кто последним из братьев выходил на работы того убивали. А в остальном барак как барак, с трехъярусными нарами, с подстилкой из опилок, со светом в первобытных плошках, с необмазанными угарными печами. В бараке том люди толпились уже с полночи у выхода, чтобы не оказаться последним. Тронувшиеся умом хохотали и пели: «Наверх вы, товарищи! Все по местам, последний парад наступает…» И в других бараках, слушая те песни, люди тряслись, верующие и неверующие молили Господа о том, чтоб судьба смилостивилась над ними, чтоб никогда им не бывать в бараке «без последнего». Самое главное, самое страшное начиналось утром, когда отпиралась дверь барака, одна из двух заметьте! и раздавалась команда: «Выходи!» Братья топтали друг друга, рвали один на другом одежды, выцарапывали глаза, ломали руки, ноги, рыдали от счастья, когда выбивались на улицу не последними… На улице по обе стороны двери стояли и покуривали братья северного, светловолосого лика, с голубыми иль серыми глазами, поджидали последнего, чтоб застрелить его или, как они, посмеивались, говорили «пришить»… Система первых и последних, подобная лошадиным скачкам, когда переднюю лошадь кормят сахаром, а последнюю бьют кнутом, испытывалась на шкурах ее же создателей. По закону мироздания день сменяется ночью, ночь днем, зима летом, лето зимою, но зло не изменяется и рождает только зло. Творца небесного братья отменили, сами сделались творцами и теперь дивились на дело рук своих. Представьте себе: однажды в тот барак попали два брата, нет, не те, которых побратал барак, а истинные, единокровные братья-близнецы. Они были еще молодые, ражие, как говорят в народе. Оба брата были одинакового роста, одного лика, русы, светлоглазы, в плечах сажень. Как они, деревенские, почти неграмотные парни попали в барак, куда согнаны были «сливки» общества, никто братьям не объяснил. Единокровные братья чувствовали себя в бараке «без последнего» как дома: спали спокойно, при выходе на работу не нервничали. Они, как котят, разбрасывали всю эту вопящую, суетную, мелкотелую интеллигенцию и, словно по замусоренной луже, вплавь выхлестывались наружу. На что уж комбриги, комкоры и генералы-молодцы сильны были, и те перед братьями не стояли. Выплывут братья из барака, отряхнутся да еще и стрелкам подмигнут, вместе с ними улюлюкать возьмутся, потешаясь над барахтающейся в подвальной темноте человеческой червью. Шли дни, месяцы шли, и хотя последнего каждый раз убивали, населения в бараке не убавлялось, его все время пополняли, что войско на ходу, потому как в царстве том, превеликом государстве народу было еще много. Единокровные братья выходили и выходили на работу первыми, сминая слабосильную, пронумерованную толпу, стаптывая себе подобных особей. Однако харчишки в бараке давали такие, чтобы работать человек еще мог, но чтоб к женщине его не тянуло. Братья же привыкли к еде деревенской, ядреной, обильной, съедали, как они сами бахвалились, в один прихват по две кринки молока, по караваю хлеба, по чугуну картошки, по миске каши. Братья начали слабеть от барачных харчей. Вот на работу они уже вторыми выходят, третьими, не улюлюкают больше, не потешаются над безумной толпой, тревожно, по-песьи заискивающе поглядывают на стрелков. Те свойски подмигивают им, ничего, дескать, ребята, мы люди терпеливые. Стали ворочаться на нарах ночами братья, будить друг друга раньше времени, и шариться начали по чужим котомкам, затем по помойкам. А это уже близко ко краю. Один из братьев заболел прилипчивой лагерной болезнью дизентерией. Штука эта и на воле гибельна для человека, но в бараке «без последнего» если ее приобрел… Но братья еще шли и шли на яростный утренний штурм смело, дружно. Здоровый брат бил дорогу больному, рвал руками и зубами все, что подвертывалось на пути, да заразился дизентерией и он болезнь-то переходчива. Однажды утром заметили братья, какой-то профессоришко, весь заросший жидкой бороденкой, обошел их; другой раз академик узким плечишком оттер; картавый очкастенький поэт, отроду чахотошный, пробился вперед; генералы-молодцы просто мнут барачную тлю и братьев вместе с нею. Все ближе, ближе братья к последнему делаются. Пали они духом, кричать друг на дружку взялись: «Васька, не отставай!», «Ванька, круши кашкалду!» Да уж не крушится. Рот раззявлен, глаза наружу, все напряжено, но сил нет. Долго ли, коротко ли шло это соревнование, долго ли, коротко ли боролись братья, но пришел их черед Васька остался последним. «Ванька братан, не бросай!» завопил он. И Ванька вернулся к Ваське, подхватил его, выволок из рокового барака, а ему в грудь дуло автомата. Закричали Ванька с Васькой: «Граждане начальники! Граждане… Мы всегда… мы всегда были первые! Мы еще можем…» Но нет пощады последнему, от веку нет, в любой жизни нет, в лагерной и подавно. Оттянул стрелок затвор, деловито, неторопливо поднял автомат. И тогда Ванька схватил вовсе ослабевшего Ваську и загородился им. Но автомат был новой системы, хорошо смазанный, очередь прошила обоих братьев… …Все так же выл ветер, все так же гудела тайга над фургоном. Печка притухла, люди не шевелились. Я протянул рассказчику сигарету. Проклятые фашисты! Немчура черная! прошептала рядом со мной женщина. Я подумал, человек из угла скажет: «При чем тут фашисты? При чем немчура?» Но он ничего не сказал. Ломая одну за другой спички, наконец добыл огня, начал жадно затягиваться, захрипел, задергался, закашлялся. Почти всех кашель встряхнул, все стали озираться, роняя какие-то, ничего не значащие звуки и слова вроде; «Н-на», «Чѐ деется…», «Боже мой, боже мой…» Технорук передернулся, встал на одно колено, начал подбрасывать поленья в печь и, дождавшись, чтоб разгорелось, с усилием молвил: Ты вот что, дядя! Ты эти разговорчики брось. Голос технорука напрягся. Тут рабочий народ, корреспондент газеты… Технорук замерз в свитеришке, распахнул дверцу печки, плюнул на пальцы, поленом колотил чадящую головню. Лицо его было сурово, негодующе, но вдруг насторожилось и в нем все и тут же отмякло послышался кашель и говор на дороге тракторист возвращался и разговаривал с тем, должно быть, человеком, который проспал на работу. Живы будем не помрем! потер руки технорук и словно спичкой чиркнул взглядом по углу, где курил и тянулся к печке выговорившийся человек. Все в фургоне закашляли, облегченно зашевелились, радуясь тому, что скоро поедут на работу. Технорук начал цапать девок за что попало, и они не шибко упорно оборонялись, повизгивали, шлепали его по рукам. Всем сделалось снова не то чтобы тепло и легко, но привычно. Как бы винясь за что-то или подлаживаясь под момент, одна из бабенок пихнула локтем под бок рассказчика: «сорок оставь», свойски ему сказала. Затянувшись от недокурка, бабенка беспричинно захохотала и продекламировала ни к селу, ни к городу: «Мертвый у гроби сладко спи, жизней пользуйся живушшый…» и снова захохотала, как всем казалось, слишком громко, неуместно и снова совершенно беспричинно. Но каково же было мое и всех спутников удивление, когда, наконец, прибыв на лесосеку, выгружаясь из фургона, мы обнаружили в углу дружно, в обнимку почивающих рассказчика и хохотавшую бабенку. Проявляя трогательную заботу, бабенка вколотила шапку на голову соседа, увязала, заправила его и сама, снаряжаясь, спрашивала, что ее спутник видел во сне. «Вот у меня завсегда тоже так, вынимая из-под лавки топор и пилу, сетовала она: Увижу сто рублев нашла. Мац-мац нету! Но как увижу блядство, что в штаны напрудила, проснусь мокро-о-о…» Я увидел, как забилась шапка на голове мужика, как заподпрыгивал горбом вздувшийся бушлат на его спине он хохотал и топал по едва протоптанной тропинке в глубь леса. Новая серебристая пила качалась крылато, как у ангела за плечом, чуть позвякивая на морозе. Баба с топором на плече, поспешая за ним, колоколила: «А ишшо, не дай бог, свеклу парену увидеть. Н-ну, хуже, чем живого попку на вышке…» Скоро в том месте, куда ушли мужик с бабенкой, размашисто, размеренно, без суеты и сбоев заширкала пила. И среди всего заснеженного леса вдруг вздрогнула, скрипнула, качнулась островерхая ель. Ломая себя, круша встречные преграды, гоня перед собою вихрь, отемняясь на ходу, ель черным облаком ахнулась в снег. Долго-долго не было видно ни вальщиков, ни поверженного дерева из-за взрывом взнявшегося перемерзлого снега. 1968