сделанный ими выбор писать, прибегая к образам, а не к
рассуждениям, показателен для понимания общности их мышления. Они убеждены
в бесполезности любого объяснительного принципа, в том, что учиться нужно у
самой чувственной видимости. Произведение для них начало и конец всего,
результат зачастую невыразимой философии, ее иллюстрация и венец. Но
завершенность произведения обеспечивается только подразумеваемыми
философскими тезисами. Роман есть подтверждение того старого высказывания,
согласно которому мысль удаляет от жизни, когда ее мало, и приближает к ней,
когда ее много. Не умея облагораживать действительность, мышление
ограничивается ее изображением. Роман представляет собой инструмент столь
похожего на любовь познания, относительного и неисчерпаемого. Сочинительство
романов роднит с любовью изначальное восхищение и плодотворное размышление.
‘ Стоит задуматься, чем же объясняются худшие из романов Почти все мы
считаем себя способными мыслить, и, действительно, все мы худо-бедно, но
мыслим И наоборот, лишь немногие могут вообразить себя поэтами или
сочинителями Но начиная с того момента, как обнаружилось преобладание мысли
над стилем, сочинительство романов стало занятием толпы
Это, что ни говори, не так уж и плохо Лучших романистов это заставляет
быть более требовательными к себе А тем, кто выбирает легкие пути, не дано
79
Так что с самого начала я готов признать авторитет романа. Но я
признателен и тем владыкам униженной мысли, философское самоубийство которых
доступно созерцанию. Подлинный интерес представляют здесь для меня познание
и описание силы, влекущей их по пути иллюзий. Ныне мне послужит тот же
метод. Поскольку я им уже пользовался, то рассуждение можно сократить, сведя
к одному точному примеру. Хотелось бы знать, можно ли, приняв не подлежащую
обжалованию жизнь, согласиться на труд и на творчество, которые также не
подлежат обжалованию; мне нужно знать, кроме того, каков путь, ведущий к
свободе. Я хочу очистить мою вселенную от призраков и заселить ее
исключительно воплощенными истинами, присутствие которых невозможно
отрицать. Я могу создать абсурдное произведение, выбрать ту или иную
творческую установку. Но асбурдная установка, дабы остаться самою собой,
должна пребывать в сознании во всей своей произвольности. Точно так же и с
произведением искусства: если заповеди абсурда не соблюдаются, если
произведение не есть иллюстрация раскола и бунта, которыми оно жертвует ради
иллюзий, если произведение пробуждает надежды, то оно уже не произвольно. Я
не могу от него отрешиться, моя жизнь может найти в нем смысл. А это обман.
Творчество перестает быть упражнением в страстной отрешенности, в котором
находит завершение человеческая жизнь во всем ее блеске и во всей ее
бесполезности.
Можно ли преодолеть искушение объяснять в творчестве, которое особенно
сильно ему подвержено? Могу ли я сохранить верность абсурду в мире фикций,
наделенном максимальным сознанием реальности, не жертвуя тем самым своим
стремлением к последовательности? Столько еще вопросов ждут своего решения
нам остается сделать для этого последнее усилие. Но их значение нам уже
понятно: таково последнее сомнение сознания, которое колеблется между
полученным с таким трудом знанием и последней иллюзией. Творчество
представляет собой лишь одну из множества возможных установок человека,
осознавшего абсурд. Но сказанное относится и к другим способам жизни.
Завоеватель или актер, художник или Дон Жуан могут запамятовать, что их
способ жизни невозможен без осознания ее бессмысленности. Жизнь слишком
быстро входит в привычку. Хочешь заработать деньги, чтобы жить счастливо, и
в итоге все силы, весь цвет жизни уходят на их добывание. Счастье забыто,
средство принято за цель. Точно так же завоеватель делается слугой
собственного честолюбия, которое поначалу было лишь средством. Дон Жуан
примиряется с судьбой, находит удовлетворение в том существовании, которое
имело смысл только в качестве бунта. С исчезновением осознанности и бунта
улетучивается и абсурд. В человеческом сердце так много упрямой надежды.
Даже те, кто, казалось бы, полностью ее лишены, часто приходят к тому, что
соглашаются на иллюзии. Согласие с судьбой, порожденное тягой к
умиротворению, является двойником экзистенциалистского
К оглавлению
80
согласия. На то и существуют пресветлые боги и деревянные идолы. Но к
искомому нами человеческому образу ведет срединный путь.
До сих пор мы знакомились с абсурдом, разбирая отклонения от его
требований. Таким же образом мы сумеем постичь двусмысленность романа
ничуть не меньшую, чем двусмысленность иных философских учений. Поэтому в
качестве иллюстрации мне нужно выбрать художественное произведение, стоящее
целиком под знаком абсурда, изначально ясное и развертывающееся в атмосфере
прозрачности. Для нас поучительны его следствия: если требования абсурда в
нем не соблюдены, то мы увидим, каким образом, с помощью какого обходного
пути в него проникла иллюзия. Нам достаточно знать, насколько точно выбраны
пример и тема, верен ли себе создатель романа. Речь идет, таким образом, об
анализе того же типа, какой уже проводился нами ранее.
Предметом моего исследования станет излюбленная тема творчества
Достоевского. Я вполне мог бы обратиться к другим произведениям ‘. Но у
Достоевского проблема рассматривается непосредственно, с ясным пониманием и
ее величия, и сопутствующих эмоций, как у тех мыслителей-экзистенциалистов,
о которых уже шла речь. Этот параллелизм и станет для меня объектом.
Кириллов
Все герои Достоевского задаются вопросом о смысле жизни. В этом
отношении они наши современники: они не боятся выглядеть смешными.
Современное мироощущение отличается от классического тем, что живет
моральными проблемами, а не метафизикой. В романах Достоевского вопросы
ставятся с такой силой, что допустимыми оказываются только крайние решения.
Существование либо обманчиво, либо вечно. Если бы Достоевский
довольствовался исследованием этого вопроса, он был бы философом. Но он
показывает следствия этих умственных игр для человеческой жизни, на то он и
художник. Из этих следствий он выбирает самое радикальное, которое в
«Дневнике писателя» названо логическим самоубийством. В выпуске за декабрь
1876 года приведено рассуждение «логического самоубийцы» *. Убедившись в
том, что человеческое существование абсурдно, что вера в бессмертие
невозможна, отчаявшийся человек приходит к следующим выводам: «Так как на
вопросы мои о счастье я через мое же сознание получаю от природы лишь ответ,
что могу быть счастлив не иначе
Например, к произведениям Мальро. В них поднимаются одновременно и
социальные проблемы, от которых, действительно, не может уклониться
абсурдное мышление (хотя могут предлагаться различные решения этих проблем)
Но следует ограничить себя
81
как в гармонии целого, которой я не понимаю, и очевидно для меня, и
«Так как, наконец, при таком порядке я принимаю на себя в одно и то же
время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи и нахожу эту комедию, со
стороны природы, совершенно глупою, а переносить эту комедию с моей стороны
считаю даже унизительным…
То в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого,
я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на
страдания, вместе со мною к уничтожению».
В этой позиции есть нечто юмористическое. Этот самоубийца покончил с
собой потому, что метафизически обижен. В каком-то смысле он мстит,
доказывая, что «его не проведешь». Известно, что та же тема, но с куда
большим размахом получила воплощение в Кириллове, герое «Бесов», также
стороннике логического самоубийства. Инженер Кириллов заявляет где-то, что
хочет лишить себя жизни, поскольку «такова его идея». Это нужно понимать
буквально: ради идеи мышление готовит себя к смерти. Это высшее
самоубийство. От сцены к сцене последовательно высвечивается маска
Кириллова, и перед нами возникает вдохновляющая его смертельная мысль.
Инженер принимает приведенное в «Дневнике» рассуждение. Он чувствует, что
бог необходим, а потому должен быть. Но он знает, что его нет и быть не
может. «Неужели ты не понимаешь, восклицает он, что из-за этого только
одного можно застрелить себя?» Такая установка влечет за собой несколько
абсурдных следствий. Он с безразличием принимает, что его самоубийство будет
использовано в целях, которые он презирает. «Я определил в эту ночь, что мне
все равно». Он готовится к своему жесту со смешанным чувством бунта и
свободы. «Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную
свободу мою». Теперь речь идет не о мщении, а о бунте. Кириллов является,
таким образом, абсурдным героем с той оговоркой, что он все-таки
совершает самоубийство. Но он сам объясняет это противоречие, попутно
раскрывая тайну абсурда во всей ее наготе. К смертельной логике им
прибавляется необычайное притязание, которое придает этому персонажу ясность
перспективы: он хочет убить себя, чтобы стать богом.
Рассуждение его классически ясное. Если бога нет, Кириллов бог. Если
бога нет, Кириллов должен убить себя. Следовательно, Кириллов должен убить
себя, чтобы стать богом. Это абсурдная логика, но она-то здесь и необходима.
Небезынтересно, однако, в чем смысл этого низведенного на землю божества.
Тем самым прояснится предпосылка: «Если нет бога, то я бог», остающаяся пока
достаточно темной. Важно прежде всего отметить, что человек, выступающий со
столь безумными притязаниями, вполне от мира сего. Каждое утро он занимается
гимнастикой, поддерживая здоровье. Он радуется, что к Шатову вернулась жена.
На листке, который найдут после его смерти,
82
ему хочется нарисовать «рожу с высунутым языком». Он ребячлив и
гневлив, страстен, методичен и чувствителен. От сверхчеловека у него только
логика, только навязчивая идея; от человека весь остальной набор чувств.
Однако он спокойно говорит о своей божественности. Он не безумен в
противном случае сам Достоевский был бы безумным. Кирилловым движет не
иллюзорная мегаломания. В данном случае смешно понимать его слова буквально.
Сам Кириллов помогает лучше его понять. На вопрос Ставрогина он
уточняет, что говорит не о богочеловеке. Можно даже подумать, будто он
озабочен тем, чтобы провести различие между собою и Христом. Но на деле речь
идет о присвоении роли Христа. Кириллов вообразил, что после смерти Иисус не
обрел рая. Он знает, что муки на кресте оказались бесполезными. «Законы
природы, говорит инженер, заставили и его жить среди лжи и умереть за
ложь». Только в этом смысле в Иисусе воплощена вся человеческая драма. Он
есть всесовершенный человек, реализовавший самый абсурдный удел. Он не
богочеловек, а человекобог. Подобно Христу, каждый человек может быть распят
и обманут в какой-то мере это происходит с каждым.
Божество, о котором здесь идет речь, является, таким образом, вполне
земным. «Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества
моего Своеволие!» Отныне внятен и смысл предпосылки Кириллова: «Если бога
нет, то я бог». Стать богом значит стать свободным на этой земле, не
служить никакому бессмертному существу. Это значит сделать все выводы из
мучительного своеволия. Если бог есть, от него все зависит, и мы бессильны
против его воли. Если его нет, то все зависит от нас самих. Для Кириллова,
как и для Ницше, убить бога значит самому стать богом, реализовать на
этой земле ту жизнь вечную, о которой говорит евангелие ‘.
Но если такого метафизического преступления достаточно для
самореализации человека, то зачем тогда самоубийство? Зачем убивать себя,
зачем покидать этот мир, едва успев завоевать свободу? Это противоречиво.
Кириллов понимает это и добавляет: «Если сознаешь ты царь и уже не убьешь
себя сам, а будешь жить в самой главной славе». Но люди не осознают, не
чувствуют этого «если». Как и во времена Прометея *, они питаются слепыми
надеждами 2. Им нужно показать путь, им не обойтись без
проповеди. Так что Кириллов должен убить себя из любви к человечеству. Он
должен показать своим братьям царственный и трудный путь, на который он
вступил первым. Это педагогическое самоубийство. Поэтому Кириллов приносит
себя в жертву. Но если он и распят, то не одурачен. Он остается
человекобогом;
‘ «Ставрогин: Вы стали веровать в будущую вечную жизнь? Кириллов:
Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную».
2 «Человек только и делал, что выдумывал