Читал он долго. Толя плохо слышал его. Он не отрывал глаз от того, кто стоял с петлей на шее. Человек был бледен и жалок, и все на нем было жалкое. Старые ватные брюки и телогрейка, под которой виднелась бязевая, давно не стиранная, казенная рубаха. И ботинки солдатские без шнурков, надетые на босу ногу, и ватные брюки, побелевшие на выпуклостях и темные во швах без подвязок, и картуз, валяющийся возле машины, который никто не поднимал. Но больше всего поражало Толю лицо человека. Иссиня-бледное, даже серое, на котором, казалось, быстро, быстро успевала прорастать колючая щетина, почти фиолетовые губы растерянно и беспомощно полуоткрытые, и щеки с продольными, резко обозначившимися морщинами, словно бы человек худел на глазах. И глаза. Обыкновенные глаза, цвет которых трудно было угадать. Зрачки их расширились и остановились. Выгоревшие ресницы вдруг начинали мигать часто, часто и затем внезапно замирали, но глаза оставались недвижными, и в этих глазах, в самой глубине, за покорным испугом Толя вдруг обнаружил надежду. Да, да надежду. На что? Наверное, на чудо! Наверное, как и всякому смертному, казалось приговоренному, что все происходит невзаправду, что еще случится, сейчас вот, сей миг, что-то такое, что все происходящее разом оборвется, как сон. Толя не смог больше смотреть в эти глаза и отвел свой взгляд. До слуха его донеслось; «Предал группу выходящих из окружения красноармейцев… Выдавал партизан… Доносил на жителей, сочувствующих… Был тайным агентом гестапо… Всего по его доносам погибло 47 человек красноармейцев, партизан и мирного населения…» «Полно! Что же это такое? Не мог он, не мог этого сделать!» билось в голове у Толи. Вот гад! раздалось сбоку. Ще який гад-то, злобно поддержали реплику из толпы цивильные, ще який гад-то. Жизни од него нэ було. А Толя смотрел теперь уже на руки преступника. Руки в жилах, с туповатыми, обкуренными пальцами. Один ноготь был черен до половины, должно быть, от недавнего ушиба. Кости рук сильно развиты, пальцы узловаты. Руки труженика! Этот человек родился для труда, не для войны. И не будь бы ее, он никогда бы не сделал никакого преступления и умер бы обыкновенным селянином, сеятелем и пахарем, и не знал бы он и семья его не знала, да и односельчане никогда бы не узнали, что он слаб духом, что дрогнет в нем сердце и поведет его неведомо куда, ради спасения собственной шкуры, и приведет к петле. Странно. Чем больше перечислялось преступлений этого человека, тем упорней Толя искал ему оправдания и, более того, сам начинал верить в чудо, что чего-нибудь случится и человека попугают, попугают, и не повесят. «Вон Достоевского тоже хотели повесить…» Он был уверен, что повесят, повесят, но старался поколебать в себе эту уверенность. Он глянул на Круцова, стоявшего рядом. Тот опустил глаза и был бледен. Он поглядел вперед, назад, вправо, плево. Везде были бледные насупленные лица, и по этим лицам Толя угадывал, что того паренька со значками эти люди сейчас ненавидят и презирают больше, чем человека с петлей на шее. Эти люди привыкли к бою, к войне. Они знают, что такое смерть в бою, когда дело идет, так сказать, на равную, или ты его, или он тебя. Но тут… Нет, никогда человек не примирится с насильственной смертью. Тем более нонешний человек. Если бы еще расстреляли этого, в брюках, куда ни шло, но завязать петлю, на дереве, как в старом столетьи. Нет, нет, нет! И что это такое? Все течет, все изменяется, а умертвляют человека все по-старому, все по-старому, и даже в приговоре формулировка осталась косноязычная, дошедшая до нас, может, от времен инквизиции. Не повесить, не удушить, не задавить, а «привести приговор в исполнение через повешение». «Через повешение!» лучше ничего не могли придумать за тысячу лет. И чуда никакого не свершится. Сейчас этого человека повесят. Но почему же ничего не придумали? Ты не прав, Мазов! Да, веревка та же, пеньковая, шея та же, человеческая, да, чувства у него те же, да, приговор пишется все так же, как и сто и двести лет назад. А машина? А канистра? А вместо палача комсомолец? Не-эт, многое переменилось, усовершенствовалось, достигло необыкновенной простоты и «высокой» морали, и человека повесят с машины ради быстроты дела. Но если бы машины были раньше, люди, глядишь, тоже догадались бы вешать с них людей. Дело нехитрое. Кончено чтение приговора. Он обжалованию не подлежит. Минутное замешательство. Еще минута надежды у преступника, у шофера, у автоматчиков, у всех стоящих на площади и даже у майора, читавшего приговор. Проходит эта минута, и ничего не случается. От кустов отделяется паренек с комсомольским значком и, ровно бы угадывая, что дальше ждать нельзя, что все достигло наивысшего напряжения и что может что-нибудь в самом деле случиться, он что-то торопливо говорит шоферу и показывает рукой двигать машину. Тот согласно кивает головой. Лицо его бледно и несчастно. Шофер грубой рукой сталкивает паренька-палача с подножки, как бы даже смахивает его, делает последнюю глубокую затяжку, выкидывает окурок в окно кабины, кладет руку на рычаг скорости и еще секунду медлит, поднимает глаза, и обводит ими лица на площади, и глаза его кричат: «Что же это, братцы? Что же вы молчите? Бра-а-атцы!» Рука его делает привычный поворот, он включает первую скорость. Но он еще не отпустил ногою ту педаль, которая выпускает скрытую силу в цилиндры машины, после чего машине оживет, двинется, и человека не станет. Он еще дарит человеку секунды жизни. Он не решается его умертвить. Смотри, человек, смотри! Смотри на эту землю, из которой ты вышел. Прощайся с нею. Обведи ее последним взглядом постылую. Что она принесла тебе? Что она дала тебе? Горсть радости и короб горести. И зачем она тебе? Зачем? Чтобы жить дальше, чтобы мучиться еще и еще, чтобы копаться в ней, в этой земле, добывая из навоза и грязи пропитанье. Ведь все равно поздно или рано уйдешь ты туда, откуда пришел. Не жалей ее! Плюнь на нее! Радуйся! Может быть, еще будут такие времена, когда живые позавидуют тебе. Почему ты об этом не думаешь, человек? Почему тебе видятся лишь весенние сады и нежно поющие голоса птиц? Почему ты слышишь запахи лугов и пашен, цветущей вишни и мальвы яркой, речки и пруда в разливах вечерней зари? Почему ты уносишь с собою только хорошее, оставляя, как отраву, худое людям? Нам? Человек, прощай! Шофер осторожно начал отпускать педаль. Машина медленно, почти незаметно, двинулась вперед. Петля на шее человека стала натягиваться. Он схватился за нее руками, попытался раздернуть веревку, порвать, но канистра стала уползать из-под ног, и смертник принялся цепляться за эту канистру ногами, нащупывая ее, подвигая ботинком под другой ботинок, он как бы бежал за канистрой, за машиной, он почти упал на грудь. Веревка натянулась, яблоня напряглась, задрожала и вдруг, спружинив, может, и шофер рванул машину, яблоня сдернула человека с кузова, и он ощутимо-грузно упал ногами вниз, сук услужливо согнулся, но ноги человека все равно не достали до земли, и он закачался влево-вправо, вправо-влево, рот его растягивало судорогой, из разверстого зева вырвался хрип, руки, хватавшиеся за веревку, обессиленно опали, сверху скатились вниз два-три яблока, ударяясь о повешенного, и срикошетили к ногам зевак. Мамо! Мамо! заплакал где-то ребенок. Работники трибунала, палач и стрелки, исполнившие роковое дело, воровато и напуганно вскочили в кузов, машина рванула прочь от площади. Солдаты тоже стали расходиться в угрюмом молчании. И лишь пожилая женщина да еще несколько селян остались на площади, не в силах одолеть отвратительного любопытства и жути. Женщина, пьяно качаясь, подошла к повешенному, обняла его за ноги, остановила раскачивание и приникла щекой к грязной ноге, с которой спал ботинок. Дрожь все сотрясала повешенного, и сперва шепотом, затем выкашливая слова, женщина запричитала: О-ой, сыне мой, сыне! Обедать Толя не смог. Пролежал в саду, уткнувшись лицом в траву. После обеда его первым выпустили петь. После проигрыша баяниста он наконец услышал свой голос: Встретились ребята в лазарете, Койки рядом, но привстать нельзя, Оба молодые, оба Пети, Оба неразлучные друзья… И такой пошлой, такой никчемной и мерзкой показалась ему эта песня, и этот концерт, и эти генералы, как ни в чем не бывало сидящие в переднем ряду, что, где-то на самом патетическом месте, он махнул рукой и ушел со сцены. Баян квакнул и замолк. Опустили занавес. Малафеев поставил баян на табуретке и со вздохом сказал: Да-а, петь после такой процедуры… Я понимаю вас. Вы сходите, погуляйте, успокойтесь, а пока я выпущу танцоров… Он был симпатичный, этот старший лейтенант Малафеев, но тоже сделавшийся жалким и виноватым в чем-то. С крыльца церкви Толя глянул на виселицу. Подле нее еще толпились несколько любопытных, на обочине дороги лицом в траву среди опавших яблок, листьев, на обрубленных сучках, скомкав в горстки платок, лежала женщина и уже не голосила, не шевелилась, ее тоже била крупная дрожь. А повешенный дрожал уже мелко, мелко. Изо рта у него вывалился синий язык, ровно бы он дразнил зевак, и серые поношенные брюки в промежье потемнели. Повешенный обмочился. Говорят, это случается со всеми повешенными. Толя ушел из села, на проезжую дорогу, ждать попутную машину. Там его настиг Круцов. Они закурили и молча пошли по направлению к передовой. Кругом трещали кузнечики, полыхали маки, в садах шумели пчелы, в небе заливался жаворонок, из старой церкви вдогонку неслись переливы баяна. В мире ничего не изменилось. 1968