—
Не пойму, от счастья или горя
Плачешь ты, к моим ногам припав.
Мне не надо больше обреченных:
Пленников, заложников, рабов,
Только с милым мне и непреклонным
Осень 1922
«Ангел, три года хранивший меня…»
Ангел, три года хранивший меня,
Вознесся в лучах и огне,
Но жду терпеливо сладчайшего дня,
Когда он вернется ко мне.
Как щеки запали, бескровны уста,
Лица не узнать моего;
Ведь я не прекрасная больше, не та,
Что песней смутила его.
Давно на земле ничего не боюсь,
Прощальные помню слова.
Я в ноги ему, как войдет, поклонюсь,
А прежде кивала едва.
1922
Стихотворение посвящено Н. В. Недоброво.
Третий Зачатьевский[47]
Переулочек, переул…
Горло петелькой затянул.
Тянет свежесть с Москва-реки,
В окнах теплятся огоньки.
Как по левой руке – пустырь,
А по правой руке – монастырь,
А напротив – высокий клен
Красным заревом обагрен
А напротив – высокий клен
С колокольни идет звонарь…
Мне бы тот найти образок,
Мне бы снова мой черный платок,
Мне бы невской воды глоток.
1922
«За озером луна остановилась…»
За озером луна остановилась
И кажется отворенным окном
В притихший, ярко освещенный дом,
Где что-то нехорошее случилось.
Хозяина ли мертвым привезли,
Хозяйка ли с любовником сбежала,
Иль маленькая девочка пропала
И башмачок у заводи нашли…
С земли не видно. Страшную беду
Почувствовав, мы сразу замолчали.
Заупокойно филины кричали,
И душный ветер буйствовал в саду.
1922
«Как мог ты, сильный и свободный…»
Как мог ты, сильный и свободный,
Забыть у ласковых колен,
Что грех карают первородный
Уничтожение и тлен.
Зачем ты дал ей на забаву
Всю тайну чудотворных дней, —
Она твою развеет славу
Рукою хищною своей.
Стыдись, и творческой печали
Не у земной жены моли.
Таких в монастыри ссылали
И на кострах высоких жгли.
1922
Видел я тот венец златокованый…
Не завидуй такому венцу!
Оттого, что и сам он ворованный
И тебе он совсем не к лицу.
Туго согнутой веткой терновою
Мой венец на тебе заблестит.
Ничего, что росою багровою
Он изнеженный лоб освежит.
1922
«Хорошо здесь: и шелест и хруст…»
Хорошо здесь: и шелест и хруст;
С каждым утром сильнее мороз,
В белом пламени клонится куст
Ледяных ослепительных роз.
И на пышных парадных снегах
Лыжный след, словно память о том,
Что в каких-то далеких веках
Здесь с тобою прошли мы вдвоем.
Зима 1922
Библейские стихи[48]
1. Рахиль
И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее.
Книга Бытия
И встретил Иаков в долине Рахиль,
Он ей поклонился, как странник бездомный.
Стада подымали горячую пыль,
Источник был камнем завален огромным.
Он камень своею рукой отвалил
И чистой водою овец напоил.
Но стало в груди его сердце грустить,
И он согласился за деву служить
Семь лет пастухом у Лавана.
Рахиль! Для того, кто во власти твоей,
Семь лет – словно семь ослепительных дней.
Но много премудр сребролюбец Лаван,
И жалость ему незнакома.
Он думает: каждый простится обман
Во славу Лаванова дома.
И Лию незрячую твердой рукой
Приводит к Иакову в брачный покой.
Течет над пустыней высокая ночь,
Роняет прохладные росы,
И стонет Лаванова младшая дочь,
Терзая пушистые косы.
Сестру проклинает и Бога хулит,
И Ангелу Смерти явиться велит.
И снится Иакову сладостный час:
Прозрачный источник долины,
Веселые взоры Рахилиных глаз
И голос ее голубиный:
Иаков, не ты ли меня целовал
И черной голубкой своей называл?
25 декабря ст. ст. 1921
В первой публикации («Стрелец», сб. 3, 1922) стихотворение «Рахиль» называлось «Из Книги Бытия».
«Анна Андреевна удачно сочетает сходство и отличие от своих стихов. Ее можно узнать и вместе с тем можно одобрительно заметить: «Подумайте, она совсем не похожа на свои стихи». Впрочем, быть может, она как раз похожа на свои стихи – только не на ходячее о них представление. Ахматова – поэт сухой. Ничего нутряного, ничего непросеянного. Это у нее общеакмеистское. Особая профильтрованность сближает непохожих Ахматову, Гумилева, Мандельштама.
Гуковский[49] говорил как-то, что стихи об Иакове и Рахили (третий «Стрелец») он считает, в биографическом плане, предельно эмоциональными для Ахматовой. Эти фабульные, библейские стихи гораздо интимнее сероглазого короля и проч. Они относятся к Артуру Лурье».
Лидия Гинзбург. Запись 1927 г.
2. Лотова жена
Жена же Лотова оглянулась позади его и стала соляным столпом.
Книга Бытия
И праведник шел за посланником Бога,
Огромный и светлый, по черной горе.
Но громко жене говорила тревога:
Не поздно, ты можешь еще посмотреть
На красные башни родного Содома,
На площадь, где пела, на двор, где пряла,
На окна пустые высокого дома,
Где милому мужу детей родила.
«…Характерно, что стих Ахматовой отошел постепенно от метра, органически связанного с ее словом вначале. Стихи выровнялись, исчезла угловатость; стих стал «красивее», обстоятельнее; интонации бледнее, язык выше; Библия, лежавшая на столе, бывшая аксессуаром комнаты, стала источником образов:
Взглянула – и, скованы смертною болью,
Глаза ее больше смотреть не могли;
И сделалось тело прозрачною солью,
И быстрые ноги к земле приросли.
Это тема Ахматовой, ее главная тема пробует варьироваться и обновиться за счет самой Ахматовой».
Юрий Тынянов. «Промежуток». <1924>
«Зная цену звуковой инструментовке стихотворения, и звуковому повтору в частности, чему примеров в ее творчестве великое множество, она очень чутко отмечала у себя всякую непроизвольную, чисто случайную, мешающую повторность звуков. О том, что в знаменитой «Лотовой жене» у нее в одной из строк получилось какое-то «мычание»: «Где милому мужу детей родила» (столкновение «му – му» в конце и в начале слова), она говорила своим друзьям, но так и не знала, как это исправить».
Виталий Виленкин. «В сто первом зеркале»
Взглянула – и, скованы смертною болью,
Глаза ее больше смотреть не могли;
И сделалось тело прозрачною солью,
И быстрые ноги к земле приросли.
Кто женщину эту оплакивать будет?
Не меньшей ли мнится она из утрат?
Лишь сердце мое никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
21 февраля 1924
3. Мелхола
Но Давида полюбила… дочь Саула, Мелхола.
Саул думал: отдам ее за него, и она будет ему сетью.
Первая книга Царств
И отрок играет безумцу царю,
И ночь беспощадную рушит,
И громко победную кличет зарю,
И призраки ужаса душит.
И царь благосклонно ему говорит:
«Огонь в тебе, юноша, дивный горит,
И я за такое лекарство
Отдам тебе дочку и царство».
А царская дочка глядит на певца,
Ей песен не нужно, не нужно венца,
Но хочет Мелхола – Давида.
Бледнее, чем мертвая; рот ее сжат;
В зеленых глазах исступленье;
Сияют одежды, и стройно звенят
Запястья при каждом движенье.
Как тайна, как сон, как праматерь Лилит…
Не волей своею она говорит:
«Наверно, с отравой мне дали питье,
И мой помрачается дух,
Бесстыдство мое! Униженье мое!
Зачем же никто из придворных вельмож,
Увы, на него непохож?
А солнца лучи… а звезды в ночи…
[1922], 1959—1961
Виталий Виленкин отслеживает изменения в «Мелхоле», указывает на разницу между первоначальным замыслом и окончательным решением, обращаясь к наброскам 1959 – 1961 гг. в «Общей тетради»:
«Тут же рукой Анны Андреевны записана строка, которая могла бы показаться совсем «таинственной» и не имеющей отношения к «Мелхоле»:
И вовсе не медный, и вовсе не звон…
Прямого отношения к этому стихотворению она действительно не имеет, но косвенное имеет, и мне это случайно известно из первоисточника. Как-то в разговоре по поводу своей недавней поездки к К. И. Чуковскому Анна Андреевна рассказала мне, что Корнею Ивановичу не очень понравилась (или совсем не понравилась, не помню) «Мелхола», что, по его мнению, она невольно приводит на память «Василия Шибанова» А. К. Толстого и что он даже «очень игриво» ей тут же проскандировал: «Звон медный несется, гудит над Москвой…» Судя по интонации рассказа, замечание Чуковского ее явно задело («мало ли что кому напоминает…»). Думаю, что «таинственная» строчка, во всяком случае, с этим связана.
Но гораздо более существенно другое: то, что Ахматова, по-видимому, первоначально задумывая это стихотворение как балладу с драматическим сюжетом (Мелхола спасает своего юного мужа от убийц, подосланных коварным Саулом), в процессе работы пришла к совершенно иному решению: то, что могло бы стать всего лишь экспозицией к какой-то своеобразной «маленькой трагедии», вылилось у нее в лирическое стихотворение, которое завершается внутренним монологом настоящей драматической напряженности, но с намеренно размытой, недоговоренной интонацией последней строки» (Виленкин В. Я. В сто первом зеркале).
Заметки о Николае Гумилеве
1) Автограф «Русалки». (1904).
2) Отчего не сказано, что парижск<ие> «Ром<антические> цветы» посвящены мне (цитата из письма Брюсову). Это же посвящ<ение> повторено в «Жемчугах» <в>1910 г.
3) Зачем жалеть об отсутствии мемуаров врагов (Волошин, Кузмин), а не друзей (Лозинский, Зенкевич…)
4) Как можно придавать значение и вообще подпускать к священной тени мещанку и кретинку А. А. <Гумилеву>, кот<орая> к тому же ничего не помнит не только про Н. Гумилева, но и про собственного мужа. Единственным близким человеком в доме для Н<иколая> С<тепановича> была мать. Об отце он вообще никогда не говорил (характ<ер> Степ<ана> Яковл<евича>), над Митей открыто смеялся и так же открыто презирал. Когда Митя шел на войну, любящая супруга потребовала раздела имущества Анны Ивановны (т. е. будущего наследства) и завещания в свою пользу. «Я совсем не хочу, чтобы, если Митю убьют, А. А. на мамины деньги открыла публичный дом». Больше он о ней ни слова не сказал.
5) О радостях земной любви (посвящение мне).
6) Отчего выпали все приезды Н<иколая> С<тепановича> ко мне (Киев, Севастополь, дача Шмидта, Люстдорф) из Парижа и Петербурга.
7) Отчего выпали: Таня Адамович (1914? – 1916), Лариса Рейснер (1916 – 1917), Арбенина (1920) и др.
Но этому не приходится удивляться, если этой бойкой шайке удалось изъять из биографии Н<иколая> С<тепановича> даже меня. В данном случае мне жаль [не столько] Гумилева [как человека] как поэта. Все начало его творчества оказывается парижской выдумкой («поражает безличностью» и т. д. И это всерьез цитирует якобы настоящий биограф в 1962 г.), а это стихи живые и страшные, это из них вырос большой и великолепный поэт. Его страшная сжигающая любовь тех лет выдается за леконтделилевщину и биограф через полвека выдает это как факт непререкаемый. Неужели вся история литературы строится таким манером?
5)[50] В никаких цирковых программах я не участвовала (1911 – 1912), верхом не ездила (в 1912 донашивала ребенка), а когда все в Подобине или в Дубровке (летом 1913 г. Г<умилев> был в Африке) валялись на сеновале, м<ожет> б<ыть> раза два я демонстрировала свою гибкость. У Веры Ал<ексеевны Неведомской> был, по-видимому, довольно далеко зашедший флирт с Н<иколаем> С<тепановичем>, помнится, я нашла не поддающееся двойному толкованию ее письмо к Коле, но это уже тогда было так не интересно, что об этом просто не стоит вспоминать.
Ездить верхом не умел. Конечно, в 1911—12 гг. ездить верхом не умел, но в маршевом эскадроне Улан<ского> полка осенью 1914 г. (деревня Наволоки около Новгорода) он, по-видимому, все же несколько научился это делать, так как почти всю мировую войну провел в седле, а по ночам во сне кричал: «По коням!» Очевидно, ему снились ночные тревоги, и второго Георгия получил за нечто, совершенное на коне. А когда В. А. Ч<удовский> приезжал ко мне из П<етербурга> в Ц<арское> С<ело> верхом, Коля недоумевал, зачем это ему нужно, и говорил, что у них в полку в подобн<ых> случа<ях>