артиллерийским огнем падали и падали мальчики. Рвались снаряды, рвались мины, взрыта была и усеяна трупами вся земля. И вдруг в какую-то паузу – непонятное, почти неосознанное просветление: мы увидели, что на одной чудом уцелевшей опушке, посреди всего этого ада, появилась белая лошадь. Она была так неправдоподобно красива, так неправдоподобна вообще в той трагической обстановке, что первое побуждение было – броситься ей на помощь, куда-то ее увести, спасти, сохранить это прекрасное живое существо. Сенька сделал первое движение ей навстречу – его едва удержали. «Да, была, была в нашей жизни белая лошадь, – добавил Федя задумчиво. – Я обязательно напишу рассказ, который так и назову – “Белая лошадь”».
Он не успел осуществить свое намерение, тема была для него не простой, в ней завязывались узелком несколько неразрешенных, недодуманных вопросов. Почему городской мальчик Сеня, которому легко все давалось, который почти не знал тяжелого физического труда и не хватил через край соленого лиха, – почему он, он смог оказаться в нужную минуту храбрым, сильным и умудрился сохранить в кромешном аду войны лучшие движения души? Для Феди это были далеко не риторические вопросы: он много думал и писал в эти годы о нравственных вопросах – о бесстрашии вообще и о бесстрашии в искании истины, о живой природе вообще – и о том, что делать, как жить, чтобы красота не пропала…
Рассказ остался недописанным, но над столом у меня висит картинка, на которой изображена одинокая белая лошадь, пасущаяся на каменистом лугу. Ее прислал мне издалека – и совсем по другому поводу – друг, тоже писатель, много увидевший за любимым образом. Я часто смотрю на этот немеркнущий символ вечной красоты и думаю о своих друзьях…
* * *
Наши послевоенные встречи с Федей Абрамовым не были частыми. Он кончал университет, потом работал там же: заведовал кафедрой советской литературы. И начал писать обо всем, что терзало его со времен довоенной и военной молодости. С каждым годом мужала гражданственность его писательской позиции, ширился кругозор. Он был очень занят: много и часто ездил на родной Север, по всей стране, за рубеж. И писал, писал… Первый роман «Братья и сестры» перерастал в дилогию, трилогию, тетралогию, охватывая современность, самые ее насущные проблемы. Я работала в Пушкинском Доме и тоже была много занята. Но все же время от времени я к ним забегала – и к Феде, и к Люсе – сначала на Университетскую набережную, потом на 3-ю линию Васильевского острова – переброситься хоть несколькими словами, поделиться наболевшим, посоветоваться о литературных делах. Так, моей работе над комментарием стихов Ольги Берггольц предшествовало несколько бесед с Федей – он ее хорошо знал и как поэта, и как человека.
О наших дружеских отношениях, оставшихся очень сердечными со времен юности, напоминает одна сохранившаяся Федина записка:
Тамара милая!
Что же не заехала, не позвонила? А мы так ждали тебя… Бога ради, не торопись с уходом. Не наделай глупостей – ведь теперь так трудно найти филологическую работу. Все взвесь, все обдумай и не рассчитывай на чудеса.
А может быть, ты все-таки заглянешь к нам или позвонишь?
Привет маме и Лене.
Твой Ф. Абрамов.
28/ХI–69 г.
Я, конечно, послушалась Фединого совета и благополучно проработала в Пушкинском Доме более тридцати лет. Но дело не в одном этом случае проявления его товарищеской заботливости.
Федю знают и помнят всяким. Он и был всяким. Я видела его очень суровым, с горящими гневом глазами, когда он сражался, именно сражался с бюрократами, много принесшими горя его жене Люсе, расплачивавшейся всего лишь за то, что война застала ее на занятой немцами территории Украины, с маленьким ребенком на руках (которого так и не удалось сохранить). Проблемой было все – и возвращение в Ленинград, и устройство на работу, и налаживание нормального быта…
Помню стоическое поведение Абрамова, когда много лет его не печатали после острокритического очерка «Вокруг да около».
Правоту автора полностью подтвердила сама жизнь.
Помню многие публичные выступления Абрамова в Союзе писателей – всегда бескомпромиссные, принципиальные, грубовато-прямые. Сама манера таких его задиристых выступлений – слова, голос, интонации – до сих пор на слуху. О чем бы он ни говорил – о приспособленцах, «лакировщиках», или о людях равнодушных, или о прожектерах, мечтающих повернуть реки вспять, – начинал он свою речь подчеркнуто спокойно, размеренно, вполне «литературно», но постепенно распалялся, голос набирал силу, фраза раскалывалась на междометия, – и смелая, острая мысль, выраженная уже в самой что ни на есть разговорной форме, на высоких тонах, с бурными жестами, убеждала правдой чувств, искренностью, человечностью.
С некоторыми людьми, которых Федя не любил, он бывал резок, легко вспыхивал, обрывал собеседника – или замыкался, становился неразговорчив, сумрачен…
Но чаще всего он мне вспоминается совсем другим – мягким, теплым, лиричным, каким, возможно, не все его и знают: ведь он был, ко всему прочему, еще и застенчив, раскрывался далеко не всегда. Умела как-то приводить его в такое состояние моя мать Ираида Еферьевна (или Мусик, Мусенька, как называли ее иногда близкие, в том числе Федя). Была она родом из уральских кержаков, много повидала на своем веку и любила об этом рассказывать колоритным, сочным языком: и как она, еще почти девочка, чуть не всю Сибирь объехала верхом, сопровождая молодого мужагидролога в его изыскательских экспедициях; и как натолкнулись однажды в глухом углу, обойденном самой историей, на… заседание боярской Думы; и как удирали от банд, от медведей; как встретились однажды в теплушке с самим Шульгиным. Да мало ли интересного видела она на своем большом жизненном пути! Федя любил слушать эти рассказы и не раз забегал к нам, когда мы жили в крохотной квартире на улице Рашетова. Мама сооружала обычно свое «фирменное» блюдо – настоящие уральские пельмени. Сидим за столом, беседуем, а то слушаем старинную музыку в исполнении капеллы Юрлова (очень мы тогда увлекались этой пластинкой) или Бортнянского в хороших записях. Вот тогда Федя и был таким, каким я его люблю вспоминать: с посветлевшим лицом, притихший. Выйдет на балкон и молчит, любуется розовеющими соснами Сосновки на закатном солнце…
Одна зима
В. Гапова На старинном университетском здании исторического факультета, что на Васильевском острове, мемориальной доски не оказалось. Но где же она? Ведь ей тут положено быть, ей тут даже необходимо быть… Наверное, еще не успели, не догадались? Я ждала чуда, я шла далеко – на встречу со «свирепо-великим годом», с жестокой молодостью, с Федором Абрамовым.
В ранних зимних сумерках мне виделось мерцание золотистых букв, будоражащей надписи для потомков: «В этом здании в эвакогоспитале 1012 находился 15 декабря 1941 – 17 февраля 1942 года Федор Абрамов».
Ему, подлинно народному писателю, суждено остаться среди нас, живущих, и тех, кто придет позже. Его звездный час начинался с первых дней героической обороны Ленинграда. А главное – первой блокадной зимы, обледенелой, обескровившей город, но город, вставший насмерть перед врагом.
О том времени, когда сражающийся город-крепость одновременно «стал колоссальным лазаретом» и даже в аудиториях университета был создан госпиталь, давно издана небольшим тиражом незатейливая, достоверная книга «Записки военного врача» Ф. Грачева. Не остался обойденным наш «университетский», как мы его называли, эвакогоспиталь 1012. К сожалению, в книге нет главы о тогда еще безвестном раненом солдате Федоре Абрамове.
Город в блокаде, но не в плену, хотя с 29 августа полностью отрезана железная дорога: через разрушенную станцию Мга проскочило два последних эвакопоезда, и на этом все – связь со страной прекратилась. К напряженному пульсу города прислушивалась по радио Большая земля. А с ленинградских рубежей битвы непрерывно поступали раненые, позже – вместе с обмороженными. С Пулковских высот и «Невского пятачка», с Синявинских болот, из-под Тихвина, с Волховского направления – в окровавленных валенках, вмерзших в раны, иногда с гнилым месивом вместо ног.
В самом конце лета по решению Военного Совета фронта началось срочное создание в самом городе сети военных госпиталей. Их развертывали в школах, в общественных зданиях, в лечебных учреждениях. Массивное здание исторического факультета, бывшего Гостиного Двора, построенного еще в начале XIX века, как раз подошло для этой цели. Обширное, прямоугольное, с пологими боковыми лестницами и просторным вестибюлем, с прочным подвалом. В довоенное время здесь размещалось четыре факультета – исторический, географический, философский, экономический, да еще в правом крыле первого этажа – университетская поликлиника. Огромный госпиталь создавали врачи, медсестры, санитарки, преподаватели и студентки университета, работники библиотеки, домохозяйки и освобожденные по возрасту от демобилизации мужчины. Но прежде всего – ленинградские женщины. Проводив мужчин на передний край, они шли на заводы к станкам, на рытье оборонительных укреплений, на заготовку дров и торфоразработки, в отряды воздушной обороны, на обслуживание госпиталей и больниц, на раскопку разрушенных бомбежкой зданий, на уборку снега и чистку улиц.
От осажденного Ленинграда до самого Полярного круга, от Москвы до Владивостока «русская баба, – как вырвалось из души Федора Абрамова, – своей нечеловеческой работой открывала второй фронт. Она открыла его гораздо раньше, чем наши союзники».
Абрамов всегда казался мне суровым. Свое выстраданное постижение народной истории и народного подвига начиналось у него гораздо раньше, чем он стал писателем, – еще до возвращения на поправку в родную Верколу, в те «железные ночи» и дни Ленинграда. Оно откладывалось в его сознании, обрастало опытом войны и основательного знания русской деревни.
Я возвращалась в прошлое, хотя давным-давно запретила себе, своей памяти жить горечью блокады. Но иногда обстоятельства решительно врываются в частную жизнь, и настал момент, когда я оказалась с тяжелой ношей нравственного долга перед ушедшими.
Если судьба подарила мне столько лет жизни после блокады, то я должна рассказать об одном из тех, кто пролитой кровью помогал городу возродиться к новой жизни.
Совсем неожиданно мне пришла из Ленинграда бандероль. Надпись на книге ударила в сердце: «Вале Гаповой на память о дорогах войны. Ф. Абрамов. 29.IV.1979». Это были его повести – «Деревянные кони», «Пелагея», «Алька», «Безотцовщина», «Вокруг да около», «Жила-была семужка», впервые изданные отдельной книгой в его любимом городе. Вот и пришлось вернуться к началу этих дорог, по которым шло, падало и снова поднималось мое – наше поколение.
Летом того же года в Минск на гастроли был приглашен Московский театр драмы и комедии на Таганке. Штурмом брала «ветеранская очередь» билеты на «Гамлета» с Владимиром Высоцким в заглавной роли, джинсовая молодежь стойко ночевала у билетных