тогда вышло. Мало ли чего между отцом и сыном не бывает?.. Поумнел Василий Степанович! Не успели письма досыта начитаться — перевод. На три тысячи рублей! Таких денег в Пекашине никто и в глаза не видал.
И ведь во всем остальном такое везенье — душа поет. Не успела корова отелиться, две ярки объяснились. А вчера — вот уж вправду сказано: рубль рубля ищет — подряд. Сам начальник лесопункта пришел: сделай летние сани и телегу. Хоть и не миновать размолвки с бригадиршей, да какой же хозяин ворота добру не раскроет? Хлеб тут в буханках, не в посулах, опять же чайку-сахару подбросят…
Тянуть с подрядом не в привычке Степана Андреяновича, и потому на другой же день он собрался в лес.
В окнах избы трепетно играли лучи встающего за рекой солнца. На подоконнике розовела пушистая верба, выставленная заботливой рукой Макаровны, большой любительницы всякой красоты. На столе, в берестяной плетенке, рассыпчатые колобки, калачи, с румяной корочкой. Для сына…
Переполненный радостью и той неизъяснимой молодящей силой, которая у пожилого человека разливается по всему телу в минуты огромного счастья, Степан Андреянович затянул ремень с натопорней и, перед тем как выйти из избы, попробовал на ладони острие ножа.
— Ты, мать, довязывай чулок. Приду из лесу — понесу на почту. Да в амбар сходи, чаю-сахару из сундука достань. Пущай родителей вспоминает.
Макаровна, хлопотавшая около печи, с тревогой взглянула на старика:
— У меня из ума не выходит… С чего бы на письме чужая рука? Все сердце выболело…
— Полно с ума-то сходить… — Степан Андреянович засунул нож в ножны, подошел к жене, и, чтобы успокоить глупое материнское сердце, он, как в далекой молодости, взял в свои ладони мягкое, морщинистое лицо Макаровны, заглянул в ее тревожные глаза. — Брось, не мути голову. Чужая рука? Да, может, денщик какой. Прислуга такая из солдат у командиров. Тысячи-то за что-нибудь платят… — Он тяжело вздохнул. — У нас теперь одна забота, мать: дождаться бы Василья Степановича. Я ведь знал, что Васильюшко одумается…
Уже выходя из избы, он столкнулся в дверях с внуком — четырнадцатилетним пареньком в мягкой кудели белесых волос.
— Вот и хорошо, любеюшко, дедушке письмо и надо.
Степан Андреянович засуетился от радости и подмигнул Макаровне: что я говорил? А тоже каркала: чужая рука, чужая рука…
Егорша разорвал конверт, поднес к глазам маленький серый листок.
«Некогда, видно, Васильюшку и письма-то написать, а вишь, весточку опять подал».
Голова Егороши как-то странно качнулась:
— Это… это… не от дяди Васи…
Степан Андреянович обеими руками вцепился в край столешни:
— Читай…
— «Командование части… с глубокой скорбью извещает, что Ваш сын, гвардии политрук Ставров Василий Степанович, 20 марта 1942 года…»
На дощатой заборке зарябила белая с расшитым воротом рубашка… Хватаясь за стол, за стены, Степан Андреянович добрел до кровати, упал… Кто-то стонал, выл по-звериному, а перед глазами его неотступно стояла белая рубашка. И безжалостная память во всех подробностях воскресила тот летний день…
Окна раскрыты, двери настежь — сын дома! И знал же, чем угодить отцу Василий Степанович! Из бани вышел в домашней рубашке с расшитым воротом будто и не расставался с родителем на шесть лет.
«Нет, хорошо на свете, а дома лучше всего!»
Степан Андреянович, счастливый сыновней радостью, лукаво поглаживает бороду: «Погоди, такую ли еще радость припас я тебе, сынок…»
И вот после обеда, когда оба они были уже под хмельком, отец подхватил сына под руку, повел на сенник. Поднявшись первым по лестнице, он широко распахнул ворота, одним махом скинул солому в углу, торжествующе посмотрел на сына.
«Дрожки! Вот это да!» — с изумлением прошептал Василий.
Все ликовало в Степане Андреяновиче, но он сдержался — поднял новый пласт соломы.
«Расписные пошевни!» — еще больше изумился Василий.
«А в пошевнях-то что? Взгляни-ко».
Василий долго любовался праздничной сбруей, перебирал, мял в руках сыромятные ремни, дул на медные пластинки. Степан Андреянович глаз не сводил с сына:
«Забрало-таки за душу, Васенька. Я ведь знал, что ты в отца, в хозяйстве толк понимаешь…»
Потом Василий стоял в проеме распахнутых ворот, глядел на деревню:
«Значит, и наш колхоз пошел в гору, раз такие дрожки и санки заводит».
«А ведь это, Васенька, вовсе и не колхоза…»
Лучше бы не говорить тогда этих слов! Изменился, побелел Вася, хмеля словно и не было, и таким чужим голосом:
«Куда же ты с этим?.. Продавать?»
«Почто, Васильюшко, продавать… — Степан Андреянович решил перевести все в шутку. — Для свадьбы это, для свадьбы твоей. Женись хоть зимой, хоть летом у отца все готово…»
«Я тебя серьезно спрашиваю».
«Ну хорошо, Василий Степанович, скажу серьезно. Ты что думаешь — так бобылем и будешь весь век по чужой стороне шататься? Али хочешь к пустым стенам вернуться? Отец-то у тебя хоть и неуч, а тоже жизнь прожил. А жизнь, Васенька, штука мудреная: сегодня так, а завтра эдак. А я ко всему готов, и добро это места не пролежит».
Василий растерянно заморгал глазами, прислонился к косяку:
«Выходит, я за Советскую власть агитирую, а отец развала колхоза ждет».
Вдруг он круто вскинул голову, шагнул к нему:
«Мне твоего барахла не надо! Слышишь? И ты сейчас же отвезешь это. А нет ноги моей больше здесь не будет!»
Это уж было слишком! От отца, родного отца, отказываться… От отца, который вставал и ложился с думой о нем… Все потемнело в глазах у Степана Андреяновича. Не помня себя, он размахнулся и ударил сына по лицу…
Старик, уткнувшись головой в подушку, вдруг почувствовал, как горит его правая ладонь… Покачнулся Василий, прикрыл рукой глаза, но ни слова не сказал отцу…
А на другой день, не прожив и половины отпуска, уехал… Навсегда…
Долго лежал Степан Андреянович, распростершись на кровати, и все ему виделся Вася в белой рубашке, залитой красным светом вечернего солнца, слышались слова: «Мне твоего барахла не надо!..»
Вдруг старик вскочил на ноги, кинулся в сени.
Лестница, сенник… Жаром полыхнули медяшки в темном углу… — и топор врезался в хомутину…
— Дедко, опомнись! Дедко, не надо! Степан Андреянович обернулся. От лестницы с протянутыми к нему руками бежал Егорша.
— Не подходи! Порешу!..
— Давай пореши. Мало тебе сына — внука загубить хочешь!..
Степан Андреянович вздрогнул, топор выпал у него из руки. Прямо на него, высокая, раскосмаченная, шла Макаровна, впервые за всю жизнь поднявшая голос на своего хозяина…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В воскресенье, с утра, Анфиса с тремя колхозницами переметывала у конюшни сено, которое еще с зимы было определено для посевной. Они уже кончали работу, когда из-за угла конюшни неожиданно вывернулась матерая, бельмастая на один глаз Марина-стрелеха, прозванная так за непомерную резвость своих ног. В молодости она приторговывала водкой из-под полы и нередко, угождая загулявшим мужикам, за один день оборачивалась до райцентра — километров семьдесят туда и обратно.
Поравнявшись с женками, Марина круто осадила себя, так что взметнувшиеся полы старой, засаленной шубы подняли сенную труху с земли.
— Бабоньки! — дурным голосом запричитала она, хлопая себя по бедрам. — Что на свете-то деется… Степан с ума спятил…
— Как спятил?
— Спятил, говорю. Вот те бог, спятил. Своими глазами видела, перекрестилась Марина. — Середь бела дня в сани впрягся, топает по дороге, как лешой… без шапки… У лавки лужа, дак он прямо в низких валенках… Страсть! А на возу-то навалено — самовары не самовары, тазы не тазы — так и блестит. Я это сдуру-то спрашиваю: «Куда путь держишь, Степан Андреянович?» А он хоть бы слово. Глазища в землю — да знай себе прет.
Стрелеха, отдышавшись, опустилась на сани.
— Вот до чего война-то доводит. Каково на старости сына лишиться? А тут еще дичь ставровская, породка, сами знаете. Потихоньку-то с ума сходить не умеем…
Женки, ошеломленные, стояли не двигаясь, — кто с вилами, кто с граблями в руках. Анфиса еще вчера вечером узнала о страшной беде, свалившейся на голову стариков, но так и не выбралась к ним.
— Что, дурехи, вы стали? — вдруг закричала на баб Марина, вскакивая с саней. — Бежите к правленью.
И, не дав опомниться женкам, она первая, широко размахивая полами шубы, кинулась на дорогу…
Первое, что увидела Анфиса, — огромная толпа, запрудившая переулок возле правления. Мокрый ветер трепал разноцветные платки женщин, задирал ушастые треухи стариков. А по дорогам и переулкам все бегут и бегут люди…
На высоком открытом крыльце с белыми перилами и балясинами тоже народ, а спереди во всей своей красе — Харитон Лихачев. Он что-то выкрикивал в толпу, кому-то отчаянно грозил красным кулаком, тыкал рукой вниз перед собой.
Совершенно сбитая с толку, Анфиса стала проталкиваться к крыльцу, и тут до ее слуха долетели слова Лихачева:
— Это чистейший патриотизм, товарищи! На таких санках самому Семену Михайловичу Буденному по фронтам разъезжать!..
Наконец Анфиса выбралась в передние ряды. Что-то яркое, цветастое зарябило в глазах у нее. На грязной заледи у крыльца стояли легкие, маленькие, как игрушка, пошевни, доверху заваленные мохнатыми овчинами, а на них жаром горела праздничная, убранная медью сбруя. И как ни была Анфиса измучена и потрясена случившимся, она невольно загляделась на это чудо. Черные точеные полозья с подковками фигурно выгнуты на козлах; высокое сиденье — в узорчатой резбе, стенка и задник расписаны муравой — будто ворох свежего сена шевелится на грязной заледи.
— И я так скажу, товарищи, — гремел Лихачев, — ежели уж такой старорежимный собственник начисто разоружился… — Лихачев крякнул от досады на свою оплошность, поправился: — Я так скажу: нету счета русской силы, и Гитлеру выйдет капут по всей форме! Понятно? — Он сдвинул на затылок кубанку. — Ну а ежели в части международной обстановки, то союзнички наши…
— Степана Андреяновича…
— Просим…
Лихачев недовольно повел бровью, но отступил в сторону:
— Героя дня? Это можно.
Только теперь Анфиса увидела свата, которого до сих пор заслонял собой Лихачев. Короткий стон вырвался у нее из груди.
Буря не так корежит дерево в лесу… Голова заиндевела, — скажи, как ночь на морозе выстоял, руки висят…
«Да что же это они? Заморозят его…» — Анфиса чуть не расплакалась, заметив, что старик в одной рубахе. Не спуская с него глаз,