обществе — пересмотр ценностей, в котором сказалось преобразование двора Регентства в двор Виктории и Альберта. Сила личности Арнольда, его религиозных убеждений и преданности делу также сыграли тут не последнюю роль. В основном он придерживался такой тактики: чтобы распространить свое понимание жизненных ценностей в Рагби, он завоевал расположение и поддержку старших классов, и прибегал к примеру и авторитету старост, широко используя при этом благоговение младших школьников перед старшими и чувство преданности школе, к которым могли апеллировать старосты. Арнольд многое сделал, чтобы уничтожить разрыв, существовавший в георгианский период между учениками и учителями, объединив обе стороны в поддержке общих ценностей и стремлений. Знаменательно, что его принципы встретили самое резкое неприятие в аристократическом Итоне. Социальный престиж этой школы внушал ее питомцам уверенность, что они могут обойтись без «передовых идей». Морализм Арнольда, не говоря уже о прославлении им честного труда, не прельщали, как правило, молодых людей, чье материальное благосостояние гарантировало, что им не придется искать работу, а чванство и гонор восставали против чужака из среднего класса, вздумавшего затронуть священные привилегии и обычаи их учебного заведения.
Во второй половине девятнадцатого века евангелический консенсус, на котором основывался успех Арнольда, стал сдавать. Верность школе как воплощение религиозных и нравственных ценностей — идеал Арнольда — стала верностью традициям, путям и ценностям школьного сообщества как такового. В паблик-скул господствовал дух милитаризма и прославления империи, и нигде дух этот не был так силен, как в Уарровом Итоне. Итон служил полигоном, где вырабатывался слепой жертвенный патриотизм — вера в «мою страну — неважно права она или не права», вера, упрощаемая удобным утробным чувством, что «мой круг» никак не может быть так уж не прав. Э. Ч. Мекк в качестве достоинств питомцев элитных школ, называет «хорошие манеры, стоицизм, правдивость и преданность своему сословию». По мнению Альфреда Литтлтона, эти школы прививали «чувство верности, espris de corps[281], благоговение, впитываемое из возбуждающей атмосферы воодушевленной среды, наклонность к корпоративным действиям, а также надлежащее стремление к благородству в поступках и заботе о сотоварищах». За все эти доблести приходилось, однако, платить. Сравнивая фотографии середины викторианского и эдвардианского периодов, Артур Понсонби отметил возросшую элегантность и, в особенности, единообразие во внешнем облике эдвардианцев. «Даже в лицах! — восклицал он. — Вы вряд ли отличите одно от другого… А это, без сомнения, зримый признак не только вкуса к изяществу во внешности, но и показатель влияния нашей современной системы образования на стереотипизацию и стандартизацию общества»[282].
Недостатки элитных школ викторианского периода были в значительной степени недостатками не в меру самодовольной элиты самой большой империи в пору апогея ее мощи. Но в них проявились и слабые стороны классического образования — незыблемой основы в большинстве паблик-скул на протяжении всего девятнадцатого века. Хотя в Винчестере умственное развитие ставили много выше, чем в Итоне и Харроу, ни существенного объема полезных знаний, ни умения критически мыслить питомцы этих заведений не приобретали. Классические дисциплины господствовали в программах в 1815 г., и все еще занимали в них главное и преимущественное место век спустя. «В 1884 г. в Итоне при двадцати восьми классиках было шесть математиков, ни одного учителя современных языков, ни одного специалиста по естественным наукам и только один историк». Такое положение классического образования являлось бледным отражением гуманизма эпохи Возрождения и укоренившегося представления, что Греция и Рим вкупе с Христианством — те столпы, которыми держится европейская цивилизация[283].
Лишь очень немногие ученики вынесли из изучения античности чувство восхищения Афинами и холодной сдержанностью, стоицизмом, общественным духом римского правящего класса — восхищение мужами, «отличительными качествами которых», по наивному суждению Томаса Арнольда, «были любовь к государственным учреждениям и порядкам и уважение к законам». Для этого меньшинства классическое образование, получаемое в школе, было попросту подступами к «literae humaniores»[284] в Оксфорде — самому престижному из всех университетских курсов в глазах викторианского правящего класса. Платон и Аристотель узаконили правление элиты, а в искусстве политики видели одно из высших призваний человека. Этим они снискали себе популярность в английских правящих кругах, которые ничтоже сумняшеся проводили аналогию между Англией и Афинами, Британской империей и Римом. Власть и политика всегда — ив беспримерной для Европы степени — были metier[285] английской аристократии, и теперь, когда нужно было управлять еще и империей, появилось более, чем достаточно места для пополнения рядов «платоновских» стражей закона и правопорядка, за счет представителей средних классов. Всеобщий взгляд на Английскую империю как на второй Рим помогал объединить всех выпускников Оксфорда — и аристократических отпрысков, и выходцев из средних классов. Для многих из них, окончивших Оксфорд в последние годы викторианского периода, «стоицизм античности и вера в империю должны были» — на взгляд Ричарда Симонда — «заменить утраченную веру в Христианство»[286].
Если что-то из классической премудрости просачивалось в мозги юных воспитанников элитных школ, то вряд ли благодаря методам, какими она в них вколачивалась. Большинство школьников слишком крепко увязали на подходах к латинской грамматике, чтобы учиться чему бы то ни было у Платона, Аристотеля и Фукидида. В большинстве школ главным в обучении считалось вбить в учащихся грамматику древних языков, да натаскать на писание на них сочинений, но прилагался минимум усилий (за исключением отдельных случаев), чтобы передать дух литературы античности, античного общества и истории. Цель обучения виделась, главным образом, в воспитании привычки к запоминанию, усердию, систематическому мышлению и пристальному вниманию к частностям. А так как эти качества, само собой понятно, не даны человеку от природы, то, особенно в первой половине девятнадцатого века, роль воспитания и образования виделась в том, чтобы дисциплинировать и обуздывать человеческую натуру, а не в том, чтобы— в духе Руссо — следовать ей. Хотя после рекомендаций Кларендонской комиссии в 60-х годах в курс обучения стали чаще вводить и «современные» предметы; попытки сочетать их с все еще, в основном, классической программой, приводили к крайней перегрузке расписания, и даже у смышленых учеников не оставалось времени для самостоятельной мысли. Методы преподавания классических дисциплин почти не менялись, увлечение спортивными играми становилось поголовным, и даже в 1906 г. высказывалось мнение, что «наши английские средние школы <…> куда терпимее к беспечно-благоразумному невежеству», чем за границей, так что едва ли следует удивляться бездумному и самодовольному филистерству большинства питомцев элитных школ. Артур Понсонби совершенно справедливо подчеркивал бесполезность сухо и дурно преподаваемых классических предметов, из которых ни один школьник не мог уразуметь, что греческие стихи на самом деле поэзия, или узреть хотя бы отдаленную связь между тем, что он учит, и проблемами его собственной эпохи. К тому же история, которую не требуется сдавать при поступлении в университет, преподавалась очень поверхностно, а «ни один ученик паблик-скул, если ему не привелось побывать за границей, не умел сносно говорить по-французски».
В то время как в Англии среди аристократов насчитывалось мало католиков и их значение было сравнительно невелико, в Германии эта конфессия играла важную роль. В результате событий 1789–1815 гг., католическая церковь усилилась. Преследования со стороны революционеров делало из католиков мучеников. Вандея превратилась в великую легенду, расписываемую и расцвечиваемую консервативными писателями; в ее армиях сражались крестьяне-католики, руководимые местными аристократами и священниками. Приверженцы старых порядков повсеместно видели корни революционной идеологии в индивидуализме и рационализме, которым поклонялось Просвещение. Нетрудно было указать их истоки в бунте Реформации против власти церковников. Немецкая лютеранская церковь восемнадцатого века разделяла, в целом, рационализм просветителей, тогда как католическая церковь была главным врагом и Просвещения, и Революции. Теоретики — противники революции с ностальгией вспоминали о корпоративном и иерархическом обществе Средних веков. Для всех, кто клял эгоизм и материализм, которым, по их мнению, вольномыслие освободило путь, защита церковного семейного и общественного единства казалась очень привлекательной. Столь же привлекательной была для них и вера церкви в нерушимый, Богом данный порядок и в нравственные ценности, основание которых было вне этого мира и вне понимания разумом. Даже протестантские мыслители консервативного толка отзывались с похвалой о многих сторонах католицизма, а некоторые (например, Карл Людвиг Халлер в Германии и Джон Генри Ньюмен в Англии) перешли в католичество[287].
Если подобные течения существовали внутри немецкого протестантизма, то неудивительно, что подавляющее большинство немецких католиков-аристократов не могло не укрепиться в своей вере под воздействием событий 1789–1815 гг., не говоря уже о притеснениях, которым в Германии подвергались католики со стороны все более набиравших силу протестантских княжеств и общин. Приверженность католической церкви, однако, различалась от семьи к семье и даже от человека к человеку. То же можно сказать и о готовности немецкой аристократии проглотить во всем объеме антилиберальные папские буллы, включая Syllabus[288] Пия IX и его догмат о непогрешимости папы. Среди высшей знати смешанные браки были отнюдь не редкостью и часто приводили к тому, что сыновья следовали вере отцов, а дочери выбирали религию матери. Вряд ли в таких обстоятельствах между конфессиями могла разыграться острая вражда, и верность католической церкви в значительной мере оставалась таким же, как и в восемнадцатом веке сочетанием семейной традиции с разумным уважением к нравственным принципам, лежавшим в основе общественного порядка.
Таким, например, было отношение к сложившемуся положению вещей у Карла Эгона II, вольнодумца и масона, родившегося в эпоху Просвещения и женатого на протестантке. Он проявлял огромный интерес к естественным наукам, развитию техники и образованию. Своему наследнику он решил дать образование, наилучшее из всех возможных, и с этой целью взял ему в гувернеры протестанта, а затем отправил в Гейдельбергский университет для серьезных занятий историей и юриспруденцией. Только семейная традиция и сознание, что религия связывает его с бывшими подданными, давая легитимность его власти в глазах местного населения, удерживали Карла Эгона II в лоне католической церкви. Его сын (хотя он тоже был женат на протестантке) был куда более ревностным католиком, чем его отец; но своим ближайшим пожизненным другом Карл Эгон III числил Хлодвига Гогенлоэ-Шиллингфюрста, будущего имперского канцлера и старейшину католиков-либералов, самую выдающуюся личность в той небольшой группке крупных аристократов-католиков, которая продолжала поддерживать либеральное Прусское государство даже в период Kulturkampf[289][290].
Гогенлоэ был, однако, исключением; подавляющее большинство аристократов-католиков решительно не одобряли либеральную политику, которая, по их мнению, не только притесняла их собственный класс, но и разрушала политический и нравственный порядок в целом. Из всех групп аристократов-католиков, наиболее последовательными в защите своих консервативных религиозных принципов были, пожалуй, вестфальцы. Бургхард фон Шорлемер-Альст, по всем данным не самый предвзятый наблюдатель, в 1866 г. заявлял, что «католическое дворянство Вестфалии, не в пример более, чем дворянство любой другой страны,