Да, нужен еще немалый запас терпения, но он необходимо нужен, требуется и любовью, и благоразумием для того, чтобы выждать пока наше русское общество поотрезвится, посозреет, поокрепнет, наконец, мыслью и духом, станет смотреть на вещи прямо, простыми глазами, а не все сквозь «либеральные», да «консервативные» или же иные, вздетые им на себя очки. На такое заключение наводит нас недавняя газетная полемика. Очевидно, что теперь, при настоящем состоянии общества, почти никакой серьезный спор — ну хоть бы о реформах, об учреждениях наших — еще у нас невозможен. Почти никому нет дела до самого дела, до существа учреждений, а все только до клички их, до фасада: если фасад «либеральный» или учреждение таковым числится, то «чур его, чур», его уж и не тронь; и наоборот, скажут: «консервативное» — так уж для многого множества оно является как бы заколдованным. И что диковинно: противники, перебрасываясь этими словно магическими словами, в которых заключается для каждой стороны весь ее критериум, даже и не входят в точное определение их смысла. Казалось бы — какая нужда в подобной терминологии? Казалось бы — не о том должна быть забота: как кликать учреждение, «либеральным» или «консервативным», подходит ли оно под шаблон той или другой абстрактной теории, — а о том: отвечает ли оно требованиям высшей справедливости? Удовлетворяет ли насущным нуждам страны? Во благо ли народу или во вред? Ведь, пожалуй, очень «консервативно» не менять на теле кафтана, даром что человек из него уже вырос и кафтан рвется и лопает, — но кому же такой консерватизм на пользу? Оно, пожалуй, и очень «либерально» — внушать детям презрение к родительской власти, — либерально, но скверно; а уж никто не явил миру зрелища более нахального глумления над свободою человеческой, более возмутительной тирании над народными массами, как французский конвент или хоть нынешний французский парламент, то есть учреждения, за которыми официально и даже научно признается титул «либеральных» и которые, во имя либерализма, посягают на самую совесть народа, дубьем вгоняют ему в душу вместо Евангелия — учение атеиста Поля Бера.
Но настанет же пора, и, может быть, даже не в слишком далеком будущем, когда прекратится в русской интеллигенции это «пленной мысли раздраженье», когда здравый смысл обретет себе наконец свободу и право гражданства, и эмансипируется общество из-под власти «жалких» и «хороших слов», суеверия доктрин и теорий, фетишизма «последних слов науки» и всех этих побрякушек и погремушек чужой, всегда у нас запоздалой моды, которыми оно еще и теперь подчас так кокетливо обвешивается и красуется, — точь-в-точь, как ачкоус или папуас Полинезии — стеклярусом и другими блестящими безделками, добытыми от заезжего европейца. Само собою разумеется, что при возможности подобного сравнения, хотя бы даже несколько преувеличенного, речь идет здесь не о какой-либо поре зрелости, в смысле зрелости и даже перезрелости западноевропейских обществ, — а просто еще о выходе из того периода детства, в котором, по правде сказать, при всей сравнительной скорости нашего исторического развития, часть русской интеллигенции несколько замоторела. Еще молочные зубы не все у нас выпали. Но, слава Богу, начинают выпадать, и на этом-то мы и основываем высказанные нами розовые надежды. Ведь давно ли, всего года три, миновала эпоха графа Лорис-Меликова с «новыми веяниями» — а кажется, будто она уже потонула в глубокой дали времен, и общество в эти три года выросло до неузнаваемости. Может быть, мы ошибаемся, но нам сдается, что, если б даже не было ни малейших стеснений со стороны цензуры, едва ли бы стали опять возможны в наши дни речи вроде тех, что произносились в Новгородском земстве, или разглагольствия подобные тем, что печатались в «Тверском Вестнике». Едва ли бы даже, на полной воле, возобновили газеты теперь тот же ребячески наивный лепет о «правовом порядке», об европейских либеральных учреждениях и т.п., как в ту счастливую эпоху, когда люди тешились только тем, что обвевались, и не мудрствуя лукаво ласкали себя перезвоном либеральных колокольцев. Теперь, по крайней мере, стали уже несколько совеститься пустопорожности прежних формул и допускать уже, в виде уступки, «необходимость применения к национальным и историческим особенностям нашего отечества» и т.д., в таком вкусе. И за то спасибо, и то уже шаг вперед!
В ту пору — давно ли?! — выдвинулся, было, не то министр, не то иной высокопоставленный администратор (теперь совсем стушевавшийся), который однажды своему подчиненному (нашему знакомому), отказывая в каком-то ходатайстве, счел нужным добавить: «Вы не подумайте, однако ж, что я не либерал»… Ну разве это не молочный зуб? Если б кто теперь вздумал сморозить такую фразу, она бы, вероятно, даже и сердце «Голоса» пронзила своею пошлостью, даже и он покраснел бы теперь до ушей, будь он жив. Но этот молочный зуб выпал. Правда, и по сей час еще встречаются в кое-каких газетах такие фразы: «мы, либеральная печать», «мы, прогрессисты», «интеллигенция»; но это лишь умирающие отголоски, свидетельствующие, что сим «интеллигентам» еще не дерет слух подобная банальность или что у них уже совсем загрубела та спасительная чуткость, та способность иронии, которая так свойственна русскому человеку и благодаря которой в русском обществе несравненно легче и скорее, чем в каком-либо ином, затаскивается и изнашивается, обращается в общее место все, что лишено серьезного внутреннего содержания, что легковесно, безкорненно и малоценно по своему существу.
Но бедное русское общество! Оно поистине требует более справедливого и беспристрастного к себе отношения. Если взять во внимание исторические условия нашего развития, то поневоле смолкает резкое слово осуждения и выступают во всей яркости добрые и даже доблестные заслуги русского общественного духа, — но вместе с тем с такою же ясностью выступает необходимость отрешиться от того самодовольства и самообольщения, которым отличается некоторая, и довольно значительная, часть нашей интеллигенции, почитающая себя чуть ли уже не на вершине зрелости. Эти исторические тяжкие условия лежат и в позднем выступлении нашем на арену всемирного общечеловеческого движения, и в нашем зависимом отношении к европейскому просвещению, и в самом том способе, наконец, которым насаждалось у нас просвещение, формировалось и сложилось само наше общество.
Что мы молоды, очень еще молоды и долго еще будем молоды — это вне вопроса, да в этом нет ни беды, ни греха, ни даже недостатка, а напротив, при некотором, порой, неудобстве, в этом своего рода наше преимущество пред прочими европейскими народами. Это обстоятельство необходимо сознать и признать для того, чтоб не напускать, как это делают некоторые наши «умеренные либералы», на себя или на нашу интеллигенцию какую-то «собачью старость» и прививать к России искусственно, под видом прогресса, хворь чужой дряхлости. Мы молоды и как народ, несмотря на тысячелетие нашей государственной жизни (и в этом следует, кажется, видеть залог нашего долгоденствия), но еще более молоды, даже очень еще юны именно как общество, хотя, как мы уже сказали, зреем и развиваемся быстро, не по дням, а по часам (измеряя время, конечно, историческим масштабом). Сами мы этого, понятно, даже и не замечаем, по крайней мере не всегда, но для старой Европы оно непременно ощутительно. Оно и привлекает ее, и тревожит. «Вы не можете себе и представить», говорил нам однажды Боденштедт, известный талантливый переводчик Пушкина и других русских поэтов, «как свежо (frisch) еще у вас в России слово (разумеется, литературное) и ваше отношение к нему, и как это обстоятельство бросается в глаза, чувствуется нашим братом, западным европейцем». Оно и не мудрено. Вспомним только, давно ли существует наша литература, которою, конечно, во многих отношениях мы можем даже гордиться. Ведь еще семьдесят лет тому назад, стало быть в начале текущего столетия, признано было нужным основать в Москве при Императорском университете «Общество любителей российской словесности», потому что в ту пору таковые любители были еще все наперечет и нуждались во взаимном ободрении и поощрении; потому что написать даже четверостишие к Клариссе или Лаисе было тогда еще делом, заслугою, и председатель Общества Мерзляков мог еще говорить в торжественной речи «о зефирах и фавнах, вьющихся на поле российской словесности»! Несмотря на целый ряд замечательнейших писателей, явившихся в это семидесятилетие, опытный современный литератор по одной конструкции русской фразы сумеет определить ее возраст, отличить речь 20-х годов от речи годов 30-х, и последнюю от речи, начавшей слагаться к 40-м годам, когда строй ее стал зрелее и устойчивее, а после 40-х годов сумеет обозначать время уже не по конструкции фразы, а по новым вторгающимся или пущенным в оборот выражениям.
Тот, чьи воспоминания обнимают весь этот 40-летний период, может даже указать: откуда пошло гулять или кем впервые двинуто в ход такое-то слово… Каждый из современных стариков, приступая к составлению своих записок и бросая ретроспективный взгляд на пережитую им пору, конечно придет к убеждению, что она не может быть верно понята и оценена, если не иметь в виду как выдающуюся черту именно нашу общественную молодость, в смысле еще формации и сложения. Не личную молодость разумеем мы здесь. Если бы, например, Гладстон вздумал написать свои воспоминания за полвека, он, конечно, отвел бы надлежащее место молодости своей и своих сверстников с минуты их вступления в общественную жизнь, но английское общество к этой поре уже было обществом зрелым, сложившимся (что еще вовсе не означает неподвижности и не исключает дальнейшего развития). У нас не то. Вспоминая свои молодые годы, мы вспоминаем еще вместе с тем даже не молодые, а как бы школьные, детские или отроческие годы самого русского общества. Конечно, это относится к отжитому уже времени, но, как мы заметили выше, период детства, даже период молочных зубов и хрящеватого темени, не совсем еще миновал для нас и теперь. Еще понятнее станет эта наша мысль по сравнению. Русский образованный человек ощущает себя старее, значительно старее, чуть даже не стариком, как скоро попадает, например, в среду балканских славян, черногорцев, герцеговинцев, сербов, — даже в самую среду «интеллигенции». Те еще моложе, хотя бы даже были учениками и даже последователями Гексли или Гартмана, потому что у них нет ни нашего опыта многовековой государственной жизни, ни богатой литературы; искусство вообще стоит еще на степени как бы лубочных картинок, а самые страны или массы народные едва-едва только вылезают из эпоса. В том-то и дело, что волею исторических судеб (в которой мы не виноваты, на которую и роптать нечего) закон развития у нас со славянами — иной, чем у западных европейцев. Западному европейцу нужны