предпо¬ложении, что поэтами же и будет раскрыто. Теперь Вы утратили веру ко мне и в меня. Я так легко и быст¬ро не могу расстаться со своею. Я вынужден верить Вам, что слу¬чай значителен, хотя все во мне против такой оценки восстает. Дольше пребывать в этой неясности я не в силах. Я умоляю Вас сравнить значительность инцидента с тем значеньем, которое имеет для меня и может не иметь для Вас мое отношенье к Вам. Выбор этот в Вашей власти. И тогда либо совершенно и безо всяко¬го остатка простите мне эту мелкую и роковую оплошность, либо же, при малейшем осадке личной горечи, совершенно пожертвуйте мною в пользу принципов, развивающих в обществе все большую и большую правдивость и ставящих меня, в их отраженном изоб¬ражении, в положенье вкрадчивого лгуна. Это — Ваше дело, кате¬горичность же моей просьбы неосновательной претензии в себе не заключает: я всегда смотрел в глаза Вам так же прямо и с той же симпатией и безусловным уваженьем, как — серьезно, неслучай¬но и во всех отношеньях заслужено и мое посвященье Цветаевой. Ваш Б. Пастернак 2/XI/26 Впервые: ЛН, Т. 93. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1328, on. 1, ед. хр. 268). 1 Имеется в виду публикация «Посвященья», предваряющего поэму «Лейтенант Шмидт» (акростих Марине Цветаевой), в «Новом мире», 1926, №8-9. 345. Ж. Л. ПАСТЕРНАК Начало декабря 1926, Москва Дорогая сестра! Если бы не литература, то по совести я должен был бы тотчас, как узнал из твоего письма о твоем намереньи, протелеграфиро¬вать, что денег не надо, что справляемся и сами. Но я сознательно твой и Федин подарок допустил и принял, и причину этой бессо¬вестности тебе назвал. Я работаю так медленно, так до подвижни¬чества честно и в ущерб себе, что не могу не грешить в каком-ни¬будь другом отношеньи. Глупо говорить, как горячо я вам благо¬дарен. Извещенье о переводе я получил 1-го, но только сегодня сходил в банк за посылкой. — Женина мама чудом ушла от смер¬ти. Она еще очень слаба, ей долго еще придется лежать в клинике и лечиться, она далеко еще не вполне освоилась с миром, в кото¬рый возвращена. У ней перемешались времена и сроки, и в пер¬вые дни она спрашивала о давнишних покойниках, как о вчераш¬них визитерах, но постепенно эта разрыхленная до основанья нервная система затвердевает и приходит в порядок. — Женя хо¬дит в школу урывками и очень нерегулярно. Изредка похварыва¬ет, т. е. не приходит к Женичке няня, и наряду со звонками из кли¬ники это, а также и много других непредвиденностей набрасыва¬ет тень случайности на ее занятья. — Как ни велика моя благодар¬ность вам, удивительно все же, что я уселся писать тебе. В этом отношеньи я веду себя теперь почти непозволительно. Это — с внешней стороны. С внутренней же — мне больших сил стоит вы¬держать молчанье с несколькими, хотя и немногими людьми, ко¬торые, верно, и не знают, как им назвать мое поведенье. Но я дал зарок, пока не кончу книжки, себе в удовлетвореньи этой силь- нейшей потребности отказывать. Об окончаньи книжки я привык мечтать как о праве написать Цветаевой и Рильке. Надо также на¬писать Ломоносовой, Эренбургу и Савичу. Я не знаю, зачем тебе это знать. Этим письмом я обновляю комнату. Новое перемеще-нье: только что мы поменялись квартирами с Женёнком. Вызвано это согласием няни прожить у нас до 15 числа — (большое облег¬ченье для Жени). В той графе, где принято говорить о житье-бы¬тье, скажу, как и вообще в последнее время, что концы с концами сводим и жаловаться не на что. Только вот работаю — медленно, трудно. Но, кажется, неплохо, хотя это надо понимать имманент¬но, т. е. происходит это в период, когда все без исключенья, пого¬ловно, давно и против воли — бездарны. Горячо тебя и Федю целую. Еще раз большое спасибо за ваше беспричинное мотовство. Два других листка, а также оба Шуриных предназначаются в Берлин. Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford).