дал. Мы три года в черной бане жили, три года дымом давились. Первую-то квашню я в чем, думаешь, развела? В шайке, из которой в бане мылись.
Олексей – спать ложиться: «Пой, женка!» Да я, веришь ли, сроду так не певала. Вся деревня выходила на улицу нас слушать. «Окулька-то, говорят, не диво, что пост. Той как не петь, лучше-то не живала, смалу в людях. А Олексей-то чему радуется?»
А мы с Олексеем быстро на ноги встали. Дом выстроили. Одни, всем в удивленье. Я заместо напарника была – и под дерево, и на дерево. Да, бревна вместе c Олексеем подымала и на углу с топором вместе сидела. И опять, бывало, вся деревня глаза пучит: ведь ни в жизни не видали, ни в сказке не слыхали, чтобы баба с топором управлялась.
Дом построили, хозяйством обзавелись, к нам и свекор-гроза пожаловал.
Старик беспомОщной стал да слепой еще – кому такой надоть? Все три сына отказались. Иди, говорят, теперь к Олексею. Ты у его еще не жил. А как к Олексею-то идти, когда он его из дому выгнал, иголки не дал?
Я утром вышла – кто у нас на крыльце сидит? А то свекор. Колотиться-то не смеет, вот и сидит на крыльце. А холодно. Зима. Самые раскрещенские морозы.
Я старика на руки да в избу, да на печь. А потом напоила, накормила да в бане намыла – его вошь съела. Ну дак уж он как малый ребенок плакал:
– Прости, прости, Окулина. Я не воздал тебе за твою доброту, дак пущай хоть бог воздаст.
И вот не знаю, свекор ли намолил мне счастья (набожный был старик, не то что я, монасты-рка, так меня в деревне-то кличут), судьба ли у меня такая, а я самый счастливый человек по деревне. На войну четыре человека из моего дома уходило – муж, трое сыновей, и все четверо вернулись. А Олексеевы братья все там остались. Да что говорить? Три с половиной мужика по всей деревне вернулось, а у меня все четверо – это ли не счастье?
1979–1980
НОВОГОДНЯЯ ЁЛКА
Отчего так пакостно на душе, отчего я весь разбит, измочален? Перебрал вчера? Или от вчерашнего словоблудия все еще мутит?
Боже мой, боже мой! Собрались встречать Новый год – веселись, безумствуй, бурли, как шампанское! Так встречают нормальные люди самый прекрасный праздник в году. А мы на всю ночь развели высокоинтеллектуальный скулеж про нашу расейскую бестолковщину, про наши безобразия. И добро бы хоть польза была от него какая, добро бы хоть чувства свои граждан-ские, что ли, лишний раз отточили, пополнили свои запасы мужества и отваги на предстоящий год.
А то ведь как было? Рассказывали разные случаи, один отвратительнее другого – про бюрократический произвол, про взяточничество и коррупцию – и ни малейшего протеста, ни единого выкрика возмущения. Свыклись, примирились. И именно в этом был весь ужас, ибо кто собрался, кто сидел за столом? Писатели, художники, ученые – словом, те, кого принято называть наставниками, пастырями духовными.
Долго я, весь разбитый и измочаленный, лежал в постели, снова и снова прокручивая в голове все подробности вчерашнего вечера, унылым взглядом обводил комнату. Массивный, как сундук, телевизор во весь угол, полированный сервант, или стервант, как сказали бы мои дере-венские приятели-остряки, заставленный всяким хрустальным барахлом, куклы франтоватых дамочек в национальных костюмах, которые я привез из заграничных поездок…
А где же новогодняя елка? Жена с племянницей обычно ставили елочку ко мне в комнату в самый канун Нового года – свежую, морозную, почти без всяких украшений, в своем натура-льном наряде, и к утру она заполняла лесным духом всю комнату.
Так вот почему у меня непразднично сегодня на душе, начал я уже по-новому обьяснять причины своего дурного настроения, – елки в доме нету. Вчера жена и племянница два часа мотались по городу – не могли достать А без елки какой же Новый год?
В передней зазвенел звонок – почта, должно быть.
Она. Я узнал Олю-почтальоншу по шепелявому, захлебывающемуся голосу. Оля поздрав-ляла жену с Новым годом, и жена тоже поздравила ее, а затем, как я понял из дальнейшего разговора, хотела немножко, хотя бы десятью рублями отблагодарить ее за услуги – у нас большая почта и Оля иной день раз пять наведывается к нам.
– Нет, нет, – услышал я опять торопливый и шепелявый голос, – это наша работа, нам за нее платят. Вы меня обижаете…
Обижаете? Это ее-то обижают? Господи, получает каких-то восемьдесят рублей за такой каторжный труд (попробуй-ка на себе потаскать целыми днями пудовую сумку из дома в дом, с лестницы на лестницу) да еще и «обижаете»…
Я пошел на подмогу жене.
Вижу, стоит в передней давно примелькавшаяся мне уже немолодая девушка в теплом платке. Серое дешевенькое, затасканное пальтишко с вытертым кроличьим воротником, старые суконные румынки, зубов спереди нет. А почему нет – гадать не приходится. Не очень-то разбежишься на ее капиталы.
И вот мы уже оба с женой уговариваем Олю принять от нас подарок. И снова: нет, нет.
Я надбавил пятерку – может, теперь будет посговорчивее?
– Вы меня обижаете! – сказала опять Оля. И сказала уже твердым, непререкаемым голосом, в котором, однако, угадывались с трудом сдерживаемые слезы.
И я глядел в ее большие, спокойные серые глаза и вдруг понял, что и в самом деле обижаю ее. Покушаюсь на самое дорогое богатство ее – честность и неподкупность труженицы.
Мне стало стыдно. Стыдно до слез. И в то же время какой свет хлынул в мою душу!
1977
ПОЛЯ ОТКРОЙ ГЛАЗА
– Узнаешь, нет? Але больно высоко вознесся, нас, грешных, не замечаешь? Давай дак разуй глаза-то. Так я и поверила тебе. Полю Малкину не узнал.
– Поля? Из седьмого класса?
– Ну то-то же.
Я так и эдак всматриваюсь в пьяную, развязную бабенку, незванно-нежданно ввалившуюся в избу, и нет, ничего не могу отыскать в ней от той черноглазой, смуглолицей девочки с гладкозачесанной головкой и пышной косой, которую мы звали Поля Открой Глаза. Звали за ее непомерную стыдливость и застенчивость, ибо она всегда ходила с полуопущенной головой и полузакрытыми глазами.
Когда Поля выпила стопку (ради даровой-то выпивки и зашла), она с ухмылкой сказала:
– Ты вот, как меня в седьмом классе звали, запомнил, а почто я такой-то отпетой стала, знаешь? Ничего не знаешь. Тебя кто учил-то? Профессора да всякие ученые? А меня жизнь-матушка. Ты после седьмого класса прямиком в восьмой. Так? А я куда? А я в лес. А почто в лес? А пото, что себя кормить надо да еще мелюзгу. Отец умер, нас шестеро осталось, и я самая старшая. Вот и дали мне путевку к пню – лес возить. Это четырнадцати-то лет.
Я села в сани: «Поехали, Карюха». А Карюха и не думает ехать. Я так, я эдак: милая, хоро-шая, дорогая. А милая да хорошая ни с места. И вот вечером мне и пайки нету: задание дневное не выполнила. А еще через день меня к начальнику лесопункта: «Как это понимать? Саботаж але вредительство?»
У меня были из дому сухари житние, сама не съела, а наутро все кобыле скормила. Думаю, поимеет совесть, пойдет. А она опять ни шатко ни валко. Я плачу, я горькими обливаюсь – ничего поделать не могу. Спасибо, Василий Мартемьянович подвернулся. Старик, пилы наставлял. «Что, девка, плачешь?» «Кобыла нейдет. Я уж ее и упрашивала, и умоляла, и сухарями кормила…» «Ох, девка, девка, да не упрашивать эту кобылу надоть да сухарями задабривать, а матюкать. Она к этой– политграмоте у мужиков приучена, а твоего языка она не понимает». Взял у меня из рук вожжи да как рявкнет, да как выпалит сто матюков в секунду, она, кобыла-то, и пошла. Вот так я обасурманилась, так я стала гнуть матюки, как медведица дуги.
А как я с этой, с белоголовкой-то, спозналась, дружбу свела рассказать? До тридцати лет в рот капли не брала, вот те бог! Даже в День Победы – по сто грамм спирту дали, не притро-нулась. Егору Степановичу отдала. А тут решила на случку идти, напилась. Что, что морщишь-ся? Небаско говорю? А баско-то в книжках, баско-то вы, писатели, сказки сказываете. А у меня какие сказки. До тридцати лет жила, ни разу с парнем не поцеловалась. С худым, мозгляком каким не хочу, а хорошие-то где они? Хороших-то на войне поубивали.
Вот так я и дожила до тридцати лет девушкой на все сто процентов. А тут спохватилась: да что же это я делаю-то? Ведь так я и зачахну стопроцентной девушкой, ха-ха. А где любовь? В романах, в кино вешаются да травятся из-за этой любви, а я жизнь прожила и не отведала. Вот тогда я первый раз с бутылкой-то и спозналась. А как? Надо идти на поклон к Ваньке Олешичу (один он у нас был сознательный, никого не отталкивал), а меня тошнит от одного вида его. И вот для храбрости я сама хватила стакан да еще ему за труды бутылку прихватила. Задаром-то он не работает, ха-ха…
Ну про любовь обсказала – дальше тайна, покрытая мраком. Але еще рассказывать? Могу. Это еще все подходы к моей жизни, а про саму-то жизнь, ежели хочешь знать, я еще и не начинала…
1970–1980
1
И как только я ни называл, ни крестил ее про себя, каких только прозвищ ни придумывал! Топало, бегемот, сундук ходячий, медведица двуногая…
Но все это было не то, все это в лучшем случае передавало ее внешний облик, ее громоз-дкость. Помню, я даже растерялся, когда впервые увидел ее, – такая вдруг громадина, такая вдруг стопудовая туша выперла из-за угла да еще в этом своем мужикоподобном, длиннющем, до колена, пиджаке из какого-то дешевого темно-синего сукна…
Я немного успокоился, когда на ум пришла вот эта самая кличка – слон голубоглазый. Тут уж было кое-что ухвачено и от ее характера, от ее внутренней сути. По крайней мере – от ее доброты. Ибо всякий раз, встречаясь со мною (а мы как соседи по двору встречались почти каждый день), она улыбалась мне своими голубыми, прямо-таки ангельскими глазами (это при ее-то габаритах!) и с какой-то обезоруживающей простотой и даже застенчивостью, всегда одним и тем же, ровным и тихим, чуть-чуть шепелявым голосом спрашивала:
– Как вы