ранг доктрины, причем такой, представление о которой может
дать только образ Раскольникова. Он доходит до того, что без тени улыбки
задает себе вопрос: «Можно ли убить собственную мать?»и отвечает на него:
«Почему бы и нет, если я этого хочу и это мне полезно?»
Удивительно при этом, что нигилисты не стремились сколотить себе
состояние, продвинуться по службе или беззастенчиво воспользоваться тем, что
плывет им в руки. Нигилисты, разумеется, найдутся в любом обществе, где
могут занимать сколь угодно теплые местечки. Но они не возводят свой цинизм
в теорию, предпочитая при всех обстоятельствах, по крайней мере с виду,
бескорыстное служение добродетели. Русские нигилисты, о которых идет речь,
впадали в противоречие, бросая вызов обществу и видя в самом этом вызове
утверждение некой ценности. Они называли себя материалистами, их настольной
книгой была «Сила и материя» Бюхнера. Но один из них признавался: «Ради
Молешотта и Дарвина мы готовы пойти на виселицу или на плаху»
иными словами, учение о материи было для них куда важнее, чем сама материя.
Учение, принявшее, таким образом, обличье религии и фанатической
веры. Писарев считал Ламарка предателем, потому
237
что правота была на стороне Дарвина. Тот, кто в подобной среде
осмеливался заикнуться о бессмертии души, подлежал немедленному отлучению.
Владимир Вейдле’ был прав, определяя нигилизм как рационалистическое
мракобесие. Разум у нигилистов странным образом занял место религиозных
предрассудков; наименьшим противоречием в системе мышления этих
индивидуалистов следует считать тот факт, что они избрали в качестве образа
мышления самое вульгарное наукообразие. Они отрицали все, кроме самых
плоских истин, которыми пробавлялся, скажем, мсье Омэ*.
Однако, избрав своим догматом разум в наиболее куцем его виде,
нигилисты стали образцом для своих последователей. Они не верили ни во что,
кроме разума и выгоды. Но вместо скептицизма избрали апостольское рвение и
сделались социалистами. В этом их противоречие. Подобно всем незрелым умам,
они, одновременно испытывая и сомнения, и потребность в убежденности,
стремились придать отрицанию непримиримость и страсть религиозной веры.
Впрочем, в этом нет ничего удивительного. Тот жр Вейдле цитирует
презрительную фразу Владимира Соловьев изобличающую это противоречие:
«Человек произошел от обезьяны, следовательно, мы должны любить друг друга».
И одна истина, исповедуемая Писаревым, заключается именно в этом надрыве.
Если человекобраз и подобие Божие, то совсем неважно что он обделен
человеческой любовью: настанет день, когда его жажда будет утолена. Но если
он всего лишь слепая тварь блуждающая во мраке жестокого и замкнутого в себе
пространства, тогда ему не обойтись без общества себе подобных и их
преходящей любви. Где найти убежище милосердию, как не в мире без бога? В
мире ином благодать изливается на всех без разбора, включая тех, кто уже
наделен ею. Тот, кто отрицает вене может не понимать, что отрицание
равносильно лишению. А уразумев это, он способен открываться навстречу
лишения других и в конце концов дойти до самоотрицания. Писарев, мы ленно не
отступавший перед убийством матери, сумел наш справедливые слова для
обличения несправедливости. Он, желавший беззастенчиво наслаждаться жизнью,
хлебнул лиха тюрьме, после чего сошел с ума. Избыток выставленного напоказ
цинизма в конце концов привел его к познанию любви, изгнанию из ее царства и
мукам отверженности, толкнувшим его к самоубийству: он закончил жизнь не
царственной личностью, которой мечтал стать, а жалким исстрадавшимся
человеком, лишь вел чием своего духа озарившим историю *.
Бакунин воплотил в себе те же противоречия, но куда более эффектным
образом. Он умер накануне террористической эпохе в 1876 году, успев, однако,
заранее осудить покушения и разоблачить «Брутов своей эпохи», к которым,
впрочем, питал уважение, поскольку порицал Герцена за то, что тот открыто
La Russie absente et presente. Gallimard
238
критиковал неудавшееся покушение Каракозова на Александра II в 1865
году * Это уважение имело свои причины. Бакунин наряду с Белинским и
нигилистами несет ответственность за последствия этих трагических событий, в
основе которых лежал бунт личности. Но он привнес в этот процесс и нечто
новое семена того политического цинизма, который превратился в
законченную доктрину у Нечаева и довел до крайности развитие революционного
движения
Еще в юности Бакунин был потрясен и ошеломлен гегелевской философией,
знакомство с которой было для него подобно чуду. Он, по его собственным
словам, вникал в нее денно и нощно, до умопомрачения, «ничего другого не
видя, кроме категорий Гегеля». Он со всем пылом новообращенного писал: «Мое
личное «я» умерло навсегда, только теперь я живу истинной жизнью, которая в
некотором смысле тождественна науке абсолюта». Но уже в скором времени он
осознал все опасности, проистекающие из столь удобной позиции. Тот, кто
постиг реальность, не восстает против нее, а лишь наслаждается ею,
превращаясь, таким образом, в конформиста. Ничто в личности Бакунина не
предрасполагало его к этой философии цепного пса. Возможно также, что его
поездка в Германию и нелестное впечатление, сложившееся у него о немцах, не
очень-то помогли ему согласиться с мнением старика Гегеля, считавшего
прусское государство чуть ли не единственным хранителем замыслов духа.
Будучи большим русофилом, чем сам царь, Бакунин, несмотря на свои вселенские
амбиции, ни в коем случае не мог бы подписаться под гегелевским восхвалением
Пруссии, основанным на довольно хрупкой логике: «Воля других народов не
должна приниматься во внимание, поскольку народ, наделенный этой волей,
главенствует над миром». С другой стороны, в 40-е годы Бакунин знакомится с
французским социализмом и анархизмом и становится проповедником некоторых
тенденций, свойственных этим учениям. Как бы там ни было, он резко порывает
с немецкой идеологией. С той же яростью и страстью, которые влекли его к
абсолюту, он устремляется теперь к всеобщему разрушению, по-прежнему
вдохновляясь лозунгом «Все или ничего» в его чистом виде.
Отдав восторженную дань абсолютному единству, Бакунин бросается в самое
элементарное манихейство*. Его цель ни более ни менее как «Вселенская и
подлинно демократическая Церковь свободы». Это и есть его религия, ибо он
настоящий сын своего века. В его «Исповеди», обращенной к Николаю I,
достаточно искренне звучат те места, в которых он утверждает, что вера
в грядущую революцию далась ему только в результате
«сверхъестественных и тяжких усилий», с которыми он подавлял внутренний
голос, твердивший ему «о бессмысленности надежд». А вот его теоретический
имморализм был куда более решительным; он то и дело нырял в эту стихию с
наслаждением дикого зверя. Историей движут всего два принципа государство
и революция, Революция и контрреволюция, которые невозможно примирить,
239
ибо между ними идет смертельная борьба. Государствоэто преступление.
«Даже самое малое и безобидное государство преступно в своих вожделениях».
Стало быть, революция это благо. Борьба между этими двумя принципами
перерастает рамки политики, превращаясь в схватку божественного и
сатанинского начал. Бакунин недвусмысленно вводит в теорию революционного
движения одну из тем романтического бунта. Прудон тоже считал Бога
олицетворением Зла и призывал: «Гряди, Сатана, оболганный нищими и
королями!» В сочинениях Бакунина еще отчетливей выявляется вся подоплека
бунта, который лишь внешне выглядит политическим. «Нам говорят, что Зло
это сатанинский бунт против божественной власти, а мы видим в этом бунте
плодотворную завязь всех человеческих свобод. Подобно Богемским братьям XIV
века (?) *, революционеры-социалисты узнают сегодня друг друга по призыву:
«Во имя того, кто претерпел великий урон».
Итак, борьба против всего сущего будет беспощадной и бесчеловечной, ибо
единственное спасение в истреблении. «Страсть к разрушениюэто
творческая страсть». Пламенные страницы Бакунина, посвященные революции 1848
года, переполнены этой разрушительной страстью’. «То был праздник без конца
и без края», писал он. Для него, как и для всех угнетенных, революция и
впрямь была празднеством в сакральном смысле этого слова. Здесь вспоминается
французский анархист Кердеруа2, который в своей книге «Ура, или
казацкая революция» призывал северные орды к всеобщему разрушению. Он тоже
хотел «поднести пылающий факел к отчему дому» и признавался, что уповает
только на социальный потоп и хаос. В подобных высказываниях сквозит идея
бунта в чистом виде, в своей биологической сущности. Вот почему Бакунин
оказался единственным в свое время мыслителем, с исключительной яростью
обрушившимся на правительство, состоящее из ученых. Наперекор всем
отвлеченным догмам он встает на защиту человека как такового, полностью
отождествляемого с бунтом, в котором тот участвует. Он восхваляет разбойника
с большой дороги и вождя крестьянского бунта, его любимые герои это
Стенька Разин и Пугачев: ведь все эти люди, не имея ни программ, ни
принципов, сражались за идеал чистой свободы. Бакунин вводит бунтарское
начало в самую сердцевину революционного учения. «Жизненная буря вот что
нам надо. И новый мир, не имеющий законов и потому свободный».
Но будет ли мир без законов свободным миром? Этот вопрос стоит перед
каждым бунтом. Если бы на него надлежало ответить Бакунину, его ответ был бы
недвусмысленным. Хотя он при всех обстоятельствах и со всей ясностью
высказывался против авторитарной формы социализма, но, как только ему
приходилось
‘ Confession. P. 102 et sq., Reider. 2 Claude Harmel et
Alain Sergent. Histoire de 1’anarchie. T. 1.
К оглавлению
240
обрисовывать общество будущего, он, не смущаясь противоречием,
определял его как диктатуру. Уже устав «Интернационального братства»*
(18641867), составленный им самим, требует от рядовых членов абсолютного
подчинения центральному комитету во время революционных действий. Требования
эти остаются в силе и после революции. Бакунин надеялся, что в освобожденной
России установится «твердая власть диктатуры… власть, окруженная ее
сторонниками, просвещенная их советами, укрепленная их добровольной
поддержкой, но не ограниченная ничем и никем». Бакунин в той же мере, что и
его противник Маркс, способствовал выработке ленинского учения. Кстати
сказать, мечта о революционной славянской империи в том виде, в каком
Бакунин изложил ее царю, была вплоть до таких деталей, как границы,
осуществлена Сталиным. Эти концепции, принадлежащие человеку, осмелившемуся
утверждать, что основной движущей силой царской России был страх, и
отвергавшему марксистскую теорию диктатуры пролетариата, могут показаться
противоречивыми. Но противоречие это показывает, что истоки авторитарных
учений хотя бы отчасти являются нигилистическими. Писарев оправдывал
Бакунина. А Бакунин хоть и стремился к всеобщей свободе, но залог ее
осуществления видел в столь же всеобщем разрушении. Разрушить всезначит
обречь себя на созидание без всякого фундамента, так что возведенные стены
придется потом подпирать спинами. Тот, кто целиком отбрасывает прошлое, не
сохраняя даже того, что могло бы служить революции, вынужден искать
оправдание для себя только в будущем, а до той поры возлагает на полицию
заботы об оправдании настоящего. Бакунин возвещал наступление диктатуры не
вопреки своей страсти к разрушению, а в соответствии с ней. И ничто не могло
остановить его на этом пути, поскольку в горниле всеобщего отрицания он
испепелил, в числе прочего, и моральные ценности. В своей «Исповеди»,
обращенной к царю и потому намеренно заискивающей,ведь с ее помощью он
рассчитывал обрести свободу Бакунин дает впечатляющий пример двойной игры
в революционной политике. А в «Катехизисе революционера»*, написанном, как
полагают, в Швейцарии вместе с Нечаевым, представлен образецдаже если
потом автор вынужден был от него отказатьсятого политического цинизма,
который с тех пор тяготел над революционным движением и которым с вызывающей
наглостью воспользовался не кто иной, как Нечаев.
Он был менее известной, но еще более таинственной и показательной для
нашего исследования фигурой, чем Бакунин; его стараниями нигилизм как
связная доктрина был доведен до пределов возможного. Этот человек, почти не
знавший противоречий, появился в кругах революционной интеллигенции примерно
в середине 60-х годов и умер в безвестности в 1882 году. За этот
краткий промежуток времени он не переставал выступать в роли искусителя: его
жертвами были окружавшие его студенты, революционеры-эмигранты во главе с
Бакуниным и, наконец,
241
его тюремная стража, которую он. сумел вовлечь в фантастический
заговор. Едва появившись на люди, он уже был твердо убежден в правоте