на «Бедовом» в особенности, Эля подхватила зазвучавшую в душе человека струну:
– Нет человеку блага, как есть и пить, чтоб было ему хорошо от его труда, гласит восточная мудрость, и потому двигайся, Акима, к столу.
– Хоросая мудрость-то, покушать и в самом деле не месат.
– И выпить – гласит мудрость! – принялась искушать охотника Эля, проворно доставая из-под изголовья фляжку со спиртом, хранимую пуще всякого имущества и продукта. – Выпей, развейся!
– Нельзя! – округлил глаза Аким.
– Не все на мою особу тратить, не больно и заслужила! – услышав, как сглотнул он слюну, настаивала Эля. – Промерз, ушомкался, говоришь, а выпьешь, настроение боевое, голова лучше соображает… …
– Чего там! Всей мировой наукой доказано, – доламывала слабое сопротивление охотника Эля, – я вот и себе плесну на эту самую каменку…
– Тогда давай! – прошептал Аким. Выпив спирт, он заел его ложкой ухи, вслушался во что-то в себе и прочувствованно молвил: – Давно хочу спросить: Эля – это как будет?
– Эльвира.
– Е-ка-лэ-мэ-нэ! Че эти интеллигенты токо не придумают! – возмущенно стукнул кулаком по колену охотник, с большим сочувствием глядя на Элю: – Но серамно ты хоросый селовек, и я тебя нигде не брошу. Если пристигнет погибель, дак вместе! Правда?
– Правда, Акима, правда. – зажигая разом две свечи, откликнулась Эля, больше всего радуясь тому, что Аким снова сделался тем славным, привычным «паной», которого она знала, наверное, уже вдоль и поперек, во всем на него полагалась, всему, что он говорил, верила. Легко, просто было с ним, и слово «погибель» у него совсем не страшно выходило, как это: Аким – и вдруг погибель? Чепуха какая-то, бессмысленность. Она дотронулась до плеча охотника подбородком, дохнула ему в ухо теплом. – Акима, ты не будешь больше букой? Не станешь меня пугать?
– Постараюся.
– Вот и умница! Вот и умница! – обрадовалась Эля и чмокнула его в щеку.
– Ешь, давай ешь! Шляешься целый день по лесу голодный, холодный, таскают тебя лешаки, непутевого! – бранилась понарошке Эля, работая под ворчливую бабу-хозяйку. – Сложишь башку удалую, я одна останусь горе мыкать.
– Получается! – Аким длинным, пристальным взглядом посмотрел на нее, угадав, что скрывается за этой взвинченной игровитостью, успокоил: – Все будет хорошо, Эля!
Она привалилась к нему, заплакала:
– Навязалась вот на тебя, дурища! Спутала по рукам и ногам.
Он гладил ее по волосам, по худенькой, ведомой ему до каждой косточки спине, такой родной, беспомощной, в сыпи пятнышек от иглы.
– В жизни всяко быват… Вон она какая… И не таким, как ты, салазки загибала…
Эля от «солидных» речей Акима совсем расстроилась, залилась пуще прежнего в сладостном изнеможении, приникая плотней к своему спасителю и защитнику, щекотила мокрым носом его шею, благодарно целовала за ухом, и он явственно ощущал, как смывают, уносят из него большие эти слезы грязь, мусор, всякую, незаметно скопившуюся, наслоенную в душе пакость. И воскресала душа, высветлялась, обновленно и легко несла в себе себя – да хрен с нею, с охотой этой, с авансом и со всем на свете! Главное сбылось: шел он, шел к белым горам и пришел, остановился перед сбывшимся чудом, которое так долго предчувствовал, может, и ждал. Не такое оно ему брезжилось, но раз уж пришло, прикатило, иного нечего и желать, устеречь, сохранить, на руках вынести – чудо, оно такое, оказывается, хрупкое…
– А-а, пировать дак пировать! – вскричала Эля и болтнула флягой. – Тут еще навалом! Выпей, Аким! Выпей! Мы спасемся! Нам рано умирать! Мы долго жить будем! Я тебя никогда-никогда не забуду! – охваченная душевным порывом, она крепко-крепко обняла его за шею сзади, больно сдавила костлявыми руками горло.
Акиму было трудно дышать. Лопатками он чувствовал ее небольшие, обвядшие груди, дыхание прерывистое и жаркое возле уха, закатывающиеся вовнутрь всхлипы. В нем начала заниматься мелкая дрожь, и он осторожно разжал ее руки, поднялся от стола.
– Курить охота, – сглатывая слова, сказал Аким и, закурив, быстро и жадно истянул цигарку. – И спать пора. Попировали – хватит! Вставать рано, – и, словно оправдываясь, начал перечислять работу, какую следовало сделать до отправления в путь: дошить обутки – шептуны, выкроенные из старой шкуры, для Эли; собрать из одеяла хоть что-то похожее на куртку, подстежив ее старыми ватными брюками, забытыми кем-то в избушке; довязать шарф, шапку из заячьего пуха; дошить запасные рукавицы, носки из распущенной вязаной фуфайки Гоги. Эля связала по паре толстых теплых носков, нужна еще пара – запас. Мама держала дома машинку и, когда еще не была захвачена до конца литературой, шила на ней кое-что для себя и дочки, приучала к швейному ремеслу Элю, не подозревая, как ей это сгодится. Отправляясь на Север, к папе, Эля больше всего заботилась, чтобы не забыть теннисную ракетку и лак для ногтей, Горцев обременял себя только своим, личным багажом, вот и снаряжалась теперь заново. Аким нарадоваться не мог Элиной сноровке – этакая фифа, а иголка не валится из рук! Упорна деваха, упорна, опрятна в домашнем обиходе, из нее вполне можно человека сделать, если взяться вплотную, но виду, однако, не показывал, как доволен ею, боялся вернуть ту, бойкую на слово, но пахорукую в делах горожанку, которую он презирал, на которую злился и которую нужда или он заломали-таки, может, и перевоспитали даже.
– Эх, дурило,песню испортил! – качая головой, вроде как понарошке, вздохнула Эля и взялась прибирать на столе. Потом подмела в избушке и, гнездясь на нарах, с усмешкой поинтересовалась: не вспомнил ли он еще какое неотложное дело?
– Вспомнил, – невозмутимо подтвердил Аким. – Послусать надо.
– Слусать так слусать, – передразнила его Эля, став на колени, покорно задрала рубаху, ждала «фершала», покрываясь куриной кожей, хотя в избушке было жарко. Готовясь к осмотру или, как со смехом говорил «фершал», к «сиянцу», он расшуровывал печку, но Элю, как всегда, пробирало ознобом.
– Худому поросенку и в Петровки мороз, – «пана», как и полагалось настоящему медику, маскировал серьезность лечебной работы шуткой. – Свет погасить?
– Вот еще! – Эля дернула остреньким уголком плеча, от которого начиналась и обручем закруглялась ключица, – Ты же доктор, – чуя в нем замешательство, с деланной храбростью добавила она, – а докторов не стесняются…
– Доктор! – прикладываясь хрящеватым, ломким ухом к спине, нащупывая им выемку под лопаткой, буркнул Аким. – Коновал, а не доктор! – И вдруг срывающимся, петушиным криком выдал:
Ты, милашка, скинь рубашку, Полезай на сеновал!
Я тебя не покалечу, Я старинный коновал!
И поскорей забегал ухом по спине, тыкаясь в чутко подрагивающую кожу – хитрил «пана»! Всегда он так: ляпнет что, сорвется ли и поскорее за дела примется, я, мол, не я, и хата не моя.
– Твои шутки иной раз…
– Тихо! Слусаю…
– Твои хамские шутки, – настаивала она, – оскорбительны для женщины, и тебе они совсем не к лицу.
– Че поделаш! – отнимая ухо от спины больной, отчужденно и грустно обронил Аким. – Культуре обучался я в Боганиде и на «Бедовом». Как зысь воспитала, так и воспитала, извиняйте. Под правой лопаткой сипит, под левой вроде бы не слыхать. Будем ходить или в избушке сидеть?
– Ходить. А зысь ни при чем! Природа дала тебе ума и такта довольно. Не форси и не выпендривайся! – Эля сердито сдернула с шеи рубаху, полезла под одеяло.
Аким, сконфуженно пошмыгивая носом, отсчитал капли, поколдовал над банкой с травяными снадобьями и, понимая, что зубатиться им сегодня не следует, – такой добрый вечер, поддразнил ее, подавая колпачок от термоса с каплями.
– Значит, в столице всего навалом?
– Всего! – Эля опрокинула колпачок с лекарством лихо, будто водку на именинах, и осипшим от горечи лечебного зелья голосом добавила, вспоминая о чем-то своем: – И калачи там горячи…
– Хоросо! Замечательно! Дальсе што?
– Изверг ты, вот што!
– Спасибо. Прими еще вот этот порошочек…
Она послушно высыпала в рот какой-то желтый, тиной воняющий порошок, запила его кружкой совсем уж диковинного настоя – в нем багульник, корень шиповника, кора редкой здесь худорослой калины, стерженьки черемушника – все-все как есть, с точки зрения «фершала», пользительное, лишь седьмичника, заветной травки, нет, кончился седьмичник. Скоро сухари, крупа, мука кончатся, да и кончились бы уже, если б Аким не нажимал на мясо, рыбу и орехи. Он морил себя, держался побочным харчем, а что послаще, отдавал ей, пас каждую крошечку, каждый стебелек, ягодку. Уткнувшись взглядом в ноги, Эля перемучила, передышала занимающийся от горечи лекарств кашель и долго еще сидела, спустив ноги с нар и глядя на расположившегося внизу Акима, ровно что-то в нем открывая заново. Он смешался от ее взгляда, забормотал опять насчет завтрашних дел, насчет сборов и скорых морозов.
– Нянюшка моя! – Не слушая и не слышав его, признательно тронула прохладной ладонью щеку Акима Эля. Он защемил ее руку на плече подбородком, дотронулся губами до желобком прогнутого запястья. – Милая, добрая нянюшка! Не заводи ты меня, не мучай и сам не мучайся! Слышу ведь, слышу, ворочаешься на холодном полу, не маленькая, не девочка… Фершал ты мой, хозяин ты мой, человек лесной… Славный… Добрый… Погибать, так вместе. Погибать, так… О-о, господи!..
Утром в зимовье висело гнетущее молчание. Эля таилась в постели. Аким затоплял печь, разогревая почти нетронутую уху. Парил в кожухе термоса над печкой сухари, пошвыркивал чай. Искрошив зубами сухарик, закурил и, громко кашлянув, произнес словно бы в пустоту:
– Ну, я посол! – потоптался у порога и повторил: – Посол… В лес… В тайгу, значит. Надо капканы сымать, петли, кулемы спустить. Послезавтра двинемся. Дак ты это… гумажье
смотай, допрядывай, полусак дошивай, снаряжайся… кхе-кхе… Посол я.
– Хорошо, иди…
«Зачем я его позвала? Совратила. Испортила все!.. Истинно мамина дочь! Тоже спасать люблю. Избился „пана“ на полу. Холодно ему. Неуютно. Жалко мальчика. А какой он мальчик? В матросах был, с портовыми шлюхами гуливал… А-ах! Ну, все! Ну плевать! В конце концов, это даже смешно: двое в тайге, в избушке… Все! Все! Встаю! И за дела. Делами попробую спастись, как хитрый „пана“.
Переживая горьковатый, но в то же время приятный стыд, Эля пусть припоздало, пусть не в свеже поняла, оценила неповторимость тех чувств, которые, наверное, испытывала и затем несла в себе как единственное, ей лишь ведомое счастье, девушка-невеста, познавшая заказанное природой наслаждение. Перейдя невидимый, сложный рубеж от невинности к тому, что открывало сладостный и мучительный смысл продления жизни, пусть в ней не сахар, не мед, пусть в ней брезжат одни только будни и обыденный конец за ними – радость торжествующей плоти, счастье и муки материнства высветят и будни сиянием непроходимого праздника, если он, конечно, не будет заранее отпразднован где-то в углу, тайком, блудливо, и два человека сберегут друг для друга очарование первого стыда, трепет, боль – все-все, что составляет прелесть сближения и тайну, их тайну, вечную, никогда никем еще не отгаданную и не повторенную.
Казалось, давно забылся тот хлыщеватый, роскошно одетый поэт, чью