Ведь будущее единственная трансцендентность
для безбожников. Взрывая бомбы, они разумеется, прежде всего стремились
расшатать и низвергнута самодержавие. Но сама их гибель была залогом
воссоздания общества любви и справедливости, продолжением миссии, с которой
не справилась церковь. По сути дела, они хотели основать церковь, и; лона
которой явился бы новый бог. Но разве дело лишь в этом! Их добровольное
нисхождение в мир греха и смерти породило только обещание неких будущих
ценностей, и весь ход истории позволяет нам утверждать, по крайней мере в
данный момент что они погибли напрасно, так и оставшись нигилистами. Впрочем
само понятие будущей ценности внутренне противоречиво, поскольку оно не
может ни внести ясности в действие, ни служит) основанием выбора до тех пор,
покуда не обретет хоть какую-то форму. Но люди 1905 года, раздираемые
противоречиями, именно своим отрицанием и смертью порождали ценности,
которым было обеспечено будущее, производя их на свет одной только верой в
их появление. Они подчеркнуто ставили превыше самих себя и своих палачей это
высшее и горькое благо, которое как мы уже видели, лежит у истоков бунта.
Остановимся же на одной ценности подробнее, пользуясь моментом, когда дух
бунта в последний
246
раз в нашем исследовании сталкивается с духом сострадания.
«Разве можно говорить о терроре, не участвуя в нем;*» восклицает
Каляев. Все его товарищи по боевой организации эсеров, руководимые сначала
Азефом, а потом Борисом Савинковым *, оказались на высоте этих слов. То были
требовательные к себе люди. Последние в истории бунта, кто целиком принял
вместе со своей судьбой свою трагедию. «Живя террором, они верили в него»,
как сказал Покотилов. Чувство надлома никогда не покидало их. История знает
немного примеров, когда фанатики мучились бы угрызениями совести даже в
разгар схватки. А люди 1905 года постоянно терзались сомнениями. К их чести
надо сказать, что сейчас, в 1950 году, мы не можем задать им ни единого
вопроса, который уже не стоял бы перед ними и на который они, хотя бы
отчасти, не ответили своей жизнью или своей смертью.
И однако они торопились войти в историю. Когда Каляев, например, в 1903
году решил, вместе с Савинковым, принять участие в террористической
деятельности, ему было всего двадцать шесть лет. А через два года этот
«Поэт», как его называли, был уже повешен. Стремительная, что и говорить,
карьера. Но для того, кто с некоторым пристрастием изучает историю этого
периода, Каляев, с головокружительной судьбой, представляется самой
показательной фигурой терроризма. Сазонов, Швейцер, Покотилов, Войнаровский
и большинство их сподвижников также неожиданно ворвались в историю России и
всего человечества, чтобы через мгновение погибнуть, став мимолетными и
незабвенными свидетелями разрастающегося бунта.
Почти все они были безбожниками. «Помню, писал Борис Войнаровский,
погибший, бросая бомбу в адмирала Дубасова, еще перед гимназией
проповедовал атеизм одному товарищу детства, причем затруднялся только
вопросом «откуда же все взялось», так как не имел представления о
вечности». А вот Каляев был верующим. За несколько минут до неудавшегося
покушения Савинков видел, как он молился перед уличной иконой, держа бомбу в
одной руке и крестясь другой. Но в конце концов и он отрекся от религии, не
приняв перед казнью последнего причастия. Конспирация вынуждала их жить
отшельниками. Им разве что теоретически была ведома могучая радость всякого
деятельного человека, рождающаяся в общении с коллективом. Но узы дружбы
заменяли им все иные привязанности. Сазонов называл их союз «рыцарским» и
так объяснял это понятие: «Наше рыцарство было проникнуто таким духом, что
слово «брат» еще недостаточно ярко выражает сущность наших отношений». Уже
будучи на каторге, он писал друзьям: «Для меня необходимoe условие моего
счастья, это сохранить навсегда сознание полной солидарности с вами». С
другой стороны, показательна «такая фраза, обращенная Войнаровским к любимой
женщине, Фраза, звучавшая, по его собственному признанию, «довольно
247
комично», но тем не менее полностью отражавшая его настрое ния: «Я
прокляну тебя, если опоздаю к товарищам».
Эта сплоченная горстка людей, затерявшихся среди русской толпы, избрала
себе ремесло палачей, к которому их ничто не предрасполагало. Они были
воплощением парадокса, объединявшее в себе уважение к человеческой жизни
вообще и презрение к собственной жизни, доходившее до страсти к
самопожертвовании. Дору Бриллиант вовсе не интересовали тонкости программы.
В ее глазах террористическое движение оправдывалось прежде вceго жертвой,
которую приносят ему его участники. «И все же, писал Савинков, террор
тяготил ее как крестная ноша». Каляев тоже готов был в любой миг
пожертвовать жизнью. «Более того, он страстно желал этой жертвы». Во время
подготовки к покушению на Плеве он предлагал броситься под копыта лошадей и
погибнуть вместе с министром. А у Войнаровского стремление к
самопожервованию сочеталось с тягой к смерти. После ареста * он писал
pодителям: «Сколько раз в юношестве мне приходило в голову лишить себя
жизни…»
И в то же время эти палачи, бестрепетно ставившие на карту собственную
жизнь, долго колебались, прежде чем посягнуть на жизнь других. Первое
покушение на великого князя Сергея не состоялось по той причине, что Каляев,
поддержанный всеми своими товарищами, отказался поднять руку на детей,
находившихся в великокняжеском экипаже. А вот что Савинков пишет о
террористке Рахили Лурье: «Она верила в террор, считала честью и долгом
участвовать в нем, но кровь смущала ее не менее, чем Дору». Тот же Савинков
воспротивился покушению на адмирала Дубасова в скором поезде «Петербург
Москва»: «При малейшей неосторожности снаряд мог взорваться в вагоне и убить
посторонних людей». Позже он с негодованием отверг мысль о привлечении к
делу шестнадцатилетнего подростка. Во время одного из своих побегов он решил
стрелять в офицеров, которые встанут на его пути, но скорее покончить с
собой, чем обратить оружие против простых солдат. Закоренелый убийца
Войнаровский, питавший, кстати сказать, отвращение к охоте, которую считал
«занятием зверским», в свою очередь, заявлял: «Если Дубасова в скором поезде
«Москва Петербург» будет сопровождать жена, я не брошу бомбу».
Столь явственное самозабвение в сочетании со столь глубокой тревогой за
жизнь других позволяет предположить, что эти разборчивые убийцы осознавали
свою бунтарскую судьбу как сгусток крайних противоречий. Надо думать, что,
принимая необходимость насилия, они все же признавали его неоправданность.
Убийство было для них неотвратимым, но и непростительным актом. Столкнувшись
со столь чудовищной проблемой, посредственные натуры чаще всего предают
забвению одну из ее сторон. Либо они во имя формальных принципов объявляют
непростительным всякое прямое насилие и допускают тем самым рост скрытого
насилия на всемирно-историческом уровне, либо от имени
248
истории провозглашают его неизбежность и громоздят убийство на убийство
до тех пор, пока эта история не превратится в сплошное подавление всего, что
восстает в человеке против несправедливости. Именно этим определяется
двойное обличье современного нигилизма буржуазного и революционного.
Но те склонные к крайностям натуры, о которых идет речь, не забывали
ничего. Не в силах оправдать того, что они считали необходимым, они решили
найти оправдание в самих себе и ответить самопожертвованием на стоявший
перед ними вопрос. Для них, как и для всех предшествующих бунтовщиков,
убийство отождествлялось с самоубийством. Одна жизнь представала расплатой
за другую, и обе эти жертвы служили залогом неких грядущих ценностей.
Каляев, Войнаровский и другие верили в равноценностность жизней и, таким
образом, не ставили идею выше человеческой жизни, хотя убивали по идейным
побуждениям. Строго говоря, они жили на высоте идеи. И в конце концов
оправдывали ее, воплощая в собственной смерти. Здесь мы снова сталкиваемся
если не с религиозной, то хотя бы с метафизической концепцией бунта. На
смену этим людям явятся другие; одухотворенные той же всепоглощающей идеей,
они тем не менее сочтут методы своих предшественников сентиментальными и
откажутся признавать, что жизнь одного человека равноценна жизни другого.
Они поставят выше человеческой жизни абстрактную идею, пусть даже именуемую
историей, и, заранее подчинившись ей, постараются подчинить ей других.
Проблема бунта будет отныне разрешаться не арифметикой, а теорией
вероятностей. Сравнительно с будущим воплощением идеи жизнь человеческая
может быть всем или ничем. Чем сильнее грядущие «математики» будут верить в
это воплощение, тем меньше будет стоить человеческая жизнь. А в самом
крайнем случае ни гроша.
Нам еще предстоит рассмотреть этот крайний случай, то есть эпоху
философствующих палачей и государственного терроризма. А пока бунтовщики
девятьсот пятого года, не преступившие последней грани, среди грохота бомб
доказывают нам, что бунт, если он остается бунтом, не может привести ни к
утешению, ни к идейному умиротворению. Их единственная бесспорная победа
заключалась в преодолении одиночества и отрицания. Находясь в гуще общества,
которое они отрицали и которое их отвергло, они, как и подобает всем людям
широкой души, стремились мало-помалу сплотиться в единое братство.
Представление о безмерности их отчаяния и надежды может дать взаимная
любовь, которую они питали друг к другу даже на каторге, любовь, которая
простиралась на бесчисленные массы их порабощенных и безмолвных собратьев.
Чтобы стать служителями этой любви, им нужно было сначала сделаться
убийцами; чтобы утвердить царство невинности, им предстояло принять на себя
вину. Это противоречие Разрешалось только в последний миг их жизни.
Одиночество и олагородство, отчаяние и надежда могли быть преодолены лишь
Добровольным приятием смерти. Желябов, организовавший в 1881
249
году покушение на Александра II и схваченный за двое суток до гибели
царя, просил, чтобы его казнили вместе с настоящим убийцей, «Только
трусостью правительства, писал он в обращении к властям, можно объяснить
тот факт, что вместо двух виселиц будет воздвигнута всего одна». Он
ошибался; их было целых пять и одна из них предназначалась для женщины,
которую он любил. Но Желябов встретил смерть с улыбкой, тогда как Рысаков,
ставший предателем во время допросов, настолько обезумел от страха, что его
пришлось силком тащить на эшафот.
Дело в том, что Желябов стремился избежать обвинений, которые постигли
бы его наравне с Рысаковым, если бы он остался в одиночестве после того, как
стал реальным участником или пособником убийства. У подножия виселицы Софья
Перовская обняла Желябова и двух его друзей, но отвернулась от Рысакова,
который умер в одиночку, став предателем новой религии. Для Желябова его
смерть в кругу собратьев была равносильна оправданию. Убийца виновен лишь в
том случае, если соглашается жить после убийства или предает своих
сообщников. А его смерть целиком заглаживает как вину, так и само
преступление. Именно поэтому Шарлотта Корде могла крикнуть Фукье-Тенвилю *:
«Чудовище, да как ты смеешь называть меня убийцей!» То было душераздирающее
и молниеносное постижение человеческой ценности, которая представала на
полпути между невинностью и виной, разумом и безумием, временем и вечностью.
В миг этого откровения но не раньше! на отчаявшихся узников нисходит
странная умиротворенность, свидетельство окончательной победы. Находясь в
тюремной камере, Поливанов говорит, что ему будет «легко и просто» умирать.
Войнаровский пишет, что он победил страх перед смертью. Не изменившись ни в
одном мускуле лице и, не побледнев, я взойду на эшафот… И это будет не
насилие над собой… это будет вполне естественный результат тоге что я
пережил». Через много лет лейтенант Шмидт писал перед расстрелом: «Моя
смерть подведет итог всемуи дело, за ксторое я стоял, увенчанное казнью,
пребудет безупречным и со вершенным». А Каляев, представший перед судом не в
рол обвиняемого, а в роли обвинителя и приговоренный к повешению, твердо
заявил: «Я считаю свою смерть последним протестом против мира крови и слез».
И еще он писал: «С тех пор, как я попал за решетку, у меня не было ни одной
минуты желания как-нибудь сохранить жизнь». Его желание сбылось. В два час
утра десятого мая он шагнул навстречу единственному оправданию, которое