Ведь тот, кто упорно
борется j: врагом и самой судьбой, нравственно превосходит того, кто
пребывает в полной безопасности и, зная о своей заведомой победе,
хладнокровно и безжалостно мстит своим противникам» Герман Мелвил *.
155
Что и говорить, убийство ради убийства не рекомендуется. Но оно входит
как составная часть в наивысшую для романтиков ценность неистовство.
Неистовство оборотная сторона скуки: Лорензаччо мечтает стать
Ганом-Исландцем *. Утонченная чувствительность жаждет скотских страстей.
Байронический герой, неспособный к любви или же способный только к
недостижимой любви, страдает от сплина. Он одинок и изнывает, жизнь томит
его. Для того чтобы он почувствовал себя живым, необходима яркая экзальтация
краткого и всепоглощающего действия. Любить только то, чего больше уже не
увидишь, это значит любить в пламени и воплях, чтобы затем сгинуть в
пропасти. Романтический герой живет по-настоящему лишь минуту и минутой
Той дружбы краткой, но живой Меж бурным сердцем и грозой (Лермонтов)
Угроза смерти, нависающая над нашим существованием, стерилизует все.
Только крик побуждает жить: экзальтация занимает место истины На этой стадии
апокалипсис становится ценностью, в которой все перемешивается: любовь и
смерть, совесть и вина Во Вселенной, сошедшей с орбиты, не существует иной
жизни, кроме жизни в пропастях, куда, по словам Альфреда Ле Пуатвена *,
скатываются люди, «дрожащие от ярости и лелеющие свои преступления», чтобы
там проклинать Творца. Хмель неистовства и великолепное преступление
исчерпывают тогда в один миг весь смысл их существования. Не проповедуя
злодеяние в прямом смысле слова, романтизм берется показать глубинный порыв
протеста в условных образах человека вне закона, доброго разбойника,
великодушного бандита. Кровавая мелодрама и черный роман празднуют свой
триумф. Вместе с Пирексекуром, притом с меньшими издержками, романтики дают
волю тем чудовищным аппетитам души, которые другие будут утолять в лагерях
смерти. Несомненно, эти романтические произведения были также вызовом
современному им обществу. Но в своих глубинных истоках романтизм прежде
всего бросает вызов нравственному и божественному закону. Вот почему самый
оригинальный из созданных им образов не революционер, а денди, что вполне
логично.
Логично, поскольку подобное упорство в сатанизме может оправдать себя
только беспрестанным повторением несправедливости и в некотором смысле ее
упрочением. На этой стадии боль представляется приемлемой лишь при условии,
что не найдется против нее лекарства. Бунтарь избирает метафизику
наихудшего, которая нашла выражение в литературе проклятий, из которой мы
все еще не вышли. «Я чувствовал свою силу и ощущал оковы» (Петрюс Борель*).
Но этими оковами дорожат Следовало бы без них доказать или испытать свою
силу, в самом существовании которой уверенности нет. Романтик кончает тем,
что становится чиновником в Алжире, и Прометей вместе с тем же
156
Борелем хочет закрывать кабаре и реформировать нравы колонистов. И все
же: любой поэт, чтобы его признали, должен быть сначала проклят ‘. Шарль
Ласайи, тот самый, что замышлял философский роман «Робеспьер и Христос»,
никогда не ложится спать, прежде чем ради укрепления духа не произнесет
несколько яростных богохульств. Бунт облачается в траур и красуется на
театральных подмостках. Еще истовее, чем культ индивида, романтизм
исповедует культ литературного героя. Именно в этом романтизм логичен. Не
уповая больше на закон или единение с Богом, упорно ополчаясь против
враждебной судьбы, торопясь поддержать все то в мире, что еще может быть
обречено на смерть, романтический бунт ищет решения в позе. Поза собирает в
некую эстетическую целостность человека, отданного во власть случая и
разрушаемого божественным насилием. Обреченное на смерть существо блистает
хотя бы перед исчезновением, и этот блеск его оправдание. Поза его
точка опоры, поза единственное, что можно противопоставить Богу, чей лик
отныне искажен ненавистью. Недвижимый мятежник выдерживает, не дрогнув,
взгляд Вседержителя. «Ничто не изменит, говорит Мильтон, этот застывший
дух, эту возвышенную гордыню, порожденную оскорбленной душой». Все движется
и стремится к небытию, но униженный человек противится этому и, по крайней
мере, сохраняет свою гордость. Романтическое барокко, открытое Раймоном Кено
*, утверждает, что цель всякой интеллектуальной жизни стать Богом.
Воистину этот романтик немного опережает свое время. Тогда ставилась цель
сравняться с Богом и удержаться на его уровне. Бога не уничтожают, но
непрерывным усилием отказывают ему в каком бы то ни было повиновении.
Дендизм это упадочная форма аскезы.
Денди творит свою собственную целостность эстетическими средствами Но
это эстетика своеобразия и отрицания. «Жить и умереть перед зеркалом»
таким был, по словам Бодлера, девиз денди *, и в этом есть своя
последовательность Денди оппозиционер по своему предназначению. Он
держится только благодаря тому, что бросает вызов. До сих пор творение
получало свою целостность от творца С того момента, когда денди освятил свой
разрыв с творцом, он отдал себя на волю текущим минутам и дням, своей
рассеянной восприимчивости. Следовательно, надо взять себя в руки. Денди
добивается собранности и выковывает свою целостность благодаря все той же
силе отказа. Беспутный в качестве человека без правил, он обретает цельный
облик в качестве персонажа. Но персонаж предполагает зрителей: денди может
представить себя, лишь представая перед кем-то. Он убеждается в собственном
существовании только благодаря тому, что видит его отражение на лицах других
людей. Они Для него зеркало. Правда, зеркало быстро тускнеющее, поскольку
В нашей литературе еще живы отзвуки подобных взглядов «Проклятых поэтов
больше не существует», заявляет Мальро И все же они есть, но только люди
не отдают себе в этом отчета
157
способность ко вниманию у человека ограниченна. Поэтому необходимо то и
дело будить внимание, пришпоривая его провокациями. Таким образом, денди
вынужден постоянно удивлять. Его призвание в его неповторимости, а способ
самосовершенствования повышение собственной ценности. Всегда в состоянии
раскола, всегда на обочине, он заставляет других творить самого себя,
отрицая их ценности. Он играет собственную жизнь, поскольку не может ее
прожить. Он играет ее до самой смерти, за исключением тех минут, когда он
оказывается наедине с самим собой без зеркала. Но это означает для денди
быть ничем. Романтики говорили о своем одиночестве столь красноречиво лишь
потому, что они действительно испытывали его боль боль нестерпимую. Корни
их бунта уходят в глубины, но, начиная с «Кливленда» аббата Прево *, минуя
безумцев 1830 года, Бодлера, декадентов 1880-х годов и кончая дадаистами,
более столетия этот бунт находил свое утоление в крайностях
«эксцентричности». Все они умели говорить о страдании, о муках, и тому есть
причина: отчаявшись преодолеть боль и изживая ее только в бесплодных
пародиях, эти люди интуитивно чувствовали, что боль их единственное
оправдание, их подлинное благородство.
Вот почему наследие романтизма усвоил не Гюго, пэр Франции, а Бодлер и
Ласенер *, поэты преступления. По словам Бодлера, «все в этом мире источает
злодеяние и газета, и стена, и человеческое лицо». Так пусть
преступление, этот закон мира, приобретет утонченный облик. Ласенер, первый
в истории джентльмен-преступник, успешно этим пользовался. Бодлер был менее
последователен, но более талантлив. Он вырастит цветник зла, где
преступление будет только более редкостным цветком, чем остальные. Сам ужас
превратится в изысканное ощущение и редкостный предмет любования. «Я был бы
счастлив стать не только жертвой палача, но не отказался бы и от роли самого
палача, чтобы ощутить революцию двояким образом». Даже конформизм у Бодлера
попахивает преступлением. Он избрал де Местра * в качестве образцового
мыслителя, потому что этот консерватор шел до конца и строил свое учение
вокруг палача и смерти. «Подлинный святой, лукавит Бодлер, это тот, кто
сечет кнутом и убивает народ ради блага народа». Его мольба будет услышана.
Порода настоящих святых начинает распространяться по всей земле, чтобы
закрепить эти любопытные выводы из бунта. Но Бодлер, несмотря на свой
сатанинский арсенал, пристрастие к Саду и богохульствам, остается слишком
рьяным теологом, чтобы стать настоящим бунтовщиком. Его подлинная драма,
благодаря которой он стал величайшим поэтом своего времени, состояла в
другом. Бодлер упоминается здесь постольку, поскольку он был самым глубоким
теоретиком дендизма и дал окончательные формулировки одному из выводов
романтического бунта.
Романтизм на деле показал, что бунт с определенной стороны связан с
дендизмом. Одно из его направлений это эпатаж.
158
В своих расхожих формах дендизм признается в тоске по морали. Дендизм
есть не что иное, как честь, выродившаяся в дело чести. Но вместе с тем он
открывает эстетику, царящую еще и в нашем мире, эстетику одиноких творцов,
упрямых соперников заклейменного ими Бога. Начиная со времен романтизма
художник- ставит перед собой задачу не только творить мир, не только
воспевать красоту ради красоты, но также и определить свою позу. В таком
случае сам художник становится моделью, он предлагает самого себя в качестве
образца: искусство это его мораль. Вместе с романтизмом начинается век
духовников. В том случае, когда денди не кончают с собой или не впадают в
безумие, они делают карьеру и позируют для потомства. Даже когда они,
подобно Виньи, кричат, что вскоре замолкнут, их молчание будет кричать.
Но в недрах самого романтизма бесплодность такой позы не укроется от
глаз некоторых бунтарей, представляющих собой переходный тип между
эксцентрикой (или Невероятным) и нашими революционерами-авантюристами. Между
племянником Рамо * и «завоевателями» XX века Байрон и Шелли, пусть даже
несколько напоказ, сражаются за свободу. Они тоже демонстрируют себя, но на
другой лад. Мало-помалу бунт переходит из сферы эпатажа в сферу действий,
которые вскоре захватят его целиком. Французские студенты 1830 года и
русские декабристы предстанут тогда как самые чистые воплощения сначала
одиночного бунта, который впоследствии через многие жертвы будет искать путь
к единению. И наоборот, у наших революционеров обнаружится тяга к неистовой
жизни и к апокалипсису. Показательные процессы, жуткая игра следователя с
подследственным, мизансцены допросов позволяют порой угадать трагическую
склонность к старому обману, посредством которого романтический бунт,
отказываясь от своей подлинности, временно приговаривает себя к видимости в
злосчастной надежде завоевать более глубокое бытие.
159
ОТКАЗ ОТ СПАСЕНИЯ
Если романтический бунтарь воспевает индивида и зло, это не означает,
что он на стороне людей. Нет, он только за себя самого. Дендизм, каков бы он
ни был, всегда есть дендизм по отношению к Богу. Индивид в качестве творения
может противопоставить себя только творцу. Он нуждается в Боге, перед
которым продолжает мрачно кокетничать. Арман Хуг ‘ прав, утверждая, что,
несмотря на ницшеанскую атмосферу этих произведений, Бог там еще не умер.
Само проклятие, которого столь неистово требуют, является только удачным
ходом в игре со Всевышним. Достоевский делает еще один шаг вперед в
исследовании мятежного духа. Иван Карамазов становится на защиту людей,
делая упор на их невиновности. Он утверждает, что смертный приговор,
тяготеющий над ними, несправедлив. По крайней мере, в первом своем порыве
далекий от того, чтобы оправдывать зло, он отстаивает справедливость,
которую ставит выше божественности. Он вовсе не отрицает существования Бога.
Иван Карамазов отвергает его во имя нравственной ценности. Взбунтовавшийся
романтик стремился говорить с Господом как равный с равным. В таком случае
на зло отвечают злом, на жестокость гордыней. Для Виньи, например, было
бы лучше всего на молчание отвечать молчанием. Нет сомнений, речь идет о
том, чтобы возвыситься до уровня Всевышнего, что уже является богохульством.
Но здесь нет умысла оспорить ни власть, ни место божества. Подобное
богохульство подобострастно, поскольку любое богохульство в конечном счете
есть своего рода приобщение к священному.
В противоположность этому Иван Карамазов меняет тон. Он в свою очередь
судит Господа, и судит свысока. Если зло необходимо для божественного
творения, тогда это творение неприемлемо. Иван полагается уже не на
загадочного Бога, а на принцип более высокий принцип справедливости. Он
реализует существенное начинание бунта, состоящее в замене царства благодати
на царство справедливости. Вместе с тем он начинает наступление против
христианства. Романтики-бунтари порывали с Богом как принципом