— А ты думаешь, в комсомол за здорово живешь приняли? Как бы не так! Лукашин знаешь как меня назвал? Товарищ Пряслин, говорит, настоящий гвардеец тыла! Это как? Зазря?
И Мишка, заново переживая недавние события, с жаром начал рассказывать:
— Понимаешь, мамка, все «за»… И сам Лукашин. Я тебе раньше не сказывал. Я еще весной подавал… Ну, в общем, года, русский язык вспомнили… А тут, понимаешь, как получилось? Я и не просил. Лукашин это вчера подходит. Ну, то, се, насчет работы спрашивает, а потом и говорит: «Ты, Михаил, в комсомоле?» Нет, говорю. «Нехорошо, говорит, такой парень, и в хвосте. Пиши заявление». Ну, раз так, я и написал. Понимаешь, мамка, все только и говорили: заслуживает, заслуживает. А Лукашин — вот человек! Такое про меня говорил — я и сам не знал. Всю жизнь расписал…
— Да, да… — она кивала ему головой, улыбалась и в то же время с тоской разглядывала новую прореху у ворота его рубахи.
— А знаешь, мамка, что я сделал? — еще больше загорячился Мишка. — Татьяну Рудакову на соревнованье вызвал! Думаешь, не побью? Дудочки! Я все заприметил, где она время теряет. Жару такого всыплю — будет всю жизнь помнить Пряслина!
Мишка передохнул и вдруг, наклонившись к матери, таинственно зашептал:
— А потом я знаешь что сделаю! В партию вступлю! — И тут от избытка чувств он подхватил мать под мышки и высоко поднял в воздух. От неожиданности и изумления Анна не могла вымолвить ни слова. А когда она опомнилась. Мишки уже не было. Он бежал по лугу широким, качающимся шагом — в белой рубахе, с непокрытой головой.
— Весь в отца… — прошептала она, всматриваясь в удаляющуюся фигуру сына, и впервые за последние недели будто растаяло у нее что-то в груди.
У Лизки дел да хлопот полные руки. Шутка ли, домашничать в такой семье! Надо и печь истопить, и с коровой управиться, и ребятишек накормить, и в избе прибрать, и бельишко постирать, — и чего-чего не надо…
Конечно, двенадцатилетняя Лизка многое из этого еще не делает: ее ли руками ворочать чугуны в печи, подымать деревянный подойник? И все-таки в страду весь дом держится на ней. Она с раннего утра до позднего вечера с ребятами и уж с ними-то ведет себя как заправская хозяйка.
— Робятища, — то и дело раздается ее сердитый голосок, — не мешайте вы мне, не путайтесь под ногами. У меня корова не доена, печь не топлена. И что за наказанье такое? Без матери шагу не ступят…
«Робятища» — это пятилетний Федюшка да белоголовая, как одуванчик, Татьянка, которые, по правде говоря, совсем не мешают ей, — сидят себе в нескольких шагах от нее да роются в свое удовольствие в горячем песке. Но так уж положено: раз дети, то они непременно должны мешать хозяйке и на них непременно надо покрикивать.
Прибрав свое черепушечное хозяйство, расставленное все в том же углу между крыльцом и стеной избы, Лизка берет веник, подметает сор, потом, приставив к зеленым, острым, как у кошки, глазенкам худые, измазанные в земле руки, смотрит на солнышко.
— О, господи! — хлопает она себя по бедрам, приседая. — Солнышко с полудника повернуло, а у меня и конь не валялся. Придут мужики с пожни голодные, сердитее. Чем кормить буду?
Лизка с еще большим усердием начинает хлопотать вокруг черепков и баночек, время от времени поглядывая на своих «мужиков» — послушных, неразговорчивых мальчуганов Петьку и Гришку; они за дорогой, возле изгороди, ползая на коленях, рвут мокрицу, сооружают игрушечные стога.
Вскоре «мужики» и в самом деле возвращаются домой.
Лизка усаживает их на низенькие чурочки, заменяющие стулья, заводит хозяйственный разговор:
— Как ноне сена-то? Прокормим коровенку?
Потом она достает из «печи» два глиняных колобка, «обжигаясь», сует «мужикам»:
— Съешьте пока по горяченькой, заморите червяка. Харчи-то ноне — сами знаете…
«Мужики», хмурясь, несмело отпихивают глиняные колобки:
— Не-е… Мы по-всамделишному хочем. Дай хлеба.
При слове «хлеб» рыжеватого, веснушчатого Федюшку как ветром поднимает с земли. Он подбегает к Лизке и, шмыгая носом, настороженно и подозрительно смотрит на сестру и братьев: не обошли ли его, не скрыли ли чего-нибудь? Он может есть в любое время суток: разбуди среди ночи — не откажется.
Лизка хорошо знает, что от обеда у них осталась всего-навсего одна постная шаньга. А когда еще вернется с пожни мамка и подоит корову? Солнышко вон где — даже до угла избы Семеновны не дотянуло, а надо, чтобы солнышко в аккурат за крышу двора село. И, как всегда, Лизка оттягивает время еды.
— Ах вы лодыри! — вдруг начинает она кричать на братьев. — Да нешто это страда? Люди днюют и ночуют на пожне, а у нас горе — не мужики. Сиднем сидят дома.
Тут Лизка хватает с чурбака две щербатые крынки, сует их Петьке и Гришке:
— Сбегайте хоть за водой, чем баклуши-то бить.
Те переглядываются, как бы говоря: «Ничего, брат, не поделаешь. Она у нас такая», — и нехотя, опустив головы, идут за водой к грязной кадке соседнего дома.
— А ты чего стоишь как пень? Не знаешь своего дела?
Федюшка, что-то угрюмо лопоча себе под нос, возвращается к Татьянке.
Проходит еще полчаса или час. А дальше терпеть не может и сама Лизка: у нее уже давно урчит в животе.
И вот наступает долгожданная минута. Ребятишки во главе с Лизкой идут в избу. Лизка снимает с пояса ключик, открывает шкаф, в котором хранится последняя шаньга. Делит она, как всегда, на четыре части: самой младшей, Татьянке, еда оставляется на день особо. Братья с затаенным дыханием, боясь моргнуть, следят за руками Лизки — не обделит ли кого-нибудь? Но глаз у Лизки наметан. И все-таки для большей справедливости она говорит Гришке:
— Ну, сегодня твоя очередь, отворачивайся. Гришка поворачивается спиной к столу.
— Кому? — спрашивает Лизка, указывая ножом на одну из четвертинок.
— Федюшке, — отвечает тот.
Федюшка жадно хватает кусок, загребает крошки.
После еды повеселевшие дети снова играют: сеют лен, ловят шпиона-фашиста, рвут траву в огороде для коровы.
Но проходит час-другой, и Федюшка начинает хныкать:
— Исть хочу. Лизка, дай хлеба…
— Ты опять за свое? Давно ли лопал? Постыдился бы хоть людей, — кивает она на Петьку и Гришку.
Но те, отвернувшись от нее, присоединяются к Федюшке:
— Исть хочем…
— Да нешто вы полоумные? — разводит руками Лизка. — Где хлеб-то видели? Сказывают, в каком-то городе люди всю зиму не ели, с Гитлером воевали, а вы и часу прожить не можете.
Но разве проймешь чем-нибудь этих обжор? Пасти широкие раскрыли да знай горланят одно и то же: хлеба!..
— Ну погодите у меня, — прибегает Лизка к последнему средству, — вот придет Мишка. Он вам покажет. Он вам бока-то прочешет.
В это время где-то совсем близко раздается короткий мык. Все разом смолкают, настороженно прислушиваются. Секунды томительного выжидания. И вдруг вечерний воздух оглашается знакомым раскатистым мычанием.
— Звездоня, Звездоня пришла! — не помня себя, кричит, подпрыгивая, Лизка.
Она хватает из кузова, стоящего у крыльца, клок свежей травы, сломя голову бежит на дорогу. За ней, тоже с травой в руках, — Петька, Гришка, Федюшка. Даже Татьянка и та приподнимается с земли, начинает неуверенно переставлять свои кривые ножонки.
Черно-пестрая Звездоня только что показалась из-за угла соседнего дома. Она идет медленно и важно, лениво помахивая длинным хвостом. Весело блестит глянцевитая шерсть на боках.
Навстречу ей тянутся детские ручонки с пучками травы. Из маленьких, трепетно бьющихся сердечек льются самые ласковые и нежные слова, какие скопились там за недолгую жизнь:
— Кормилица ты наша, пришла…
— Голубушка…
— Иди скореича… Молочка принесла…
— Роднулюшка желанная…
Звездоня, довольная, прибавляет шагу, опять трубит на всю улицу, потом, подойдя к детям, жарко обдает их своим утробным дыханием, привычно вытягивает мокрую, молочною морду. Смачно хрустит трава. Лизка и старшие братья, самозабвенно лаская кормилицу, чешут ей возле рогов и за ушами. Маленькая Татьянка, нагнувшись к земле, пытается собирать оброненные травинки. Травинки не захватываются, забавно выпадают из непослушных пальчиков, и она весело смеется.
Растроганная Лизка нараспев поощряет ее:
— Ох ты моя хорошая! Травушку она собирает для Звездони. Собирай, собирай, моя пригожая… Звездонюшка молочка даст…
Но не таков Федюшка, чтобы заниматься этими глупостями. Он жадно, как волчонок, принюхивается к молочному запаху и даже, присев на корточки, засматривает на вымя.
Но вот и Звездоня во дворе. Длинные тени пересекают улицу, а мамки все нет и нет. Ребята уныло и неприкаянно бродят возле избы, с тоской посматривают на солнышко, которое никак не хочет сесть за крышу двора Семеновны.
Потом, не сговариваясь, один за другим присаживаются на ступеньки крыльца.
— Молока хочу, — первым подает голос Федюшка.
— Погоди уже, — слабо возражает Лизка, — придет мамка, подоит…
— А ты позови Семеновну. Она тоже умеет доить, — несмело советуют ей Петька и Гришка.
— А где она, Семеновна-то? Разве кто страдой сидит дома?
— Ну тогда дай хлеба, — снова бормочет Федюшка.
— Да нешто ты не видел? Крошки не осталось.
— А не дашь — скажу мамке, что ты больше нашего съела.
— Я? — Пораженная такой несправедливостью, Лизка едва выговорила: — Когда это?
— Давеча… — не моргнув глазом, отвечает Федюшка.
— Не ври, вруша!.. А хоть бы и больше — что из того? Я тебя на семь годов старше, а руки-то у меня, смотри, какие. А у тебя вон, как у мясника.
Лизка глядит на свои худые грязные ручонки, и вдруг чувство горькой обиды и острой жалости к себе охватывает ее. Худенькие, костлявые плечики ее дрогнули, и она, уткнувшись головой в колени, беспомощно заплакала.
— Я ведь сама еще маленькая… Не останусь больше с вами — ни в жизнь… Что хочет, то пускай делает мамонька. А я скажу: нет уж, родимая мамонька, нажилась я с ними досыта. Лучше пошли ты меня на самую тяжелую работу…
Плача, к Лизке потянулась Татьянка. За ней навзрыд, в один голос, заревели Петька, Гришка и Федюшка.
Надежда Михайловна, а лучше сказать — Наденька, потому что в свои девятнадцать лет