участками, изначально куда более удобна для небольших ферм, а не для крупных поместий. Баварской аристократии, которая при Наполеоне получила превосходное подкрепление влившимися в ее ряды Standesherren и имперским новым дворянством, предстояло, казалось бы, играть значительную роль в развитие своего государства вплоть до 1914 года. Однако вся ее предшествующая история предопределила, что роль эта будет не в пример скромнее, чем выпала на долю английской или даже прусской аристократии[22].
До 1815 года как в Пруссии, так и в России аристократия не испытывала сколько-нибудь значительной конкуренции ни со стороны трона, ни со стороны церкви. Однако существенное значение имело то, что, если прусская церковь подверглась экспроприации в середине шестнадцатого века при весьма слабом короле, то в России похожий процесс начался лишь в середине восемнадцатого столетия, когда самодержавие Романовых окончательно укрепилось. В Бранденбурге из 654 церковных поместий, отошедших к королю в 1540 году при введении лютеранства, всего через десять лет 286 оказались собственностью дворян. Ничего подобного в России не произошло, и это было одной из причин, почему доля государственных земель в общем раскладе землевладения в России, по прусским меркам, была весьма велика. В восемнадцатом веке русский помещик-крепостник пользовался деспотической и почти неограниченной властью, какой в Европе не обладал ни один владелец «живых душ». Однако исключительным, по европейским меркам, было и число крестьян, приписанных к государственным землям, по отношению к помещичьим крепостным. В особенности на Севере дворяне-помещики встречались редко, а их усадьбы отстояли на значительном расстоянии друг от друга. В 1861 году, когда наконец произошло освобождение крестьян, менее половины их являлись собственностью частных лиц. В Пруссии королевские владения были куда как не столь обширны, а их размеры в разных частях королевства более или менее отличались. Так, в 1800 году в Силезии к королевским землям были приписаны всего семь процентов от общего числа крестьян, а в Восточной Пруссии — 55 процентов; в Померании же крупные прусские фермеры-арендаторы, хозяйствовавшие на королевских землях, представляли собой нечто совсем иное, чем русские крестьяне. В девятнадцатом веке прусский фермер вполне мог числиться в одном ряду с крупными землевладельцами капиталистического толка.
Как в Пруссии, так и в России главным конкурентом аристократии была монархия и созданная ею для выполнения своих приказов бюрократия. К 1815 году русское самодержавие вместе с весьма внушительным штатом бюрократии существовало уже несколько веков. Прусский абсолютизм создавался в семнадцатом (вторая половина) и восемнадцатом веках. Как русский самодержец, Петр I (1689–1725), так и прусский, Фридрих Вильгельм I (1713–1740), сумели ввести обязательную государственную службу для дворян, которых подчиняли строжайшей дисциплине, управляя ими железной рукой. Вплоть до 1815 года ни в России, ни в Пруссии в центре государства не было никаких представительных дворянских учреждений. Но, в отличие от России, в Пруссии были заведены дворянские учреждения на местах, в которых дворяне охотно служили, с глубоким почтением относясь к местному управлению и местным партикуляристским традициям[23].
Во всех государствах исторически сложившиеся отношения между монархией, дворянством, церковью, городами и крестьянством определяли, в значительной степени, роль и судьбу аристократии девятнадцатого века. Однако соотношение размеров исторического центра страны и ее окраин также нельзя сбрасывать со счетов. В некоторых государствах присоединение новых территорий могло усилить исконную аристократию. Именно так произошло в Вюртемберге и Баварии. В Англии, Пруссии и России получилось иначе.
Аристократия, чрезвычайно могущественная в Англии, пользовалась меньшим весом в Шотландии, не говоря уже об Уэльсе и Ирландии, где она воспринималась как чужеродный нарост. После избирательной реформы 1832 года консерваторам пришлось примириться с тем, что в Шотландии они стали постоянной партией меньшинства. В Уэльсе и Ирландии даже полудемократические выборы в 1867 и в 1884 годах привели к господству антиаристократических сил в местных политических кругах. В Ирландии выборы оказались предвестником экспроприации. Не далее как в 1910 году при столкновении между Палатой лордов и демократически избранным либеральным правительством английский электорат дважды, пусть и небольшим перевесом голосов, но возвращал к власти консерваторов. Судьбу пэров решили голоса шотландских, уэльский и ирландских избирателей.
Перед прусской аристократией стояла даже более сложная дилемма, частично потому, что, в отличие от английской, она не сумела добиться поддержки буржуазии и рабочих своей родной страны. К тому же, стремительное расширение Пруссии в девятнадцатом веке, сначала присоединившей к себе Рейнскую область и Вестфалию, затем Ганновер и, наконец, в некотором смысле, всю Германию, вызвало существенные трудности для юнкерства. Даже в пределах Пруссии, какой она стала после 1866 года, не говоря уже о Германии в целом, господствующее влияние юнкерства встречало противодействие со стороны тех сил, которым старые прусские традиции были не только чужды, но которые активно проявляли к ним враждебность. Эти силы могли быть представлены партикуляристами, католиками, либералами, крестьянством или социалистами и — в любом из регионов — их соединением. Учитывая глубоко укоренившееся в Германии разделение по конфессиональному и региональному признаку, не говоря уже о том, что объединение в 1866–1871 годах на условиях, продиктованных Пруссией, было в известной степени навязано силой, совершенно ясно, что перед прусскими традиционными элитами стояла исключительно трудная задача — сохранить свое господство в стране, которая в девятнадцатом веке не только встала на путь модернизации, но и с невероятной скоростью увеличила свою территорию.
Позиция русской аристократии была, что и говорить, еще слабее. В исконном черноземном сердце России, южнее Москвы, старая аристократия занимала крепкое положение. Но Россия быстро расширялась, присоединяя к себе новые территории. В 1760-х годах, например, в знаменитой законодательной Комиссии, учрежденной Екатериной II, когда аристократы из центральных губерний подняли голос за более строгий контроль над возведением в высшее сословие, им противостояло новое дворянство из Украины, часто казацкого происхождения и резко враждебное любому слову, исходящему от господствующей верхушки. В результате притока дворянства из соседних территорий и западных иммигрантов, принятых на царскую службу, русская аристократия утрачивала свою силу и монолитность. Более того, в значительной части самой России общество стало разномастным, а потому зыбким, лишенным уложений и твердой иерархии. В некотором смысле русское дворянство представляло собой нечто среднее между европейской аристократией и плантаторской элитой ante bellum[24], которая вобрала в себя как старых землевладельцев из Вирджинии, так и новых из Алабамы и Миссисипи. К 1900 году новым Фронтиром[25] (в американском смысле слова) для России была Сибирь, где практически не было дворян, но куда крестьяне-переселенцы прибывали толпами. Сибирь являлась для России аналогом Австралии и Канады вместе взятых, со всем тем, что это означало применительно к популистским и демократическим ценностям. Тот факт, что русская Австралия непосредственно примыкала к метрополии, облегчало задачи ее защиты от внешнего врага и позволяло предположить, что Россия останется великой державой еще долго после того, как рухнет английская заморская империя. Однако влиянию аристократии в русском обществе это отнюдь не благоприятствовало и ничего хорошего ей не сулило[26].
Сама структура высшего класса также воздействовала на его характер и роль. Между аристократией, в которой тон задавала небольшая группа несметно богатых собственников, и более широким кругом лишь относительно состоятельных провинциальных дворян существовала большая разница. Крупные аристократы были более космополитичны, лучше образованны и воспитанны — это особенно касается России и Германии начала девятнадцатого века. Провинциальные дворяне отличались узостью кругозора и привязанностью к одному определенному месту. Правда, они теснее общались с народными массами, чем вельможи, вынужденные, почти никогда не посещая многие из своих поместий, действовать через управляющих и приказчиков. В целом, крупному аристократу было легче вписаться в современный мир. Он, надо полагать, получал доходы не только со своих поместий, но и из других источников, что защищало его во времена сельскохозяйственных кризисов, позволяя снимать урожаи с капиталов, вложенных в акции, облигации и городскую собственность. Богатство, титулы и родовая слава гарантировали ему высокое положение в буржуазном обществе — положение, которое простому дворянину было недоступно. Именно поэтому многие крупные аристократы позволяли себе придерживаться более либеральных взглядов, чем провинциальное поместное дворянство. Свободомыслие стало до некоторой степени обычным в кругах французской аристократии в последние годы старого режима. И то же самое частично повторилось в Англии, России и Германии в девятнадцатом веке[27].
Но и среди аристократии существовало резкое различие, как между разными национальными элитами, так и внутри них. Крупные аристократы-землевладельцы — скажем, английские, — чье господство в родных местах являлось основой их власти в столице и парламенте, мыслили, вероятно, иначе, чем аристократы, пусть очень богатые, состоявшие при дворе абсолютного монарха[28]. Придворный в известной степени всегда произведение капризов и благорасположения своего господина. Можно ли сыскать человека более независимого в восемнадцатом веке, чем герцог Рассел, член партии вигов? Можно ли назвать фигуру более зависимую, чем русский аристократ при дворе своенравного деспота Павла I (1796–1801)? Правда, к чести русской аристократии следует сказать, что она ответила на деспотизм, задушив самовластного монарха[29]. Индивидуальная история дворянской семьи всегда определяла многие из исповедуемых ею ценностей. Для члена родовитого рода Расселов конституционные ограничения королевской власти числились среди личных достижений семьи. Для представителя Standesherren насильственное разрушение векового законного уклада, гарантировавшего его семье политическую самостоятельность и положение в обществе, означало унижение — обиду, которую он носил в себе весь девятнадцатый век. Аристократу с семейной историей Расселов было легче играть конструктивную роль в Европе времен королевы Виктории, чем его немецкому собрату, все еще тосковавшему по утраченному статусу своей семьи при старом рейхе.
Прусские юнкеры были провинциальным поместным дворянством par excellence. Исповедуемые ими принципы определялись провинциальной узостью взглядов, лютеранством и милитаризацией юнкерства, приобретенной им на военной службе в Прусском государстве восемнадцатого века. В девятнадцатом веке эти ценности не только не пошатнулись, а скорее укрепились. Независимый, фрондерский дух юнкера подпитывался мыслью, что его семья жила на прусской земле еще до Гогенцоллернов и что сам он в своем крошечном поместье — вполне король. Его верность короне усиливало сознание, что его предки проливали кровь вместе с Фридрихом II в героические дни Семилетней войны, когда Пруссия одна стояла против трех великих держав континентальной Европы. Тот факт, что союз Гогенцоллернов с юнкерами увенчался успехом, возвысив незначительное Прусское королевство до мировой державы, придавал законную силу милитаризму, авторитарности и аристократизму — принципам, на которых зиждился этот союз.
И для русской аристократии память о военных подвигах предков значила очень много. Мемуары переполнены упоминаниями об участии дедов и прадедов в жестоких битвах, начиная от Куликовской в 1380 году, когда Московия нанесла поражение татарам. Сознание того, что офицер-аристократ, служа царю, превратил Россию в могущественную силу, с которой вынуждена считаться Европа, было главным источником чувства собственного достоинства, никогда не