они все значили. У каждого руки в крови.
Торжествовать ли сегодня надо было? Молебен по убиенным. И раскаяние».
Найденное вступление и форма исповеди-воспоминания должны были придать повести большую глубину и масштабность. Поведение и сознание молодого следователя, осмысляемые через много лет, приобретали новые детали и социально-нравственные мотивы.
Примечательна запись от 22 ноября 1976 года:
«События в тыловом городе. Но герой все время мыслит масштабами страны.
В “Смерш” большинство тех, кто не был на фронте, а он был. “Смершовцы” шкуру спасают, а его товарищи-студенты… Все полегли. И это часто решающий аргумент…
В решающие минуты всегда все судит судом убитых. И в них же черпает силу.
Ну хорошо, убьют и т. д. А чего бояться? Ведь товарищи его там. Ему и так повезло. Вообще страшно везло. И тут – мою биографию».
А 29 ноября, думая о концовке повести, автор снова подчеркивает нравственную связь героя с фронтовым студенчеством. Следователь «мучительно ждет решения своей судьбы – написал заявление о посылке на фронт. И вдруг милость: просят остаться в органах, добродушный генерал.
Нет, его место там, со своими товарищами. С идеалистами. А что общего у него со всеми этими людьми? Может быть, они посвоему и хорошие. Сложен человек! Очень! Пусть. Но он туда, туда должен».
Но самым сложным и трагическим для сознания молодого следователя был вопрос о гуманизме, о человечности, о соотношении догм чекистской работы с велениями совести. Сохранилось несколько черновых набросков, где герой сопоставляет требования и указания высших чинов контрразведки с довоенными университетскими лекциями. На одном полюсе – беспощадность, на другом – сострадание, человечность, истина. Спор и столкновение двух взглядов происходят на теоретическом собеседовании. Подполковник Васильев выступает против жалости, которую не раз проявлял следователь, и твердо отстаивает тезис высших чинов (Ежова, Берии): «Лучше арестовать 100 невиновных, но задержать среди них хотя бы одного подлинного врага». Выражая сомнение, следователь подает реплику: «Но так можно пересажать всех советских людей». Васильев продолжает настаивать: «Мы арестовывали 100, а один неарестованный враг может вывести из строя 100 тысяч наших бойцов танком? Во имя этих 100 тысяч будем проливать слезу?»
В этот момент следователь и вспоминает студенческие годы. «Я вспомнил Достоевского. О слезках ребенка. Всерьез, как всерьез об этом говорил лектор!
Но сейчас все это не годилось. Да и вообще, получалось, весь гуманизм XIX века, который таким чудным светом осветил все человечество, весь мир, – по Васильеву, все это было вредно. Все это нужно отбросить… В университете на семинаре разрешалось спорить. Старый преподаватель (чудак) говорил: в науке есть одна царица, перед которой все должны пасть на колени, – истина».
Поиски истины, противостояние человечности, гуманистических идеалов и бессердечия, жестокости, демагогии должны были стать в повести важнейшими, доминирующими проблемами. Они до конца дней мучили писателя.
При этом Абрамов уходил от упрощенного, прямолинейного противопоставления добра и зла, от примитивного, доктринерского обличительства. Он хотел рассказать, что и следователь невольно оказывался причастным к вершителям зла, попадая в ловушку следственной казуистики, поддаваясь, казалось, убедительной логике начальства. Такова история двух «несчастных» случаев, когда он уговорил подследственных признать вину.
Наряду с центральной фигурой молодого следователя в повести значительное место отводилось другим сотрудникам контрразведки, поведение и судьбы которых тоже пытался разгадать писатель.
В одной из заметок (31 декабря 1967 года) Абрамов не без полемического задора писал:
«Чекисты, люди контрразведки. Кто они? Злодеи, как изображает их Солженицын? Были и злодеи. А в массе-то своей – обыкновенные люди… Нет, это были не злодеи. Злодеи бы – проще».
В многочисленных заметках-характеристиках, заметках-размышлениях писатель и пытался уяснить, что собой представляли эти «обыкновенные люди».
При всем их различии – по характерам, образованию и служебному положению – судьба почти всех сложилась драматически, жизнь была исковеркана. Уродливый, нелепый, поистине преступный подбор кадров по «чистой» анкете, по крестьянскипролетарскому происхождению без учета способностей, господствовал в нашей стране и в армии, в органах контрразведки в том числе, что калечило умы и души людей, и без того подавленных страхом и демагогией.
Автору предстояло еще найти способ включения многих персонажей в жанр исповеди-воспоминания. В архиве остались лишь портретные заготовки, не связанные воедино сюжетно и композиционно.
Исключение составляет молодая сотрудница Фаина, которую поначалу идеализировал герой.
История их взаимоотношений дополняет и усложняет путь самопознания и прозрения следователя, преодоление им книжной романтики, прямолинейных суждений.
Романтическая влюбленность оборачивается гневным и скорым осуждением женщины, когда он узнает неожиданно, что Фаина была любовницей то ли Васильева, то ли генерала. Охваченный негодованием и ненавистью, он тут же бежит к ней домой, врывается в квартиру, чтобы высказать свое презрение, разоблачить ее притворство. Но жизнь оказалась сложнее.
«Я вбежал в комнату, не стучась. Фаина стояла в старом платье и мыла в корытце ребенка. Вокруг нее жались еще три ребенка. (Так вот откуда у нее руки потрескиваются.) Я ничего не сказал».
В другой заметке характер и поведение Фаины еще более драматизированы. «Очень гордая», она «отдалась Васильеву», ибо тот «знает о прошлом отца. А отец был раскулачен. Хотя отец ушел от них раньше, но пятно. А если выгонят из “Смерша”, что ей делать с детьми, оставленными матерью?»
Писатель хотел ввести сцену, где Фаина и герою предлагает идти на компромисс: «бросить все эти глупости, жить как все». «Может быть, ты и прав, – замечает она. – Но я не могу. Я устаю. Я устала бороться за свою семью – их кормить надо. И потом – я хочу жить… Жить. Мне уже 26 лет».
Трудности надломили Фаину. Герой, отказываясь от прямолинейного суда («Да и что осуждать, когда кругом смерть?»), готов оправдать ее. Но на память приходит другая, несломленная женщина – Мария.
«Но ведь та, другая, не стала такой приспособленкой?» – думает следователь и делает вывод: «Нет, понять можно, оправдать нельзя».
Разгадывая судьбы и характеры других сотрудников, Абрамов продолжал выяснять, что движет их поступками, как влияют на поведение людей не только служебная атмосфера страха и подчинения, но их собственные побуждения и стремления, их жизненные установки.
Наиболее человечным предстал бы в повести генерал, который отличался простотой, незлобивостью. Он не был большой загадкой для писателя. Автор видел в нем добродушного человека, вышедшего из низов («из пастухов»), не утратившего человечности и какойто детской непосредственности. «Генерала у нас любили за простоту, за безвредность», – замечал Абрамов, хотя было известно, как мало разбирается он в делах.
Больше всего заметок посвящено подполковнику Васильеву – самому честолюбивому и жестокому человеку, который презирал не только арестованных, но и подчиненных, на всех смотрел свысока. Даже на генерала, который, казалось ему, занимает не свое, а его место.
«Васильев – полная противоположность генералу. Его не любили все, но боялись.
Если генерал несколько стеснялся своего чина и генеральских атрибутов, то Васильев, напротив, тяготился своим подполковничьим чином. Страдал!
Он рассуждал, видимо, так: если начальство меня недооценивает, то, по крайней мере, я сам должен позаботиться о себе, разумеется, в пределах допустимого уставом. И потому зимой он носил не обычную подполковничью ушанку (с серой смушкой и сукном), а ушанку, шитую на особый заказ: серый барашек, кожаный верх, о шинели и говорить не приходится: по сукну она едва ли уступала генеральской – коричневого цвета. И где только взял? Больше того – Васильев раздобыл бурки, здесь уж он перешагнул устав. Впрочем, валенки разрешалось носить на севере. Но он, конечно, не опустился до этого… Труднее было летом.
Фуражку – зеленого сукна с красным околышем никак не усовершенствуешь. Ее носили даже полковники. И если бы даже Васильев и придумал что-нибудь, то это сочли бы за дерзость. (Слишком уж бросалось бы!). Он знал границы допустимого. Но Васильев нашел другой выход.
Летом он обычно носил фуражку в руке, а чтобы это не вызывало подозрений у комендантского надзора (патруля), он шел и через каждые несколько шагов вытирал лицо платком.
– Жарко! Имеет же и военный право на человеческие слабости. Впрочем, летом Васильев предпочитал ходить по пустынной набережной. Комендантский патруль туда обычно не заглядывал и можно было не прибегать к платку.
Что касается костюма, то здесь выход был более простой. Вместо хлопчатобумажной гимнастерки и шаровар он носил габардиновую пару – тонкого габардина – того же цвета. Ни орденов, никаких украшений. Только один значок чекиста на левой груди против сердца. Меч, рассекающий гидру! Это было внушительно и сразу же обращало на себя внимание.
Вообще Васильеву совсем незачем было бояться потеряться среди подполковников. Помимо тех усовершенствований в туалете, о которых я говорил, Васильев обладал неповторимой походкой, которая вполне компенсировала генеральский чин.
Он ходил медленно: голова не шелохнется – хоть стакан воды ставь. Ноги несколько выпуклые. Тело, что называется, нес на ногах.
И если глядишься в значок чекиста, казалось, сама Немезида – бесстрастная и неподкупная – шагает по земле».
Из других многочисленных заметок любопытна та, где Васильев демагогически рассуждает о праве и диалектике.
« – Правда – понятие диалектическое. И вообще любил при случае повторять:
– Диалектика, диалектика, Абрамов. Диалектики не знаешь. А диалектика у него так: если выгодно, – с одной стороны. А невыгодно для себя – с другой стороны. Диалектику поворачивает к себе выгодной стороной. Диалектика – всегда оправдание себя».
Другой пример, как «Васильев извлекал практические выводы из законов диалектики» и утверждал, что в «человеке надо видеть потенциального предателя».
« – Черта третья. Переход количества в качество. Особенно важная для нас, чекистов.
Как развивается преступник? Сегодня он сболтнул что-нибудь или совершил преступление не столь тяжкое. Но ты смотри в будущее, ибо для марксиста не столь важно то, что сегодня, сколько то, что будет завтра. А завтра этот обычный преступник может превратиться в контрреволюционера. Простое уголовное преступление может перерасти в политическое. Какой вывод должен извлечь из этого чекист? Не жалеть преступника. Знай, что перед тобой сидит мерзавец, который развивается. Никакой размагниченности…»
Размышляя о разных типах карьеристов, о их высокомерии и одновременно угодничестве перед высшим начальством, писатель подмечал, к каким ухищрениям прибегали они, чтобы подчеркнуть свое превосходство, «избранность», удовлетворить непомерное тщеславие. Такова запись-размышление от 7 марта 1958 года: «О подписях начальства.
Подпись для начальника – великое дело! Каких я только подписей не видел! Крючки, завитушки, палки. Художничество!
Я уверен, каждый начальник потрудился немало над тем, чтобы выработать подпись. Мне приходилось не раз видеть, какое магическое воздействие производит подпись на человека.
Общее свойство росписей