склоняться, насильственно втягивает его
в наше абсурдное существование, выводит его, наконец, из вневременного
убежища, чтобы вовлечь в историю весьма далекую от вечной неподвижности,
которую можно обрести лишь в единодушном согласии людей. Бунт утверждает
таким образом, что на его уровне всякое высшее существование по крайней мере
противоречиво.
Историю метафизического бунта, следовательно, нельзя смешивать с
историей атеизма. В определенном смысле она скорее сливается с современной
историей религиозного чувства. Бунт чаще бросает вызов, чем отрицает.
Сначала он не устраняет Бога, а только разговаривает с ним на равных. Но
речь идет не о куртуазной беседе. Речь идет о полемике, воодушевляемой
желанием взять верх. Раб начинает с требования справедливости, а заканчивает
стремлением к господству. Ему в свою очередь тоже хочется власти. Бунт
против удела человеческого сочетается с безоглядным штурмом неба, цель
которого пленить царя небесного и сначала провозгласить его низложение, а
затем приговорить к смертной казни. Человеческий бунт переходит в
метафизическую революцию. От эпатажа она переходит
136
к действию; денди превращается в революционера. Поскольку трон
Всевышнего опрокинут, бунтовщик признает, что ту справедливость, тот
порядок, то единство, которые он тщетно искал в своей жизни, ему теперь
предстоит созидать своими собственными руками, а тем самым оправдать
низложение Бога. Тогда-то и начинаются отчаянные усилия основать царство
людей, даже ценой преступления, если потребуется. Это не обходится без
ужасающих последствий, лишь немногие из которых мы осознаем. Но эти
последствия не обусловлены бунтом, как таковым, или, по крайней мере, они
проявляются только тогда, когда бунт забывает о своих истоках, устает от
мучительного напряжения между «да» и «нет» и предается наконец либо
всеобщему отрицанию, либо тотальному подчинению. В свой первоначальный
период метафизическое восстание исполнено тем же самым позитивным
содержанием, что и восстание раба. Нам предстоит изучить, как отражается это
содержание бунта в произведениях, которые его проповедуют, и показать, куда
ведет верность или неверность бунтаря своим истокам.
137
СЫНЫ КАИНА
Последовательный метафизический бунт в прямом смысле слова возникает
лишь в конце XVIII века. Начало Нового времени ознаменовалось грохотом
рушащихся стен. С этого момента последствия метафизического бунта следуют
друг за другом непрерывной чередой, и не будет никакого преувеличения в
мысли о том, что именно они-то и определили историю нашего времени. Значит
ли это, что до названной даты метафизический бунт не имел смысла? Первые
образцы его относятся к давним, далеким от нас временам: недаром наша эпоха
любит именовать себя прометеевской. Но так ли это?
Первые теогонии показывают нам Прометея прикованным к скале где-то на
краю света. Вечный мученик навек лишен милости богов, о которой он
отказывается просить. Эсхил * придает еще большее величие фигуре героя,
приписывая ему дар ясновидения («Все, что предстоит снести, мне хорошо
известно»), заставляет Прометея громогласно заявлять о своей ненависти ко
всем богам и, погружая его «в бушующее море неизбывных мук», дает ему
возможность кончить трагедию громом и молнией: «Без вины страдаю
глядите!»
Следовательно, нельзя сказать, что античности был неведом
метафизический бунт. Еще не зная Сатаны, древние создали благородный и
страдальческий образ Бунтовщика и одарили нас величайшим мифом о мятежном
разуме. Неисчерпаемый греческий гений, сотворивший немало мифов о простоте и
согласии, сумел, однако, создать и свою модель восстания. Бесспорно,
некоторые прометеевские свойства обрели вторую жизнь в той разбушевавшейся
истории, в которой мы живем: борьба против смерти («Я племя смертное от
гибели в Аиде самовольно спас»), мессианизм («Я их слепыми наделил
надеждами»), человеколюбие («Да, я ненавистен Зевсу… потому что меры не
знал я, смертных любя»).
Но нельзя забывать, что эсхиловский «Прометей-огненосец» провозгласил
царство простительного бунта. Греки ни в чем не ожесточались. В самых смелых
своих дерзаниях они остаются верны чувству меры, которое боготворили. Они
восстают не против всего мироздания, а только против Зевса, который всегда
был лишь одним из богов, дни которого измерены. Прометей сам полубог. Речь
идет о своего рода сведении счетов, о споре по поводу добра, а вовсе не о
вселенской борьбе добра и зла.
Дело в том, что древние, веря в судьбу, прежде всего верили в природу,
в жизни которой они принимали участие. Бунтовать против природы значит
бунтовать против самих себя. Это
138
все равно что пробивать головой каменную стену. Единственно осмысленный
бунт это самоубийство. Сама греческая судьба это слепая сила, которая
претерпевает себя самое, как претерпевают стихии. Для грека крайнее
выражение отсутствия чувства меры и варварского безумия это попытка
высечь море. Нет сомнений, что грек знаком с безмерностью, поскольку она
существует, но он отводит ей должное место и тем самым ставит ей предел.
Вызов, брошенный Ахиллом после смерти Патрокла, проклятия трагических
героев, посылаемые судьбе, не переходят в тотальное осуждение. Эдип сознает,
что он не безвинная жертва. Он виновен, хоть и не по собственной воле; он
тоже один из элементов судьбы Он жалуется, но избегает непоправимых слов.
Сама Антигона если и восстает, то во имя традиции, ради того, чтобы ее
братья обрели покой в могиле и чтобы ритуалы были соблюдены. В некотором
смысле речь здесь идет о реакционном бунте. Рефлексия у греков, их двуликая
мысль почти всегда рядом со своими, даже самыми безнадежными, мотивами дает
место вечным словам Эдипа, слепого и нищего, который в конце концов признал,
что все есть благо. «Да» и «нет» уравновешиваются. Даже когда Платон
предвосхищает в Калликле вульгарный тип ницшеанства и когда последний
восклицает: «Но если появится человек, достаточно одаренный природою, он
освободится, он втопчет в грязь наши писания, и волшебство, и чародейство, и
все противные природе законы и, воспрянув, явится перед нами владыкою бывший
наш раб» *, то даже здесь, отрицая закон, он говорит от имени природы.
Дело в том, что метафизический бунт предполагает упрощенное видение
мироздания, которого у греков не могло быть. Для них не существовало
пропасти между людьми и богами. Наоборот, в их представлении существовала
лестница, ведущая от первых ко вторым. Антиномия невинности и вины,
понимание всей истории как борьбы добра со злом были им чужды. В их
универсуме больше ошибок, чем преступлений, поскольку единственным
неоспоримым преступлением было нарушение меры. И наоборот, в тотально
историческом мире, который угрожает стать нашим миром, нет больше ошибок, а
есть только преступления, первое из которых мера. Этим объясняется
странная смесь жестокости и снисходительности, которой дышит греческий миф.
Греки никогда не превращали мысль в огражденный воинский лагерь, и в этом мы
им явно уступаем. В конечном счете бунт всегда замышляется против кого-то
Только понятие личностного бога, сотворившего все и за все несущего
ответственность, дает смысл человеческому протесту. Таким образом, можно без
тени парадокса сказать, что в западном мире история бунта неотделима от
истории христианства. И правда, надо было дождаться самых последних моментов
античной мысли, чтобы увидеть, как бунт начинает обретать свой язык у
мыслителей переходного периода, людей такой духовной глубины, как Эпикур и
Лукреций *.
139
Горькая печаль Эпикура это уже нечто новое. Нет сомнений,
проистекает она из страха смерти, который не чужд греческому сознанию. Но
патетический характер, который приобретает этот страх, показателен. «Против
всего можно добыть себе безопасность, а что касается смерти, мы, все люди,
живем в неукрепленном лагере». Лукреций уточняет: «Время приносит конец,
материю всю истребляя». Зачем же откладывать радость на завтра? «Жизнь
гибнет в откладывании, говорит Эпикур, и каждый из нас умирает, не имея
досуга». Следовательно, надо спешить наслаждаться. Но какое странное
наслаждение! Оно состоит в том, чтобы заделывать проломы в крепостных стенах
и в немой тьме добывать себе хлеб и воду. Поскольку нам угрожает смерть,
надо доказать, что смерть это ничто. Подобно Эпиктету и Марку Аврелию *,
Эпикур изгоняет смерть из бытия. «Смерть не имеет никакого отношения к нам:
ибо то, что разложилось, не чувствует, а то, что не чувствует, не имеет
никакого отношения к нам». Является ли смерть небытием? Нет, поскольку в
этом мире все материально, и умереть означает только вернуться в хаос
элементов. Бытие это камень. Единственное наслаждение, о котором говорит
Эпикур, в первую очередь состоит в отсутствии страдания; таково счастье
камня. В своем удивительном стремлении уйти от судьбы, которое можно
обнаружить и у наших великих классиков, Эпикур убивает восприимчивость и
прежде всего душит ее первый крик человеческую надежду. Нельзя
истолковать иным образом то, что греческий философ говорит о богах. Все
несчастья людей проистекают из надежды, которая вырывает их из тишины
цитадели и ведет на крепостные стены в ожидании спасения. Эти бессмысленные
порывы приводят только к тому, что вновь обнажаются «заботливо перевязанные
раны». Вот почему Эпикур не отрицает богов, но отделяет их от людей на такие
головокружительные высоты, что у души не остается иного выхода, как вновь
замуроваться. «Блаженное и бессмертное существо и само не имеет забот и
другому не причиняет их». Еще красноречивее Лукреций: «Неоспоримо, что боги
по самой своей природе наслаждаются бессмертием среди глубочайшего покоя,
чуждые наших дел, к которым они не имеют ни малейшего отношения». Забудем же
богов, навсегда перестанем думать о них, и тогда «ни ваши дневные мысли, ни
ваши ночные сновидения не станут тревожить вас».
И в дальнейшем будет возникать, правда с новыми существенными нюансами,
эта вечная тема бунта. Бог, не ведающий ни мук, ни воздаяния, глухой бог
это единственная религиозная фантазия бунтарей. Но если Виньи * предает
проклятию молчание божества, то Эпикур считает: поскольку всем предстоит
умереть, молчание человека лучше готовит его к такой судьбе, нежели слова
божества. Длительные усилия этого любознательного ума тратятся на возведение
стен вокруг человека, на восстановление цитадели и беспощадное удушение
неудержимого крика человеческой надежды. Только совершив подобный
К оглавлению
140
маневр (и только тогда), Эпикур, словно бог среди людей, воспоет победу
в своей оде, хорошо передающей решительный характер его бунта: «Я
предупредил тебя, случайность, и отгородился от всякого твоего тайного
проникновения. Ни тебе, ни другому какому обстоятельству мы не выдадим себя.
Но когда необходимость поведет нас, мы, с презрением плюнув на жизнь и на
тех, кто за нее попусту цепляется, уйдем из жизни, в прекрасной песне
победно восклицая, что жизнь нами хорошо прожита».
Лукреций, единственный в свою эпоху, пойдет по пути этой логики куда
дальше и приблизит ее к современному протесту. По существу, он ничего не
прибавит к Эпикуру. Он тоже отвергает любой принцип объяснения, не
подчиняющийся рассудку. Атом это лишь последнее прибежище, где сущее,
распавшись на первоначальные элементы, продлится в неком слепом и глухом
бессмертии, в бессмертной смерти, которая как для Лукреция, так и для
Эпикура представляет собой единственное возможное счастье. Он должен,
однако, согласиться, что атомы соединяются не сами по себе, и, не признавая
высшего закона и в конечном счете судьбы, которую он отрицает, Лукреций
допускает клинамен *, случайное отклонение, по причине которого атомы
сталкиваются и сцепляются друг с другом. Уже здесь, заметим, возникает
серьезная проблема Нового времени: разум открывает для себя, что, избавив
человека от судьбы, он предает его во власть случая. Вот почему разум
стремится снова вернуть человека судьбе, на сей раз исторической. Лукреций
от этого далек. Его ненависть к судьбе и смерти утоляется этой пьяной
землей, где сущее по чистой случайности составляется из атомов и столь же
случайно распадается на атомы. Однако лексика Лукреция свидетельствует о
новом мировосприятии. Слепая цитадель становится огороженным лагерем. Moenia
mundi *; крепостные укрепления мира вот ключевое выражение в риторике
Лукреция. Разумеется, главное занятие в этом лагере затыкать рот надежде.
Но методическое отречение Эпикура от бед и радостей превращается в
напряженную аскезу, которая порой завершается проклятиями. Благочестие, по
Лукрецию, состоит «в созерцаньи всего при полном спокойствии