случилось событие, которое в немалой степени определило мой жизненный путь и дало повод к серьезным размышлениям. Я внезапно осознал, что единственной возможностью вырваться из того лабиринта, в который я себя загнал, является отъезд за границу. Я сообщил о своем желании отцу, и было решено, что я попытаю счастья в Восточных Индиях. (По предложению друга, впрочем, отец отправил меня в Вест-Индию…)
На протяжении плавания до Ямайки у меня было вдоволь времени для размышлений. И я укрепился духом в отношении тех пороков, каковым прежде ощущал себя подвластным. Более всего хлопот доставляла мне дружеская компания, и я твердо вознамерился с этим покончить, и хотя всякое подобное решение, как правило, никогда не исполняется в полной мере, это имело следствием, что я отрекся от чрезмерного употребления спиртного и впоследствии строго соблюдал сей зарок.
В ту пору мне еще не исполнилось семнадцати лет, и, высадившись на Ямайке, я обнаружил, что у меня нет ни денег, ни друга, к которому я мог бы обратиться за помощью. Рекомендательные письма к людям, облеченным властью… были с пренебрежением отвергнуты. Если прежде я тешил себя мечтами о богатстве и почестях, ныне эти мечты рассеялись, однако разочарование не подорвало моих устремлений. Равнодушие со стороны тех, от кого, как мне думалось, я вправе ожидать поддержки, меня, конечно же, задело и разозлило, но я счел при этом, что трудности, неожиданно возникшие, укрепят мой дух, и не стал унижать себя дальнейшими просьбами о помощи.
Мои тяготы, впрочем, длились недолго. Джентльмены, к которым писал друг отца, ходатайствуя за меня, скоро меня разыскали и выказали преизрядную доброту. Их радениями я получил должность писца, или клерка, на сахарной плантации.
Так началась для меня новая жизнь, в которой едва ли не все противоречило моим убеждениям и вкусам. Работа оказалась утомительной до чрезвычайности, о чем я прежде не имел ни малейшего представления, вдобавок я оказался совершенно не готов к высокомерию, жестокости, злобе и тираническим наклонностям местных надсмотрщиков над рабами. Однако выбирать не приходилось, и я смирил зревший внутри меня гнев, поскольку выбор был прост — смириться или умереть от голода.
Здоровье мое было в порядке, а потому я с напускным весельем исполнял свои обязанности и следил за рабами. Что больше всего меня поначалу угнетало, так это понимание, что благодаря своей должности я невольно оказался свидетелем жестокостей, одно воспоминание о которых по сей день повергает меня в ужас. Я с самого первого дня беспредельно сочувствовал несчастным рабам, и всякое их наказание воспринималось мною столь остро, как если бы наказывали меня самого.
Но жребий был брошен; отступать было поздно. Я бы с радостью вернулся в Европу, но у меня не было денег на оплату места на судне, и ни к кому на родине я не мог обратиться с просьбой о займе, только к отцу, а скорее умер бы, чем позволил бы себе усугубить хотя бы в малой степени те невзгоды, которые его и без того окружали. Иными словами, в Вест-Индии я был просто обязан терпеть, если не хотел уронить себя в глазах тех, чьим мнением дорожил. Поэтому я постарался как можно скорее избавиться от излишней мягкотелости как от обременительного неудобства — и преуспел в этом паче собственных ожиданий.
Слова Вергилия «Легка дорога в ад» суть яркое и жизнеподобное описание пути морального упадка, на который человек ступает, едва отклонившись от тропы долга. Я вскоре стал утешать себя тем, что долг перед работодателем требует строгого исполнения приказов и не допускает ненужных мук совести, а вот долг перед собой, перед моим отцом и друзьями состоит в том, чтобы преодолеть все препятствия, какие норовит подбросить судьба, а «всякие сантименты» суть глупость, детский лепет и попросту смехотворны.
В 1785 году я написал другу: «Сколь нынче далека моя участь от того, о чем мечталось, я по собственной прихоти обрек себя на полуголодное существование в изнурительном климате! Воздух того острова, должно быть, обладает неким особым свойством, ибо стоит только ступить на берег, как прежний образ мыслей мгновенно изменяется. По всей вероятности, всякий новый человек тут начинает вести себя подобно окружающим. Вы бы сейчас вряд ли узнали своего друга, с которым провели столько часов в милых сердцу краях, доведись Вам увидеть меня в полях тростника, среди едва ли не сотни чернокожих, бранящихся и проклинающих, а над их головами свистит хлыст, и бедолаги жалобно вскрикивают каждый раз при ударе, отчего кажется, будто волей случая ты оказался в адских кругах».
Сия картина, способная шокировать кого угодно, ничуть не была преувеличением; однако мой рассудок к тому времени укрепился, и хотя несколькими месяцами ранее в письме к тому же другу я правдиво описывал ему страдания несчастных негров и их горькую судьбину и признавался в сострадании к ним, теперь я сделался равнодушным, зачерствел душой и не испытывая душевных мучений записывал штрафы и прочие наказания. Впрочем, я установил для себя некие нормы справедливости, каковых все же старался придерживаться.
Но час раскаяния близился. Страшный недуг уже давно подтачивал мое здоровье и едва не свел в могилу. Я почти умер, а мои начальники восприняли эту болезнь с поразительным равнодушием. Что ж, оставалась, как ни удивительно, толика восторженного отношения к жизни, каковая даже в самые черные дни не позволяла мне окончательно расстаться с надеждой на лучшее. Даже мечась в лихорадке на соломенном тюфяке, за занавеской, которую никто не отдергивал, изнемогая в тоске хотя бы по наискромнейшим удобствам, не в силах получить утешения от друга, не имея возможности утолить снедавшую меня жажду, — я сохранял силу духа.
Меня бросает в дрожь, стоит вспомнить, сколь близко я подошел к краю, за которым лишь тьма и вечность. Конечно, доведись мне таки умереть, я бы очутился в тех областях, каковые навеки лишены милосердия, в областях, где даже Господь никого не щадит. Должно быть, самому себе я виделся веткой, которую вот-вот подожгут… Эти страдания и метания, должен признать, закалили меня, и я исцелился душой, как бывает, когда человек, искренне верующий, читает Библию и сознает, что прежде шел путями, неугодными Богу.
Когда здоровье вернулось ко мне, дела стали налаживаться, появились новые друзья, выражавшие желание помочь в моих начинаниях. Мне стало нравиться тут; более того, я даже начал наслаждаться здешней жизнью.
Держался я, для вест-индского плантатора, скромно и с достоинством, ибо я полагал, что развязность манер, присущая здесь едва ли не каждому, не подобает человеку, какое бы положение он ни занимал. Повадки же мои были теми же самыми, что и у прочих. Я подражал своему окружению, и об этой поре своей жизни мне не хочется ни говорить, ни вспоминать ее. В те дни я нес омерзительную службу наихудшему из хозяев…
Состязание волынщиков, 1784 год
Б. Фоже Сен-Фон
Традиционный шотландский музыкальный инструмент всегда производил сильное впечатление на неподготовленного чужестранца.
Мгновение спустя дверка в углу распахнулась, и, к моему несказанному изумлению, на арену вышел шотландский горец, наигрывая на волынке… Он принялся быстро расхаживать взад и вперед, словно маршируя, и выдувать из своего инструмента пронзительные ноты, терзавшие слух. Он играл нечто наподобие сонаты, разделенной на три части. Смит попросил меня слушать со всем вниманием, а потом поделиться полученным впечатлением.
Но я сразу же понял, что не в состоянии уловить ни мотив, ни композицию. Я видел лишь, как волынщик марширует по арене, и выражение лица у него было под стать музыке. Он прилагал неимоверные усилия, надувал щеки и быстро перебирал пальцами, играя попеременно на разных дудках своего инструмента, а тот оглашал арену истошными воплями.
Тем не менее со всех сторон раздались аплодисменты. Затем вышел второй музыкант, столь же воинственной наружности, и тоже принялся маршировать…
Выслушав подряд восемь исполнителей, я начал подозревать, что первая часть этой «сонаты» имеет некое отношение к боевым маршам и построениям, вторая же связана с самой кровопролитной битвой, которую музыкант живописал пронзительными звуками и собственными криками. Потом он вдруг содрогнулся, движения его стали такими, как у воина в сражении; руки, голова, туловище, ноги — все двигалось, а волынка звучала воинственно и в то же время как-то смятенно. Эта какофония почему-то привлекла всеобщее внимание. А волынщик внезапно, без всякого предупреждения, перешел к подобию анданте: судороги прекратились, инструмент зазвучал ровно и даже скорбно, как бы оплакивая павших, которых уносят с поля боя. Эта часть заставила прослезиться прекрасных шотландских дам. Однако в целом, должен сказать, музыка показалась мне весьма необычной, грубой, дикой, и впечатление, которое она произвела на меня, совершенно очевидно не совпадало с чувствами местных жителей; полагаю, следует относиться к этому не как к музыке, а как к историческому наследию…
Все исполнители, которых было немало, играли одну и ту же композицию. Среди них наблюдалось полное равенство: сын лэрда состязался с простым пастухом, часто из того же самого клана, носил то же имя и был облачен в такой же наряд. Предпочтения отдавались исключительно по степени таланта, насколько я мог судить по овациям, которыми награждали некоторых исполнителей. Мне все они показались равно дурными, то есть ни один не играл лучше других; а музыка и сам инструмент почему-то вызвали воспоминания об индейском медвежьем танце…
Роберт Бернс получает признание, 1786 год
Генри Маккензи
Когда в Килмарноке в 1786 году был опубликован первый сборник стихов Бернса, сам поэт был мало известен и добывал средства к жизни тяжелым крестьянским трудом в Эйршире. Вдобавок он страдал от разрыва с возлюбленной и настолько устал от жизни в Шотландии, что подумывал эмигрировать в Вест-Индию. Стихотворения он опубликовал, чтобы заработать денег на проезд. Однако стихи получили признание у широкой публики и у шотландских беллетристов, в том числе у романиста Генри Маккензи, с которым Бернс познакомился, когда приехал в Эдинбург. Маккензи напечатал в своем журнале «Бездельник» восторженную рецензию и тем самым заложил фундамент славы Бернса. Итогом рецензии стал список подписчиков на следующее издание стихов Бернса, опубликованное Уильямом Кричем в следующем году, составивший тридцать восемь страниц.
Не знаю, можно ли упрекать меня в чрезмерной восторженности и рвении, с какими я представляю читателям молодого поэта с моей родины, с чьими стихотворениями я недавно ознакомился; но если меня не обманывают собственные суждения, я готов назвать его истинным гением. Я имею в виду Роберта Бернса, эйрширского пахаря, чьи стихотворения недавно были опубликованы в городке на западе Шотландии; сам поэт, судя по всему, издавая эту книгу, не преследовал иных целей, кроме как порадовать жителей родного города и обрести толику славы у