над французским был в то же время перевесом нашей теории над теорией
Прудона и т.д.».
351
светом. Бунтарская мысль, мысль Парижской коммуны или революционного
синдикализма неустанно твердила об этой потребности перед лицом буржуазного
нигилизма и цезарианского социализма. Благодаря трем войнам и физическому
истреблению бунтарской элиты авторитарная мысль сумела подавить эту
свободолюбивую традицию. Но ее жалкая победа оказалась временной, схватка
продолжается. Европа никогда не прерывала это сражение между полуднем и
полночью. Но, бежав с поля брани, позволив ночи затмить день, она покрыла
себя позором. И теперь пожинает горчайшие плоды разгрома. Лишенные
посредников, изгнанные из прекрасного мира природы, мы опять очутились в
мире Ветхого завета, зажатые между царством жестоких фараонов и неумолимыми
небесами.
И теперь, среди всеобщих невзгод, возрождается старая потребность;
природа снова восстает против истории. Мы, разумеется, не призываем к
высокомерию, не хотим натравливать одну цивилизацию на другую; речь идет
лишь о том, что есть некая мысль, без которой не в силах больше обходиться
сегодняшний мир. Русский народ может, безусловно, поделиться с Европой своей
жертвенной силой, а Америка созидательной мощью. Но юность мира вечно
цветет на одних и тех же берегах. Брошенные на землю поруганной Европы, где,
лишенная красоты и дружбы, издыхает горделивейшая из человеческих рас, мы,
уроженцы Средиземноморья, продолжаем жить все тем же светом. В самой
сердцевине европейской ночи ждет утренней зари солнечная мысль, цивилизация
с двойным ликом. Но уже сейчас он . озаряет нам путь к подлинному
господству.
Подлинное господство это способность покончить с пред рассудками
эпохи, и прежде всего с самым въедливым и вредоносным из них, согласно
которому человек, избавившийся от безмерности, должен довольствоваться
нищенской мудростью. Спору нет, безмерность может обернуться святостью,
когда она оплачивается безумием Ницше. Но всегда ли этот хмель души,
обнажающейся на подмостках нашей культуры, тождествен тяге к безмерности,
безумному стремлению к невозможному, чей ожог неизгладим для того, кто хоть
раз ему предался? Всегда ли Прометей предстает перед нами в обличье раба или
судьи? Нет. наша цивилизация выжила при попустительстве трусливых и злобных
душонок, в мелком тщеславии стареющих подростков. Лютфер умер вместе с
Богом, и из его праха возник жалкий бес, который и сам уже не видит, куда
его несет. В 1950 году безмерность равнозначна, как правило, комфорту, а
иногда и карьеризм Мера же остается чистым напряжением. Она смеется,
неподвластная сомнениям, и наши одержимые кривляки, склонившиеся над своими
хитроумными апокалипсисами, презирают ее за это. Но эта улыбка, сияющий итог
бесконечного напряжения, только придает ей сил. Если же у наших скаредных
европейских пигмеев нет больше сил для смеха, то как они могут выдавать свое
отчаянное кривлянье за признак превосходства?
352
Истинно безмерное безумие либо гибнет, либо создает себе собственную
меру. Оно не губит других ради своего оправдания. В миг глубочайшего надрыва
оно обретает свой предел, на котором, подобно Каляеву, приносит себя в
жертву, если это необходимо. Мера не противоположность бунта. Бунт и
является мерой, организующей, защищающей и воссоздающей самое себя на
протяжении истории со всеми ее превратностями. Само происхождение этой
ценности говорит о том, что она не может быть ничем иным, кроме надрыва.
Мера, порожденная бунтом, только им и живет. Это постоянный конфликт,
беспрестанно раздуваемый разумом и им же укрощаемый. Мера не торжествует ни
над невозможностью, ни над бездной. Она приводит их в равновесие. Что бы мы
ни делали, безмерность навсегда сохранится в сердце человека наряду с
одиночеством. Все мы носим в себе свои злодейства, бесчинства и кару за них.
Но наша задача не в том, чтобы выпустить их на свободу, а в том, чтобы
победить их в самих себе и в других. Бунт, извечный отказ от повиновения, о
котором говорил Баррес, и по сей день остается сутью этой борьбы. Источник
форм, кладезь истинной жизни, бунт позволяет нам держаться на ногах в
бесформенном и яростном потоке истории.
ПО ТУ СТОРОНУ НИГИЛИЗМА
Итак, существуют деяния и помыслы, сообразные тому срединному
положению, которое занимает человек. Любые более дерзкие потуги оказываются
противоречивыми. Абсолютное не достигается и уж тем более не созидается в
процессе истории. Политика это отнюдь не религия, а став таковой, она
превращается в инквизицию. Каким образом общество могло бы дать определение
абсолюту? Быть может, каждый ищет этот абсолют для всех. Политика и общество
обязаны только улаживать дела всех, чтобы каждый обладал досугом, свободой и
возможностью для этих общих поисков. История не может больше возводиться в
объект культа. Она всего лишь возможность, которую нам надлежит сделать
плодотворной посредством неусыпного бунта.
«Одержимость жатвой и безразличие к истории, пишет Рене Шар, вот
два конца моего лука». Замечательно сказано! Если историческое время не
совпадает со временем жатвы, то история всего лишь мимолетная и жестокая
тень, в которой человеку не отыскать своего удела. Кто отдается этой
истории, не дает ей ничего и ничего не получает взамен. А отдающийся времени
собственной жизни, дому, который он защищает, достоинству живых отдается
земле и вознаграждается жатвой, семенем для пропитания и новых посевов.
Двигать историю вперед способны лишь те, кто в нужный момент может
взбунтоваться и против нее. Это требует неустанного напряжения и
сосредоточенной ясности, о которых говорит тот же поэт. Но истинная жизнь
12 Альбер Камю
353
таится как раз в сердцевине этого надрыва. Она и есть этот надрыв, дух,
парящий над вулканами света, безумное стремление к справедливости,
изнурительная непримиримость меры. В конце долгого пути, пройденного бунтом,
нам слышатся не добренькие посулы, с которыми нам нечего делать в нашем
отчаянном положении, а слова мужества и разума, двух добродетелей,
сливающихся воедино на морском берегу.
Ни одна сегодняшняя мудрость не способна пообещать нам большего. Бунт
беспрестанно сталкивается со злом, после чего ему приходится всякий раз
набирать силы для нового порыва. Человек может обуздать в себе все, чем он
должен быть. И должен улучшить в мироздании все, что может быть улучшено. Но
и после этого, даже в самом совершенном обществе, будут умирать невинные
дети. При всем своем желании человек способен лишь арифметически уменьшить
количество горя в мире. Но несправедливость и страдания останутся, и, сколь
бы ограниченны они ни были, они не перестанут быть причиной соблазна. Вовеки
не умолкнет «отчего?» Дмитрия Карамазова; искусство и бунт умрут только
вместе с последним человеком.
Есть, разумеется, разновидность зла, которое люди накапливают в своем
неистовом стремлении к единству. Но причиной этого беспорядочного порыва
является другое зло. И перед лицом этого зла, перед смертью, человек всеми
силами своего существа взывает к справедливости. Историческое христианство
ответило на этот вопль только обещанием царства и вечной жизни, которые
требуют веры. Но страдание подтачивает надежду и веру, оно остается
обособленным и необъяснимым. Толпы тружеников, изнемогших от страданий и
смерти, это толпы без бога. Значит, наше место на их стороне, а не рядом с
древними и новым:’ схоластами. Историческое христианство выносит за рамки
истории вопрос об избавлении от зла и убийства, хотя мы страдаем от них в
истории. Современный материализм тоже силится ответить на все эти вопросы.
Но, будучи прислужником истории, он лишь расширяет поле исторического
убийства, оставляя его неоправданным или ожидая такого оправдания в будущем,
что также требует веры. В обоих случаях нас призывают ждать, а тем временем
не перестают умирать невинные. За двадцать веков общее количество зла в мире
не уменьшилось. Не сбылось ни одно пророчество, ни божественное, ни
революционное. Несправедливости остается спутницей любого страдания, даже
самого заслуженного с человеческой точки зрения. Долгое молчание Прометея
перед лицом угнетающих его сил завершилось бесконечным воплем. Но тем
временем он увидел, что и люди с насмешками обратились против него. Он зажат
между человеческим злом и судьбой. между террором и произволом, у него не
осталось ничего, кроме бунтарской силы, чтобы спасти то, что еще может быть
спасено. не поддавшись гордыне богохульства.
Теперь становится понятным, что бунт не может обойтись без странной
любви. Те, кто не находят покоя ни в Боге, ни в истории.
354
обречены жить ради тех, кто, подобно им, не находит в себе сил для
жизни, ради обездоленных. Чистый порыв бунта выливается тогда в
душераздирающий вопль Карамазова: «Если не будут спасены все, зачем спасение
одному?» Так, испанские заключенные-католики отказываются сегодня от
причастия, потому что священники, верные режиму, сделали его обязательным в
некоторых тюрьмах. Будучи единственными свидетелями распятой невинности, они
отказываются от спасения, если оно должно быть оплачено ценой
несправедливости и насилия. Такая безрассудная щедрость свойственна бунту,
который готов не мешкая поделиться с кем угодно силой своей любви и, не
раздумывая, отвергнуть несправедливость. Он гордится тем, что чужд всякому
расчету, что без разбора раздает все свои блага нынешней жизни и своим живым
братьям. Так он делится своими благами и с людьми будущего. Подлинная
щедрость в отношении к грядущему состоит в том, чтобы ничего не жалеть для
настоящего.
Всем этим бунт доказывает, что он движение самой жизни и что его
нельзя отрицать, не отрекаясь от нее. Его зов всякий раз поднимает, с колен
новое существо. Стало быть, он либо воплощение любви и щедрости, либо
ничто. А бесчестная, расчетливая революция, предпочитающая абстрактного
человека человеку из плоти и крови, отрицает живое существо столько раз,
сколько ей это необходимо, и подменяет любовь злопамятством. Как только
бунт, забыв о своих щедрых истоках, заражается злобой, он начинает отрицать
жизнь, устремляется к разрушению и порождает целую когорту мерзко
ухмыляющихся мятежников, рабского отродья, которое сегодня на всех рынках
Европы готово запродать себя в любую кабалу. Он перестает быть бунтом и
революцией, превращаясь в злобу и тиранию. И когда революция во имя власти и
истории становится этим чудовищным механизмом убийства, назревает священная
необходимость в новом бунте во имя меры и жизни. Мы как раз дошли до этой
крайности. На пределе мрака неотвратим свет, который мы уже угадываем, нам
нужно только бороться за то, чтобы он воссиял. За гранью нигилизма, среди
развалин все мы готовим возрождение. Но мало кто об этом знает.
И этот бунт, не претендующий на разрешение всех вопросов, уже налицо.
Начиная с этого мига, полуденный свет уже струится над самим движением
истории. Вокруг этого ненасытного огня мечутся и тут же исчезают тени, а
слепцы, прикрывая глаза, кричат, что он-то и есть история. Жители Европы,
отданные во власть теней, отворачиваются от недвижной сияющей точки. Они
забывают о настоящем ради будущего, жертвуют живыми существами ради дыма
власти, нищетой предместий ради лучезарного Града, повседневной
справедливостью ради надуманной земли обетованной. Отчаявшись в свободе
личности, они грезят о Диковинной свободе всего рода человеческого, отвергая
смерть в одиночку, они называют бессмертием чудовищную коллективную
355
агонию. Они больше не верят в то, что есть, в мир и живого человека;
тайна Европы в том, что она разлюбила жизнь. Ее глупые слепцы поверили, что
любовь к одному-единственному дню жизни равносильна оправданию целых веков
угнетения. Вот почему они захотели стереть радость с лица земли и отложить
ее на неопределенное будущее. Влечение к крайностям, отказ от двойственности
собственного бытия, неверие в человеческие возможности привели их к
бесчеловечной безмерности. Отрицая подлинное величие жизни, они поставили
под вопрос собственное превосходство. За неимением лучшего они обоготворили
самих себя и с этого начались все их несчастья: они превратились в богов
с выколотыми глазами. А Каляев и его братья во всем мире отказались от
самообожествления, потому что отвергли неограниченную возможность убийства.
Подавая нам пример, они следовали единственно верному правилу, состоящему в
том, чтобы научиться жить и умирать, отказавшись быть богами, чтобы остаться
людьми.
В полуденный час