Слово о Бальмонте. Марина Ивановна Цветаева Трудно говорить о такой несоизмеримости, как поэт. С чего начать? И на чем кончить? И как начать и кончить, когда то, о чем ты говоришь: – душа – всё – везде – всегда. Поэтому ограничусь личным, и это личное ограничу самым насущным, – тем, без чего Бальмонт бы не был Бальмонтом. Если бы мне дали определить Бальмонта одним словом, я бы не задумываясь сказала: – Поэт. Не улыбайтесь, господа, этого бы я не сказала ни о Есенине, ни о Мандельштаме, ни о Маяковском, ни о Гумилеве, ни даже о Блоке, ибо у всех названных было еще что-то, кроме поэта в них. Большее или меньшее, лучшее или худшее, но – еще что-то. Даже у Ахматовой была – отдельно от стихов – молитва. У Бальмонта, кроме поэта в нем, нет ничего. Бальмонт: поэт: адекват. Поэтому когда семейные его, на вопрос о нем, отвечают: “Поэт – спит”, или “Поэт пошел за папиросами” – нет ничего смешного или высокопарного, ибо именно поэт спит, и сны, которые он видит – сны поэта, и именно поэт пошел за папиросами – в чем, видя и слыша его у прилавка, никогда не усумнился ни один лавочник. На Бальмонте – в каждом его жесте, шаге, слове – клеймо – печать – звезда – поэта. Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботы суетного света Он малодушно погружен. Молчит его святая лира, Душа вкушает хладный сон, И меж детей ничтожных мира — Быть может, всех ничтожней он. Это сказано не о Бальмонте. Бальмонта Аполлон всегда требовал, и Бальмонт в заботы суетного света никогда не погружался, и святая лира в его руках никогда не молчала, и душа хладного сна никогда не вкушала, и меж детей ничтожных мира Бальмонт не только не был всех ничтожней, но вообще между ними никогда не был и таковых не знал, самого понятия ничтожества не знал: Я не знаю, что такое – презренье, — Презирать никого не могу! У самого слабого были минуты горенья, И с тайным восторгом смотрю я в лицо ВРАГУ. Возьмем быт. Бальмонт от него абсолютно свободен, ни малейшей – даже словесной – сделки. “Марина, я принес тебе монеты...” Для него деньги – именно монеты, даже бумажные жалкие ассигнации для него – червонцы. До франков и рублей, частности, он не снижается никогда. Больше скажу: он с бытом незнаком. Кламар под Парижем, два года назад. Встречаю его, после довольно большого перерыва на неминуемой в каждом предместье главной улице с базарным названием “Rue de Paris” (Вариант: “Rue de la Republique”). Радость, рукопожатия, угрызения, что так долго не виделись, изумление, что так долго могли друг без друга... – “Ну, как ты жил все это время? Плохо?” – “Марина! Я был совершенно счастлив: я два месяца пребывал в древней Индии”. Именно – пребывал. Весь. С Бальмонтом – всё сказочно. “Дороги жизни богаты” – как когда-то сказал он в своих “Горных Вершинах”. – Когда идешь с Бальмонтом – да, добавлю я. Я часто слышала о Бальмонте, что он – высокопарен. Да, в хорошем, корневом, смысле – да. Высоко парит и снижаться не желает. Не желает или не может? Я бы сказала, что земля под ногами Бальмонта всегда приподнята, т. е.: что ходит он уже по первому низкому небу земли. Когда Бальмонт в комнате, в комнате – страх. Сейчас подтвержу. Я в жизни, как родилась, никого не боялась. Боялась я в жизни только двух человек: Князя Сергея Михайловича Волконского (ему и о нем – мои стихи Ученик – в Ремесле) – и Бальмонта. Боялась, боюсь – и счастлива, что боюсь. Что значит – боюсь – в таком свободном человеке, как я? Боюсь, значит – боюсь не угодить, задеть, потерять в глазах – высшего. Но что между Кн. Волконским и Бальмонтом – общего? Ничего. Мой страх. Мой страх, который есть – восторг. Никогда не забуду такого случая. 1919 г. Москва. Зима. Я, как каждый день, зашла к Бальмонтам. Бальмонт от холода лежит в постели, на плечах – клетчатый плед. Бальмонт: – Ты, наверное, хочешь курить? Я: – Нне очень... (Сама – изнываю.) – Нa, но кури сосредоточенно: трубка не терпит отвлечений. Главное – не говори. Потом поговоришь. Сижу и сосредоточенно дую, ничего не выдувая. Бальмонт, радостно: – Приятно? Я, не менее радостно: – М-м-м... – Когда ты вошла, у тебя было такое лицо – такое, Марина, тоскующее, что я сразу понял, что ты давно не курила. Помню, однажды, на Тихом Океане... – Рассказ. – Я, не вытянув ничего, неослабно тяну, в смертном страхе, что Бальмонт, наконец, заметит, что курение – призрачное: тень воина курит тень трубки, набитой тенью табачного листа, и т. д. – как в индейском загробном мире. – Ну, теперь покурила. Дай мне трубку. Даю. Бальмонт, обнаруживая целостность табака: – Но – ты ничего не выкурила? Я: – Ннет... все-таки... немножечко... Бальмонт: – Но зелье, не загоревшись, погасло?... (Исследует.) Я ее слишком плотно набил, я ее просто – забил! Марина, от любви к тебе, я так много вложил в нее... что она не могла куриться! Трубка была набита – любовью! Бедная Марина! Почему же ты мне ничего не сказала? – Потому что я тебя боюсь! – Ты меня боишься? Элэна, Марина говорит, что меня – боится. И это мне почему-то – очень приятно. Марина, мне – лестно: такая амазонка – а вот меня – боится. (Не тебя боялась, дорогой, а хоть на секунду омрачить тебя. Ибо трубка была набита – любовью.) * * * Бальмонт мне всегда отдавал последнее. Не мне – всем. Последнюю трубку, последнюю корку, последнюю щепку. Последнюю спичку. И не из сердобольности, а все из того же великодушия. От природной – царственности. Бог не может не дать. Царь не может не дать. Поэт не может не дать. А брать, вот, умел – меньше. Помню такой случай. Приходит с улицы – встревоженно-омраченный, какой-то сам-не-свой. – Марина! Элэна! Мирра![1] Я сейчас сделал ужасную вещь – прекрасную вещь – и в ней раскаиваюсь. – Ты – раскаиваешься? – Я. – Иду по Волхонке и слышу зов, женский зов. Смотрю – в экипаже – нарядная, красивая, все такая же молодая – Элэна, ты помнишь ту прелестную шведку, с которой мы провели целый блаженный вечер на пароходе? – Она. Подъезжает. Сажусь. Беседа. Все помнит, каждое мое слово. Взволнована. Взволнован. Мгновения летят. И вдруг вижу, что мы уже далеко, т. е. что я – очень далеко от дому, что едем мы – от меня, невозвратно – от меня. И она, взяв мою руку и покраснев сразу вся – именно до корней волос – так краснеют только северянки: – Константин Димитриевич, скажите мне просто и простите меня за вопрос: – Как Вы живете и не могла бы ли я Вам в чем-нибудь... У меня есть всё – мука, масло, сахар, я на днях уезжаю... И тут, Марина, я сделал ужасную вещь: я сказал: – Нет. Я сказал, что у меня все есть. Я, Марина, физически отшатнулся. И в эту минуту у меня действительно все было: возвышенная колесница, чудесное соседство красивого молодого любящего благородного женского существа – у нее совершенно золотые волосы – я ехал, а не шел, мы парили, а не ехали... И вдруг – мука, масло? Мне так не хотелось отяжелять радости этой встречи. А потом было поздно, Марина, клянусь, что я десять раз хотел ей сказать: – Да. Да. Да. И муку, и масло, и сахар, и все. Потому что у меня нет – ничего. Но – не смог. Каждый раз – не мог. “Так я Вас по крайней мере довезу. Где Вы живете?” И тут, Марина, я сделал вторую непоправимую вещь. Я сказал: – Как раз здесь. И сошел – посреди Покровки. И мы с ней совершенно неожиданно поцеловались. И была вторая заря. И все навсегда кончено, ибо я не узнал, где она живет, и она не узнала – где я. Девятнадцать лет прошло с нашей первой встречи. И никогда ни одну секунду мне с Бальмонтом не было привычно. За девятнадцать лет общения я к Бальмонту не привыкла. Священный трепет – за девятнадцать лет присутствия – уцелел. В присутствии Бальмонта я всегда в присутствии высшего. В присутствии Бальмонта я и ем по-другому, другое – ем. Хлеб с Бальмонтом именно хлеб насущный, и московская ли картошка, кламарская ли картошка, это не картошка, а – трапеза. Все же, что не картошка – пир. Ибо присутствие Бальмонта есть действительно присутствие. Этот трепет перед высшим испытывает – единственно перед Бальмонтом и Кн. Волконским – и мой юный сын. Старость ни при чем. Мало ли в эмиграции стариков – сплошь старики, – а для современного ребенка это скорее повод к незамечанию, нежели к трепету. И – писательство ни при чем. Мало ли в эмиграции писателей, сплошь – писатели, и для сына писательницы это опять-таки скорее повод к равнодушию, нежели к трепету. И мой пример ни при чем: для современного ребенка, а может быть, для ребенка всех времен – для сильного ребенка – родительский пример – можно не договаривать? Нет, не старость, не знаменитость и не подражательность заставляют этого независимого и даже строптивого ребенка – не возражать, отвечать тотчас же и точно, всячески собираться, а та способность, имя которой – личность и вершина которой – величие. * * * Часто приходится слышать о бальмонтовской – позе. Даже от писателей. Даже от хороших. Начну с общего возражения раз навсегда: во-первых, поэту – не перед кем позировать. Где его живописцы? Во-вторых – нeзачем: он настолько отмечен, что первое его, насущное желание – пройти незамеченным. “Хотел бы я не быть Валерий Брюсов” и “Всю жизнь хотел я быть, как все” – Борис Пастернак. Если позировать – так уж в обратную сторону – незаметности, в защитный цвет – общности. То, что так часто принимается за позу, есть чуждая обывателю сама природа поэта, – так у Бальмонта, например, носовое произношение ен и ан. Да, Бальмонт произносит иначе, чем другие, да, его ен и ан имеют тигриный призвук, но ведь он не только произносит по-другому, он мыслит и чувствует по-другому, видит и слышит по-другому, он – поступает по-другому, он – весь другой. И странно было бы, если бы он произносил как все – он, вкладывающий в самое простое слово – другое, чем все. Кроме того, господа, в поэте громче, чем в ком-либо, говорит кровь предка. Не менее громко, чем в собаке – волк. Литовские истоки – вот, помимо лирической особости, объяснение бальмонтовской “позы”. Посадка головы? Ему ее Господь Бог так посадил. Не может быть смиренной посадки у человека, двадцати лет от роду сказавшего: Я вижу, я помню, я тайно дрожу, Я знаю, откуда приходит гроза. И если другому в глаза я гляжу — Он вдруг – закрывает глаза. Отсюда и бальмонтовский взгляд: самое бесстрашное, что я в жизни видела. Верный: от взгляда – стих. И еще, друзья, как сказал бы устами персидского поэта подсолнечник: – Высокая посадка головы у того, кто часто глядит на солнце. Еще одно: поза есть обратное природе. А вот слово Бальмонта о природе, в важный и даже страшный час его жизни. Два года назад. Тот же Кламар. Бальмонт жалуется на зрение: какое-то мелькание, мерцание, разбегание... Читать у меня берет только книги крупным шрифтом. – Andre Chenier? Я так давно мечтал об этой встрече! Но мой друг-издатель 1830-го года не учел моих глаз в 1930 году. Солнечный день. Стоим у моего подъезда. – Марина! Не сочти меня за безумца! Но – если мне суждено ослепнуть – я и это приму. Ведь это – природа, а я всегда жил согласно ее законам. И, подымая лицо к солнцу, подавая его солнцу извечным жестом жреца – и уже слепца: – Слепота – прекрасная беда. И... (голосом, которым сообщают тайну)... я не один. У меня были великие предшественники: Гомер, Мильтон... Приношу тут же свою сердечную неизбывную благодарность доктору Александру Петровичу Прокопенко, тогда Бальмонта вылечившему и так скрасившему неустанностью своей преданности и неподдельности совдохновения последние бальмонтовские здоровые годы. (Счастлива, что Вас друг другу подарила – я.) Господа, я ничего не успела сказать. Я могла бы целый вечер рассказывать вам о живом Бальмонте, любящим очевидцем которого я имела счастье быть в течение девятнадцати лет, Бальмонте – совершенно неотразимом и нигде не записанном, – у меня целая тетрадь записей о нем и целая душа, полная благодарности. Но – закончу срочным и необходимым. Бальмонту необходимо помочь. Бальмонт – помимо Божьей милостью лирического поэта – пожизненный труженик. Бальмонтом написано: 35 книг стихов, т. е. 8750 печатных страниц стихов. 20 книг прозы, т. е. 5000 страниц, – напечатано, а сколько еще в чемоданах! Бальмонтом, со вступительными очерками и примечаниями, переведено: Эдгар По – 5 томов – 1800 стр<аниц> Шелли – 3 тома – 1000 стр<аниц> Кальдерон – 4 тома – 1400 стр<аниц) – и оставляя счет страниц, простой перечень: Уайльд, Кристоф Марло, Лопе де Вега, Тирсо де Молина, Шарль-Ван-Лерберг, Гауптман, Зудерман, Иегер “История Скандинавской Литературы” – 500 стр<аниц> (сожжена русской цензурой и не существует) – Словацкий, Врхлицкий, грузинский эпос Руставели “Носящий Барсову Шкуру” – 700 стр<аниц>, Болгарская поэзия – Славяне и Литва – Югославские народные песни и былины – Литовские поэты наших дней – Дайны: литовские народные песни, Океания (Мексика, Майя, Полинезия, Ява, Япония) – Душа Чехии – Индия: Асвагоша, Жизнь Будды, Калидала, Драмы. И еще многоедругое. В цифрах переводы дают больше 10000 печатных страниц. Но это лишь – напечатанное. Чемоданы Бальмонта (старые, славные, многострадальные и многославные чемоданы его) – ломятся от рукописей. И все эти рукописи проработаны до последней точки. Тут не пятьдесят лет, как мы нынче празднуем, тут сто лет литературного труда. Бальмонт, по его собственному, при мне, высказыванию, с 19 лет – “когда другие гуляли и влюблялись” – сидел над словарями. Он эти словари – счетом не менее пятнадцати – осилил, и с ними души пятнадцати народов в сокровищницу русской речи – включил. Бальмонт – заслужил. Мы все ему обязаны. Вечный грех будет на эмиграции, если она не сделает для единственного великого русского поэта, оказавшегося за рубежом, – и безвозвратно оказавшегося, – если она не сделает для него всего, что можно, и больше, чем можно. Если эмиграция считает себя представителем старого мира и прежней Великой России – то Бальмонт одно из лучших, что напоследок дал этот старый мир. Последний наследник. Бальмонтом и ему подобными, которых не много, мы можем уравновесить того старого мира грехи и промахи. Бальмонт – наша удача. Я знаю: идут войны – и воинская повинность – и нарушаются – и заключаются – всемирной важности договоры. Но благодарность Бальмонту – наша первая повинность, и помощь Бальмонту – с нашей совестью договор. Это срочнее и вечнее конгрессов и войн. * * * Бальмонту нужна: природа, человеческое обращение, своя комната – и больше ничего. Он болен, но он остался Бальмонтом. Он каждое утро садится за рабочий стол. В своей болезни он – поэт. Если бы за ним сейчас записывать – получилась бы одна из прекраснейших его книг. То, что он, уже больной, говорил прошлую Пасху о пасхальной заутрене, у которой мы семь лет подряд стояли с ним, плечо с плечом, невмещенные в маленькую Трубецкую домашнюю церковь, в большом саду, в молодой листве, под бумажными фонарями и звездами... – то, что Бальмонт, уже больной, говорил о Пасхе, я никогда не забуду. Расскажу, чтобы закончить, такой случай: Прошлая весна 1935 г. Начало бальмонтовской болезни. Кламар. Хочу узнать о его здоровье и не решаюсь идти сама, потому что у меня только четверть часа времени, а войти – не выйти: Бальмонт просто не отпускает. Поэтому прошу одну свою знакомую, и даже малознакомую, случайно ко мне зашедшую и никогда Бальмонта не видавшую, чтобы только зашла и спросила у жены, как здоровье. А сама стою с мужем этой дамы (она, кстати, будущий врач) и его волком на пустыре, в одной минуте отстояния от бальмонтовского дома. Стоим ждем. Проходит десять минут. Проходит пятнадцать. Проходит – двадцать. Дамы – нет. Полчаса прошло – дамы нет. – А ну-ка я пойду... Марина Ивановна, подержите, пожалуйста, волка. Я – мигом! А как его имя-отчество? – Константин Димитриевич. Стою одна с чужим волком. Стоим с чужим волком и ждем. Десять минут прошло, пятнадцать минут прошло, двадцать минут прошло (я давно уже всюду опоздала) – сорок минут прошло... Совсем как в сказке: один пошел, за ним второй пошел, за вторым третий пошел – первый пропал – за первым второй пропал – за вторым третий пропал... Я уже начинаю подумывать, не послать ли на разведку – Волка, тем более, что только слово, что – стоим: волк именно не стоит, мечется, рвется – и вдруг срывается – отрывается вместе с рукой и ремнем: хозяева! Я, скача наперегонки: – В чем дело, господа? Ради Бога! Что случилось? – Да ничего, Марина Ивановна, все в порядке – он здоров и в отличном настроении. Я: – Но почему же вы так долго не выходили? Теперь я всюду опоздала – сорок минут прошло! Оба, в голос: – Сорок минут? Быть не может! Простите, ради Бога, совершенно не заметили! С ним так интересно, я в жизни не встречал такого человека. Сразу спросил: – “Вы офицер Добровольческой Армии?” Я: – “Было дело”. – “Я уважаю всякого воина”. И о войне стал говорить, страшно интересно: уважаю воина, но ненавижу войну. Потом спросил – где был после Армии. Говорю – в Болгарии. Ну, о болгарах тут – за – ме – чательно. Всё в точку. И такое рассказал, о чем я и понятия не имел: что вся наша грамота оттуда, и даже христианство, и вообще нар-род, за – ме – чательный! И нет не замечательного народа. Каждый народ замечательный. И почему – объяснил. И про простой народ тут... И что тоже – замечательный. А когда не замечательный, значит не народ, а сброд. И тут же книжку мне подарил – про Болгарию – я у него чем-то вроде болгарина оказался. – А какой у него, Марина Ивановна, на полках – порядок! Сразу подошел и вынул – как клювом выклюнул. Тут я не стерпел: – А я, Константин Димитриевич, по правде сказать, думал, что у писателей – хаос. – Это, говорит, мой благородный друг, злые слухи, распространяемые невежественными и недобросовестными людьми. Чтобы ясно было в голове – нужно, чтобы ясно было на столе. А когда в голове ясно – то и на столе ясно. И тут же про первые дни творения: свет от тьмы и твердь от воды... Первый порядок. И греческого философа какого-то помянул: числа – и звезды... Я в философии не знаток, а сразу понял. Я думал: поэт – только о стихах умеет – какое! Всё знaет, точно в нем сто профессоров сидят – да что профессора! – просто, сразу, без всякой скуки, каждое слово глазами видишь... (обращаясь к жене:) – Ну, конечно, это уж ваше медицинское дело – я в болезнях не знаток – (здоров, Марина Ивановна, как медведь – никогда даже зубы не болели!) – А вот так, здраво рассуждая – никакой в нем душевной болезни, и дай Бог нам с вами такой ясной головы на старость лет. Она: – А какая у него голова красивая! В коридоре темно, стоит на пороге комнаты, за спиною свет, лица не видно, одно сиянье над головой. Я сначала не хотела заходить, как Вы говорили, вызвала тихонечко Елену Константиновну, стоим на площадке, шепчемся. И вдруг – голос: – Я слышу незнакомый голос. Женский шепот слышу. Кто пришел? Пришлось войти. Ну, объясняю: Марина Ивановна просила зайти справиться, как самочувствие, не нужно ли чего – сама не может... А он – так ласково: – Заходите, заходите, я всегда рад гостю, особенно – от Марины... И так широко раскрыл мне дверь, пропуская, так особенно-почтительно... А какой он молодой! Совсем молодые глаза, ясные. И смелые какие! Я думала – блондин, только потом рассмотрела: седой. И такой особенный: простой и вместе с тем – торжественный. У меня сразу сердце забилось и сейчас – бьется. А какой порядок на столе! Книжки, тетрадки, все стопками, карандаши очинены, чернильница блестит: ни одной бумажки не валяется. О Вас стал говорить: – У меня никогда не было сестры. Она – моя сестра. Вспомнил, как вместе жили в Советской Москве, как Вы ключ от дома потеряли и не решились сказать, чтобы не обеспокоить – так и ночевали на лестнице... Стихи говорил – замечательные. Про Бабу-Ягу – и про кукушку – и про Россию... Сначала наизусть, а потом по книжечке. Я посмотреть попросила – дал. Как бисер! И точно напечатанные. Книжку мне подарил – с надписью. Вот. Стоим на пустыре: будущая женщина-врач, бывший офицер, серый волк и я – читаем стихи. И когда опоминаемся – еще сорок минут прошло! Господа. Годы пройдут. Бальмонт – литература, а литература – история. И пусть не останется на русской эмиграции несмываемого пятна: равнодушно дала страдать своему больному большому поэту. Ванв, 15 апреля 1936 Примечания 1 Имена жены и малолетней, тогда, дочери (примеч. М Цветаевой).