мочи. …
Промаргиваясь на мутное, в серых разводах окошко с пятнышками прилипших к стеклу комаров и лесной тли – окно не протирали, некогда было или не догадались, Аким обхватывал глазами избушку: с подоконника, тесанного нехитрым топором безвестного охотника, свисала грязная цветастая кепочка, вытянув целлофановый козырек утиным клювом, – при бедном таежном убранстве избушки совсем неуместная и жалкая вещь; на столе тюбик противокомариной мази, грязный, почти выдавленный; здесь же темные очки в перламутровой оправе; золотые часики, светящиеся цветком-стародубкой; россыпью неошелушенные кедровые шишки; котелок почему-то на полу, в нем деревянная ложка с рыжим черенком; топорщилась рваной жестью неумело открытая, уроненная набок банка, из нее вытекла, плотным слоем пыли облипла лужица; голубая сумка с голубем на боку; изодранный городской плащик-болонья; громадный рюкзак с раздернутой пастью; топор – чем-то очень знакомый топор, рядом чехол от топора валяется; возле печи щепа, ореховый мусор, печь давно холодная, в избушке настоялся мозглый смрад.
Кучей лежащее на нарах тряпье, сверху придавленное изъеденной мышами оленьей шкурой, зашевелилось, и из-под него заглушенно донеслось:
– Го… Го… Го-го…
Аким бросился к топчану, поднял шкуру, разрыл тряпье, откинул скомканную палатку и в грязнющем спальном мешке обнаружил беспамятного, горячего подростка. Вместо лица у него был костяк, туго обтянутый как бы приклеенной к нему восковой кожей, оскалились зубы, заострился нос, выпятилась кость лба – печать тления тронула человека. Преодолевая отвращение, Аким сдернул с него изопрелые джинсы, вместе с ними паутиной стянулось что-то похожее на женские колготки, и скоро обнаружился фасонно шитый, вяло болтающийся на опавшей груди атласный бюстгальтер.
«Ба-а-ба-а-а!» – отшатнулся Аким.
Опомнился он лишь через несколько дней, когда вышел из избушки на берег Эндэ и увидел в устье тальца на промытом песке и стеклянно мерцающей гальке что-то пышноперое, головастое, по-поросячьи сыто, вроде бы и высокомерно поглядывающее круглыми зоркими глазками. Упятившись в заросли забоки, Аким махом слетал в избушку, схватил ружье и дуплетом опрокинул нежившегося на щекочущей струйке нарядного тайменя. Громом выстрела так рвануло по речке и по тайге, что вроде дверь распахнулась в мир, и Аким начал слышать все вокруг и ощущать себя.
Три дня и три бессонные ночи провел он в полной отключенности от мира, одолевая смерть, спасая человека – женщину иль девчонку – не поймешь, истощала от голода, иссохла от телесного жара и болезни, сделалась что утка-хлопунец, вся жидкая, кожа на ней оширшевелая. Одним горлом, безъязыко она выбулькивала: «Го-го, го-го, го-го…» Аким прилеплялся ухом к спине больной, и она, чуя его, переставала турусить, замирала в себе. Хрипело, хрюкало, постанывало под обеими лопатками, под обвисшей, дряблой кожей. По всему измученному, вытрясенному до костей телу шла испепеляющая работа, не одну, не две, а сразу несколько скрипучих сухостоин качала болезнь в глубине человеческого нутра, туда-сюда катала немазаную телегу. «Воспаление», – словно бы услышав смертный приговор кому-то из близких и бессильный облегчить участь приговоренного, Аким мучился тем, что сам вот остается жить, дышать, до человека же рукой подать, но он как бы недоступен и все удаляется, удаляется…
Не дал Аким ходу таким мыслям, переборол свою расслабленность и растерянность, перетряхнул аптечку, назвал себя вслух молодцом за то, что среди самых ценных грузов захватил ее с первым ходком в долбленке. Невелика аптечка, да и ту друг Колька навязал, а ценность ее в том, что главные в ней лекарства – против простуды. Обихаживая избушку, Аким нагрел воды и вымыл девушку, девочку ли на забросанном лапником полу. Облеплял ее горчичниками, натирал спиртом, делал горячие компрессы, отпаивал ягодным сиропом, суетился, бегал весь потный, задохшийся от жары, но отчетливо помнил: надо экономно расходовать лекарства, больницы и аптеки здесь нету. Лечить больную следует осторожно, жизнь в ней едва теплится, и себя надо беречь, очень беречь. Первый день в одной рубахе, сопрелый шастал на улицу, засопливел, давай скорее лечиться: пришлепал себе горчичники на спину, докуда рука доставала, таблетку проглотил – как рукой сняло, а то шибко испугался – запропадет он – все, и все здесь, в изгоне, пропадут вместе с ним. Он и Розку не забывал кормить, и сам ел, пусть на ходу, в пробег, но хоть раз в день да горячую пищу. Никогда в жизни Аким еще не берег так сам себя, не заботился о своей персоне, да, признаться, никогда в жизни он так крайне никому и нужен не был, разве что братьям, сестрам да матери. Но где, когда это было? Прошлое затмилось бродячей жизнью. Больше всего Аким боялся разжариться в тепле, расслабнуть, уснуть. В голове у него поднялся кровяной шум, в коленях сделалось мягко, поташнивало, как он думал, от табаку; он старался меньше курить, не садиться надолго, а толчись на ногах, занимать себя разнодельем.
Выпотрошив тайменя, Аким присолил его по разрезанному хребту и повесил за хвост на дерево, пусть обвянет, обдуется жирная рыбина. Из кусочка головы и подгрудных плавников тайменя он варил уху, начистив в нее без экономии аж четыре картофелины! Ничего не жалко! Надо человека поднимать.
А зверовство? Промысел? Под договорчик-то аванс взят, пятьсот рубликов!.. А-а, как-нибудь выручится, выкрутится, не впервой в жизни горы ломать, да из-под горы выламываться, главное – человека спасти! Там видно будет, что и как.
Но вначале-то, когда сутки катились колесом, так, что спиц не видать, он не успевал ни о чем думать: ни про охоту, ни про план, ни про то, где и как он отработает аванс… Замечать время, считать дни и горевать «о плане» охотник начал уже после того, как легла в тайге полная, глухая осень. Где-то там, в России, в Москве, падали нарядные листья, дети из детсадов и влюбленные девочки собирали их в букеты, а здесь, в Приполярье, лишь в заветрии там-сям трепало шубный лист на березах, пусть мелкий, примороженный, но все же освещенный прощальной желтизной, охваченный грустью увядания. А по заостровкам, возле мокрых лайд, в щелках кипунов лист так и остался недоспелым. Жевано болтался он, не успев окрепнуть, отцвести, увянуть, в холодные утренники жестяно звенел под ветром и взрывался шрапнелью, если из зарослей взлетала птица. Много еще было неосыпавшейся черемухи на островах и в заветриях на берегу, от морозцев ягода сделалась мягче, слаще. На черемуху и редкую здесь рябину слетались глухари, рябчики. Неопавший мелкий лист, недоспелая ягода, рябчики, долго не надевающие «штаны», стало быть, не обрастающие пухом на лапах, устало парящие болота – все это признаки затяжной, расхлябистой осени.
В избушке, на прибранных нарах, застеленных ситцевым пологом, в мужском теплом белье, вытянувшись, лежала девушка – теперь Аким знал точно – девушка, у нее были отбелены волосы, но давно отбелены, и она сделалась пестрая. Больше чем на четверть отросли у нее волосы орехового цвета, свои. Аким вымыл, вычесал из них весь гнус, а в тех, неродных волосах, что ковылью-травой струились ниже, гнус не держался. Глаза девушки, сваренные жаром, были еще кисельно размазаны, затемнены со дна, но уже гасла краснота на белках, по ободкам зрачков, точнее, из-за них начинала натекать хоть и жиденькая, но уже теплом согретая голубизна. Заостренные скулы девушки, спекшиеся губы, тени в подглазьях, резко очерченные брови и ресницы, все-все, как бы отдельно обозначенное и обложенное болезнью, виделось отчетливо на бледном, истончившемся лице. Высокая, круто изогнутая шея в мелких слабеньких жилках вызывала такую жалость, что и выразить невозможно. Придерживая голову девушки, Аким поил ее из кружки теплой, наваристой ухой, приговаривая:
– Пей! Пей! Кушай. Тебе надо много кушать. Ты меня понимаешь?
Девушка прижмурила ресницы и какое-то время не могла их открыть – не хватало сил.
– Го-го! – прогорготало ее горло. Больная пробовала поднять руку, пытаясь показать что-то. По бреду больной, по вещам, по следам и порубкам Аким уяснил: в избушке было двое, девушка и мужчина. Скорей всего мужчину-то и звали Гогой или Григорием, или еще как-то, на букву «г», о нем-то и хотела девушка попытать или сообщить, куда тот делся, и поискать просила своего связчика, мужа ли.
Аким делал вид, будто не понимает просьбы больной, потому что одну ее оставлять пока нельзя. Гога же или Григорий скорее всего утерялся в тайге, и найти его – дело длинное, головоломное, почти невозможное, однако искать все равно придется. Приговоренно вздохнув, охотник вытирал девушке губы полотенцем и про себя удручался: «Е-ка-лэ-мэ-нэ! Вот попал так попал – ни кина, ни охоты!» – такую жалобу ему один товарищ-скиталец написал когда-то с целинных земель. Акиму так смешно было, что сделалась та жалоба-вопль его поговоркой.
И вот черная струйка градусника первый раз уперлась в красную перекладину и замедлилась. Аким стряхнул градусник, снова сунул его девушке под руку. Температура стояла на тридцати семи. Аким щелкнул пальцами, даже стукнул себя по колену, утер лицо рукой и, шумно выдохнув: «Пор-рядок!» – напоил больную отваром из трав и чаем с брусникой. Сразу стало невыносимо держать себя на ногах, голову долило – так убайкался за эти дни. Бросив телогрейку на кедровый лапник, он собрался соснуть часок, но пробудился засветло. Вскрикнув: «Ё-ка-лэ-мэ-нэ!» – бросился к больной, думая, что она умерла…
Нет, девушка не умерла и даже в сухом лежала. Но сил на то, чтобы остаться сухой, потратила так много, что опять впала в забытье, и у нее подскочила температура. «Фершал, н-на мать!» – изругал себя Аким и стал на ночь пускать в зимовье Розку. Собака поначалу от приглашения деликатно уклонялась. Чувствовала себя в избушке стесненно, когда ни посмотришь – шевельнет хвостом и к порогу. Но словно бы что-то уразумев, смирившись с участью, с придавленным, бабьим стоном вздохнула и легла у дверей. Ночью Розка часто вскидывала голову, смотрела на нары, принюхивалась и, успокоившись, шарилась зубами в своей шерсти, выщелкивала кого-то, зализывала взъерошенное место, приглаживая себя. Чуткому уху охотника и такого шума доставало, чтоб не проваливаться на бесчувственное дно забытья, а спать впросон.
Через неделю после того, как опала температура у больной, тайгу оглушил первый звонкий утренник, и в это же утро, тяжело переворачивая язык, девушка назвала свое имя – Эля. Услышав себя, она растерялась, заплакала. Аким гладил ее по голове, по чистому волосу, успокаивал, как умел. С того дня Эля принялась торопливо есть, не стыдилась жадности – накапливала силу. Чуть окрепнув, уже настойчивей заговорила:
– Надо Го-гу… Надо… Там… – приподняв руку, показала больная в сторону Эндэ.
Аким еще в первый день своего пребывания в зимовье обнаружил зацепленную в щели бревна своедельную блесну с обломанным якорьком; на подоконнике белели обрывки лесок, ржавело заводное колечко.