Жалобы, сетования, пени на «застой» не прекращаются, несмотря на шумную суету и блестящее веселье нашей «Невской Пальмиры». Старый петербургский бюрократ, прислушиваясь к этому шуму, с одной стороны, и к этим жалобам, с другой, должен, вероятно, недоумевать: в чем же застой? Все, по-видимому, приходит, напротив, в надлежащую колею, столичная жизнь спешит «на прежняя возвратиться», а «течение» дел совершается установленным порядком. Входящих и исходящих номеров счетом, конечно, не менее, чем в былые, необжалованные годы, если таковые когда бывали. Но бюрократ помоложе, да и любая газета подскажут ему, что требование предъявляется обществом вовсе не на мирное и плавное, безостановочное течение так называемых текущих дел, а на некоторого рода скачки с препятствиями, на реформы и преобразования, на смелую постановку и еще более смелое разрешение вопросов, касающихся самых существенных сторон нашего государственного политического, экономического, социального строя и т. д., и т. д. Тут застой очевиден… Ложно или основательно подобное требование? Жалеть или не жалеть о застое?
Не очень давно привелось нам слышать от одного умного и опытного сановника рассуждение такого рода: «В предъявляемом обществом требовании нет, собственно, ничего серьезного, определенного, насущно нужного, потому что никаких таких „спешных“, „жгучих“, „животрепещущих“ вопросов вовсе и не имеется. Потребность, выражаемая обществом, – потребность фальшивая. Оно просто избаловано двадцатью пятью годами непрерывных реформ, постоянно содержавших его в возбужденном состоянии, постоянно волновавших его более или менее сильными ощущениями. Как избалованный ребенок, которому ежедневно дарили новую игрушку и вдруг прекратили подарки, оно, оставшись без новинок, просто скучает. Необходимо, чтоб общество вышло из-под власти этого нервного, лихорадочного состояния, успокоилось, зажило по-будничному, и тогда жизнь с своими очередными вопросами потечет сама собою, нормально и правильно…»
В этом суждении, бесспорно, не малая доля правды. В прошлое царствование – кто же этого не помнит? – кроме некоторых крупных, необходимых реформ, последовала вереница, целый «облак» реформ, более или менее ненужных, вызванных одною праздною маниею преобразования. Все и всех обуяла, по выражению Ю. Ф. Самарина, «законодательная чесотка» или «преобразовательный зуд». Что общество отчасти избаловалось частыми новинками, привыкло испытывать то нервное щекотание, которое неразлучно с постоянным ожиданием новых сюрпризов, что оно, между прочим, просто скучает – этого нельзя отрицать; а что у него никаких определенных программ и точно сформулированных, ясно сознанных требований не имеется, об этом мы говорили и на страницах «Руси». Но – заметили мы нашему собеседнику – было бы величайшею, опасною для правительства ошибкою выводить из такой посылки заключение, будто все обстоит благополучно и никаких существенных задач в наличности не обретается. Не менее было бы ошибочно – вину за «нервное состояние» валить на одно общество, не распознать под маскарадною, надетою им на себя, отчасти шутовскою личиною – самого лица и под фальшью выдвигаемых требований – некоторой правды исторического инстинкта, правды, самим обществом еще не сознанной или совершенно искажаемой ее ложными формулами.
Начать с того, – говорили мы и повторяем здесь, только пространнее, – что нервное состояние общества прежде всего и ближе всего вполне достаточно объясняется и оправдывается потрясающими, небывалыми на Руси, неслыханными в целом мире событиями последних лет. Да и куда бы оно годилось, это общество, если б нервы его пребыли спокойны? Можно указать немало случаев сумасшествия, причиненного впечатлениями 1 марта. Не только нервы, но и чувства, и мысли – все пришло в смятение и не могло не прийти; общество разбилось на партии, партии занялись страстными взаимными обвинениями и самозащитой, вся наша жизнь была притянута к допросу, все прошлое и настоящее подверглось анализу, критике, все изыскивали меры для ограждения «будущего», все принялись врачевать наш «недуг» и наперерыв предлагали лекарства, писанные – как это у нас водится – большею часть по непригодным иностранным рецептам. Но конечно, при этом все и всяк устремляли требования к правительству. Иначе едва ли и может быть в стране, где общество не приучено, даже давно отучено от самодеятельности и вновь к ней еще не привыкло; где оно, впрочем, и не ощущает себя действительною, реальною силою между двумя – уже несомненно действительными, воистину реальными историческими силами или «державами» (по выражению не политиков, а плотников). То есть: между народом, с одной стороны, и верховною властью, с другой, где, одним словом, всё и все приобвыкли ожидать почина исключительно от правительства… С такого рода нервным, вовсе не произвольным состоянием общества нельзя бы, казалось, не считаться. Вряд ли его нервы могут быть успокоены бездействием власти или, что почти одно и то же, деятельностью правительства, ограниченною одними очередными, так называемыми «текущими делами»… Сторожа в старых немецких городках имеют обыкновение призывать по ночам обывателей к мирному сну известными возгласами: «Спите, почивайте – за вас бодрствуют» – и обыватели засыпают спокойно и покорно, зная, что это правда. Вот эту-то уверенность, что «сторожа бодрствуют», едва ли бы не мешало внушить и русскому обществу вместе с приглашением его к успокоению… Во всяком случае бодрый, энергический почин, проявленный властью в непосредственно принадлежащей ему сфере действий и устремленный к уврачеванию, по крайней мере к признанию и к точному уразумению наших общественных зол, несомненно более способен подействовать умиротворительно на «нервность» русского общества, вселить бодрое же и доверчивое терпение людям всех партий и направлений, нежели простое отрицание каких бы то ни было настойчивых задач или почти болезненный, суеверный страх каких бы то ни было новых «вопросов».
Что же касается «правды исторического инстинкта», неосознанные побуждения которого, глухо волнуя общество, также расстраивают его нервы, и который до сих пор не обрел себе для выражения истинной формулы или же кривится в кривом зеркале нашего сознания, – то смысл этих наших слов следующий. Неужели – говорили мы нашему собеседнику – думаете вы, что освобождение крепостных крестьян, что реформа 19 февраля 61 года так-таки и завершена вполне, дело поконченное, отжитое, о котором докучают нашей памяти одни лишь выкупные платежи? Да она еще длится, и не может не длиться. Эта реформа – больше чем переворот, в обыкновенном значении слова; это целая революция, конечно мирная, но все-таки революция (так как этот термин возводит понятие о перевороте в его наиполнейший, усиленный и принудительный вид), – одна из величайших социальных революций, какие знавала история. И мы еще до сих пор обретаемся в революционном процессе, продолжаем испытывать на себе его действие. Мы сорвались с одного берега, но еще не пристали к другому; мы все еще несемся вниз по реке, – мы все еще, как выражаются немцы, im Werden – творимся. Такого рода ощущение, особенно пока оно не возведено в объект сознания, не может не сказываться во всех отправлениях жизни чем-то более или менее болезненным, ненормальным, – тем, что французы называют malaise и что можно перевести словом: «не по себе»… Во всем этом нет ничего нового, возразят нам: кто ж не знает, что мы находимся в переходном состоянии? Пожалуй и знают, да плохо сознают. Мы готовы принять и этот термин, часто, действительно, употребляемый, но без надлежащего углубления в смысл. К нему, к этому ходячему выражению, прибегают нередко для объяснения причины, почему наше время так неблагоприятно для развития художественных талантов, для свободного творчества в области искусства; но прочие области духа и жизни при этом обыкновенно упускаются почему-то из виду, особенно со стороны властных сфер, так охотно обвиняющих русское общество в избытке нервозности. Переходное состояние – тоже ведь состояние ненормальное; но иное дело, когда переходишь от известного к известному же, или когда от известного идешь – сам ясно не видя куда. Рушился старый, вековой быт, а новый еще не сложился, и как он сложится – еще не ведомо. Сойдя с твердо установившейся исторической почвы, мы еще не ощупали под ногами такой же твердой новой, но все же исторической почвы, а та, по которой мы еще шествуем, зыбка, – как будто ходуном ходит.
В том-то и дело, что освобождение крестьян от крепостной зависимости не было каким-нибудь перечислением предметов из одного ведомства в другое или одною из полезных реформ в ряду прочих, – даже, пожалуй, самою важною из них, увеличившею на 20 миллионов число полноправных, с русской точки зрения, граждан. Приступая к этому великому действию, мы не только не отдавали себе ясного отчета в его значении, в объеме его последствий, но даже и теперь не стоим с ним в уровень нашим сознанием. Доказательством первого служит хоть бы то, например, что одновременно с освобождением (на которое почти все смотрели с точки зрения только или преимущественно гуманной и либеральной) поднесли у нас, водясь духом либерального доктринаризма, этому освобождающемуся народу, вместе с опьяняющим «кубком свободы» и вольной, кубок пьяной сивухи в буквальном смысле, то есть – пресловутую дешевку!.. Потомкам покажется это, пожалуй, истинным преступлением, но мы, современники, знаем, что это произошло… так, по недомыслию, из либерального благодушия. Если народ не обезумел нравственно от двойного хмеля, так, конечно, этим обязан он только себе, своим нравственным качествам, а никак не административной мудрости. Мало того: в Западном крае, выпуская народ из крепостной зависимости, напустили на него, одновременно, и евреев, отменив запрещение для них водворяться в селах, арендовать землю, держать кабаки, – одним словом, массу искусных эксплуататоров, от которых дотоле, более или менее, ограждались крестьяне не только законом, но и помещичьей властью. Последствия этого либерализма сказались еще недавно. И того мало. Одновременно же с тем страшным экономическим кризисом, которому подверглось помещичье поземельное хозяйство (один из существеннейших факторов экономической жизни нашей, по преимуществу земледельческой страны), именно в ту минуту, когда это хозяйство нуждалось в дешевом поземельном кредите, – тут-то как раз и был уничтожен существовавший издавна, благодетельный, теперь-то именно и нужный кредит в образе «ломбардов» или «опекунских советов», уничтожен так себе, несмотря на огромные выгоды, приносимые им государству, единственно вследствие обуявшего, в свою очередь, и Министерство финансов реформаторского духа… Этих доказательств достаточно, как мало сознавали мы значение «эмансипации» в ту самую минуту, когда к ней приступали.
Но и теперь еще мы едва ли доросли до нее сознанием. Давно ли стали мы догадываться, что, уничтожая помещичий быт и крепостную зависимость крестьян, мы копнули в самую глубь родной истории? Мы смели вековые наносы и обнажили стародавний пласт, историческую целину, да и не знаем как с нею и быть: нет у нас для нее ни семян, ни соответствующих орудий; семена и плуги, которые годились для