заломленной черной чапаевке, с плеткой в руке.
Тридцать пять лет собирался он побывать на Курзии, посмотреть место, где убили дядю, и вот наконец он тут, возле того самого крыльца, где оборвалась дядина жизнь.
В памяти воскрес рассказ, который годами, изо дня в день рассказывают в областном музее: «Была глухая осенняя ночь. Александр Данилович возвращался домой. Он устал, утомился за день. К тому же давали о себе знать старые раны, полученные в жарких боях гражданской войны. Но день был прожит не зря. Сделан еще один шаг навстречу светлому будущему. А в это время по пятам его, прикрываясь черным плащом осенней ночи и сжимая в руке холодную сталь кинжала, крался коварный враг. Забыл, забыл опытный революционер-большевик, что он находится в осином гнезде, что классовый враг никогда не дремлет…»
Больше всех на свете любил Микша дядю Александра. И вот на другой день после его похорон встал рано утром, наточил нож и на Курзию: мстить за дядю.
Отец, отец ему тогда службу испортил. Все утро не было дома, еще с вечера в райцентр утопал, а тут только Микша вышел на крыльцо — он. И ведь ничего, ни единого слова не было сказано меж ними, а все понял, обо всем догадался.
— Что ты, что ты, Микша, задумал! Тебе ли в твои ли годы за нож хвататься… Да ты ведь еще ребенок… Да нам кровь дядьев твоих мыть — не отмыть.
И вот добил, доконал его своими причитаниями. И он так и не пошел на Курзию.
6
Кого он везет? Что за человек сзади него? Рыбой тут не пахнет — это теперь ему было ясно как божий день. Приехал, шаг какой-то ступил по речке, в поселок заглянул — и обратно. А самое главное — что ответил ему, когда он, Микша, спросил насчет рыбных запасов в Курзии? Просто заорал: «Да какая тут, к дьяволу, рыба? Ее сроду никогда не было в этой проклятой речонке!»
«А может, он из тех самых, из бывших?» – вдруг пришло ему на ум.
Мотаясь в передке телеги (все тот же пересчет коренья), он искоса пучил глаз назад. Кудасов бревном лежал на телеге. Воротник плаща поднят, козырек кепки надвинут до самого рта так, что видна только нижняя челюсть, крепкая, костистая, с надвое разваленным подбородком.
Проще всего, конечно, было бы спросить: так и так, мол, приятель, хватит тебе маскировку-то наводить. Давай начистоту. Но что-то удерживало его от расспросов. И не потому, чтобы он робел перед этим человеком. Сроду ни перед каким начальством не гнулся, а кто ему этот человек? Но вот поди ж ты. Молчит всю дорогу — и вроде так и надо. Вроде у него какое-то особое право власть свою над тобой показывать.
За монастырским холмом, километрах в пяти от Курзии, проглянуло солнышко. Проглянуло, посмотрело с косматых вершин на подводу, ковыляющую по сузёмной дороге, и отвернулось. А потом как закружило, завьюжило — снег, слякоть, прямо светопреставленье. Дорога сразу раскисла. Лошаденка качалась, как пьяная. Приходилось постоянно слезать с телеги, шлепать по колено в грязи — и так день-деньской…
Был вечер, когда они подъехали к деревне. У Микши в окошке горел свет — ждали.
Он предложил заехать к нему — обогреться, попить чаю.
— Нет. Давай на перевоз.
Ну нет так нет — было бы предложено.
За полевыми воротами слезли с телеги, ощупью прошли к перевозной избушке. Темень. Ветер. Река внизу ревет.
— Сколько с меня?
— А, чего там,— вяло махнул рукой Микша. Ему осточертела эта поездка, начисто вымотавшая и тело, и душу, осточертел этот непонятный человек, который всю дорогу, как больной зуб, точил его воображение, и сейчас у него было одно-единственное желание – поскорее распрощаться с ним.
В темноте хрустнула бумажка.
Микша озябшими пальцами скомкал ее, сунул в карман дождевика.
Кудасов не уходил. Шальной сиверко плясал вокруг них — опять менялась погода,— прощупывал до костей. Чего же он ждет? Может, думает, за реку его повезут? Нет уж, спасибо…
— Ну прощай, Кобылин,— разжал наконец зубы Кудасов.
— Прощай. Все-таки фамилию мою запомнил.
— За-пом-нил,— медленно, по складам сказал Кудасов и вдруг рывком точно клещами стиснул его руку.
Микша поморщился от боли, усмехнулся:
В темноте железным блеском сверкнули глаза.
— А ты, я думал, подогадливей, Кобылин. Жидковата у тебя память…
Микшу как ударило.
— Постой, постой… Так это?..— Голос изменил ему.— Не может быть…
Кудасов выпустил руку…
…Вот и все. Вся жизнь вдребезги, один чад кругом…
Складно, очень складно рассказывает ученая барышня в областном музее. Глухая осенняя ночь, злобный враг, крадущийся по пятам… А на самом деле?
А на самом деле пьяный дядя изнасиловал беззащитную пятнадцатилетнюю девчонку, которая убирала комендатуру, а брат этой девчонки — четырнадцатилетний пацан — убил дядю…
— А ты заявлял, нет, куда надо?..— зачем-то спросил Микша.
– Насчет убийства? — сказал прямо Кудасов.— Нет, не заявлял.— И в темноте криво усмехнулся.— Все жду, когда пример покажут. Те, кто убивал людей сотнями, тысячами, миллионами…
7
Ветер выл и метался на реке, тяжелая волна билась внизу о берег, а он все сидел и сидел возле перевозной избушки и всматривался в ночной мрак, в черную осеннюю темень, которая заглотила Кудасова.
Все, все рухнуло, вся жизнь вдребезги…
Он давно уже махнул на себя рукой. Пьянчуга. Лагерник. Грамотешки пять классов — что по нынешним временам? Но было, было одно утешение в его жизни — дядя. Знаменитый дядя, герой гражданской войны, человек, который, как красное солнце, согревал ему душу. И когда лет десять назад с легкой руки Хрущева кое-кто у них начал кидать грязью в его дядьев, он готов был глотку перегрызть каждому. А теперь что?
На деревне, в верхнем конце, истошно залаяла собачонка. Потом кто-то знакомым, петушиным голосом запел:
Вы не вейтеся, черные кудри…
Неужели все еще Власик колобродит? Микша поднялся, подошел к коню. Надо отвести беднягу на конюшню. Хозяин весь вечер себя мытарит, на части рвет, а чем виновата бессловесная животина? Почему она должна коченеть на ветру?
Окся его ждала. Ни одного огня не было в ихнем конце деревни, когда он вышел с конюшни, и стоило ему обогнуть колхозный склад, и вот она, родная изба,— как желанная звездочка в ночной глуши. И тут он всем своим иззябшим существом, всей своей занемевшей кожей ощутил радость близкого тепла, радость горячего чая и, конечно же, водки, которую наверняка припасла для него сердобольная Окся.
Он свернул с дороги, зашагал промерзшими огородами — ближе, скорее будет дома. Скорее ввалится в теплую избу, стащит с себя закоченевший дождевик.
И вдруг, когда уж он вышел на свой огород, когда уж избяной свет заиграл в его оживших глазах, в памяти всплыли предсмертные слова отца, которые передала ему соседка-старуха: «Скажи Никифору, что у отца нету зла на него. Не он виноват. Дядья его таким сделали».
Микша схватился за сердце — его так и качнуло в сторону, а потом под руки попалась обледенелая изгородь, и он всей грудью навалился на нее.
Отдышавшись, он с тоской посмотрел на освещенные окна своего дома. Близко, близко тепло, близко Окся, но эх…
Всю жизнь он презирал и стыдился своего отца. Презирал за мягкость, за тихость, даже за внешний вид презирал. Бороденка, как у старика, нарасчес, поясок шерстяной, домотканый… Да разве сравнишь его с дядьями? Те куда ступят, там и праздник: красные знамена, песни революционные, речи, от которых дух захватывает.
В тридцать седьмом году отца у Микши посадили. Посадили как пособника международной буржуазии, и надо правду говорить: он не очень сокрушался. А когда дядя Мефодий заговорил с ним: нужно показать революционный пример — отречься от отца,— он отрекся. И не просто отрекся, а с объявлением в областной газете, с отказом от отцовской фамилии…
8
Поздновато, поздновато спохватился. Ничего не расскажет теперь соседка: второй год на кладбище лежит. Он сам отволок ее туда. А сколько лет жили окошко в окошко, сколько раз можно было расспросить старуху про отца!
Микша пошагал в верхний конец деревни. К бабке Матрене. Бабка Матрена хоть и давно из ума выжила, а любила вспоминать старое, а если ей еще поднесешь рюмашку, наплетет с три короба.
Зина-тунеядка, бабкина квартирантка, опять гуляла — свет на всю улицу. И с кем гуляла? С Власиком.
— А, Никифор Иванович! Давай к нашему шалашу. А мы вот с Зиночкой — ха-ха! — бюджет государственный укрепляем…— И Власик, посмеиваясь, похихикивая (рад, что застали в компании с такой молодой и крашеной стервой), начал выливать в стакан остатки из бутылки. Для него.
Микша вспомнил вдруг про бумажку, которую сунул ему Кудасов, нащупал ее в кармане дождевика, бросил на стол.
— Берите да чешите куда-нибудь. Живо!
— Да ты что, Никифор Иванович…— опешил Власик.
– Не имеешь права! — взвизгнула распьянющая Зина, но бумажку сцапала моментально.
Микша не стал много разговаривать — не та публика, чтобы прения открывать,— двери настежь, ворота настежь: вон, пока деньги не забрал обратно!
Бабка проснулась от холода. Никакой шум, никакой крик не могли вывести ее из дремучего сна, а вот опахнуло холодным воздухом — и ожила: голову стриженую с подушки приподняла, очумелым взглядом вонзилась в него.
— Матрена, знаешь, нет, я кто? — прокричал Микша.
– Быват, какой служашой.
— Нет, здешний. Из Сосина.— Микша взял со стола стакан с водкой, которую налил ему Власик.— Ну-ко выпей немножко, прочисти мозги.
Бабка отпила глотков пять и мало-помалу начала соображать.
— Ивана Варзумова помнишь с нижнего конца?
— Помню.
– Хороший. Как не хороший. Все бумаги людям писал.
— И тебе писал?
— Писал. У нас лошадь белые забрали, парень, Петруха, ко красным ушел. Хороший был карько. Заплатили деньгами.
— Кто заплатил?
— Власти. Иван Никифорович бумагу написал. По евонной бумаге заплатили.
Да, это так, так, подумал Микша. Правильно говорит бабка: ходили к отцу люди насчет всяких бумажных дел. Он и сам теперь припоминает. И, помнится, дядья крепко выдавали отцу за это: дескать, в подрыв Советской власти действуешь. Да и мать не очень одобряла отца.
— Матрена, а матерь мою помнишь? Жену Ивана Никифоровича?
— О, ты вот про кого. Про Анюшку кобылинскую. Дурна баба. Кровь-та у ей, сам знаешь, кобылинская. У трезвой, бывало, Иван Никифорович слова не добьется: все не так, все не эдак. А в праздник выпьет — опять прощенья просит у Ивана Никифоровича, в ногах со слезьми ползает.
И это тоже правильно говорит старуха. Выпивала мать. И каждый раз каялась перед отцом, плакала, называла его святым, а себя — ведьмой, сукой. И тут не выдерживал отец и тоже начинал плакать и просить прощения у матери. А как плакал