Это я отдавал увеличить. Ух, я бы этих фашистов! скрипнул зубами Генка. Ни Катя, ни мать так и не сумели обмолвиться ни словом, пока Генка не угомонился. Он уже в двенадцатом часу ушел спать в дровяник. Мать постелила на кровати, деликатно подождала, пока Катя разденется, и подсела к ней. Ну, вот, слава Богу, и поговорить можно, унялся наш-то, и сокрушенно покачала головой: И согрешила же я, милушка, с ним! Только ночью да когда он на смену уйдет, покой вижу. С самого дня рождения, как открыл рот, так вроде и не закрывал. Ей-богу. Да что со дня рождения, еще в животе помещался, так, бывало, ка-ак пнет, я чуть с тротуара не упаду. Вот хотите верьте, хотите нет, целых штанов он не нашивал. Всю жизнь у него на ягодицах по глазку. Заплаты, заплаты, милушка. Отец-покойник говаривал: «Ты ему, мать, на заднее-то место донышко от ведра пришивай». Да он и железо провертит. Катя улыбалась, слушая Генкину мать, и думала о том, что он, наверное, еще не донес голову до подушки и уже уснул. Но Генка неожиданно объявился в одних трусах и закричал: Мать! Где Катюхе постелила? На кровати? Правильно! Мягко ли? Генка тащил на плече за вешалку оленью доху-сокуй и бесцеремонно начал закутывать дохою Катины ноги: Ты с другого климата, а тут Заполярье, вечная мерзлота, укутывая Катю дохой, он между прочим ущипнул ее повыше колена, гыгыкнул и исчез так же стремительно, как и появился. Вот, видали, золото какое! проводив сына взглядом, вздохнула мать: Налетит, как вихорь, что к чему, мать еще помялась, повздыхала и разоткровенничалась: Он, милушка, все навыворот делает. Вот выключатель высоко, а он его не рукой, а ногой достает и выключает. Ногой, милушка, ногой. Жениться бы ему надо, авось усмиреет. Да ведь и то подумаю: ну, ладно, с ним я с ума схожу всю жизнь, мне уж полагается, сама такого уродила, а другой-то человек за что же маяться станет? Ведь он же заговорит, заболтает. Ему бы надо бабу такую, чтоб она его узлом закрутила, а из смиренной он сам таких узлов навяжет, что и миром не развязать… Катя долго не могла уснугь. И оттого, что так много услышала, и оттого, что было непривычно светло и ночь не наступала. Она осторожно поднялась, отодвинула занавеску, составила на пол горшки с помидорами и открыла окно. Прямо перед окном, как попало загороженный досками, огород. В нем кустилась еще низенькая картошка и были две грядки, на которых не бойко росли морковка, репа и лук, и совсем уже через силу тянулась капустная рассада. «Конец июня, а картошка и капуста только силу набирают, когда же они вырастут?» подумала Катя. Но тут она увидела молчаливое солнце, окутанное прозрачной пленкой, над гребешком леса, за Енисеем. «Ах, да, спохватилась Катя, свет круглые сутки. За два месяца здесь все вырастает быстрей, чем на магистрали за четыре». Катя улыбнулась, вспомнив, что магистралью Генка называет все, что не относится к Северу ту благословенную землю, о которой вечно с завистью вздыхают северяне, а выедут туда и заскучают, закручинятся, да, глядишь, продадут последние монатки и двинут обратно в свой, неприветливый с виду, заполярный край. За городьбой Медвежий лог, в котором еще торчали источенные короедами и муравьями пеньки. Здесь был когда-то лес, и Генка говорил, что он еще в «молодые годы» так он называл детские годы вылавливал здесь силками куропаток. По ту сторону лога, уходя одним концом за поворот, а другим к причалам, стоял почерневший от времени и ветров забор лесобиржи. На бирже сплошь расселились под непромокаемыми крышами штабеля досок, брусков, плах. а дальше курился белым дымом выводок узкотелых труб. В одном месте забор упал, в лог вывалились доски, обрезки, чурбаки, опилки. Никто их не подбирал. Дров у игарчан полно. Иные дома и не видать из-за поленниц. Биржа была, как коробка, переполненная до краев добром, и крайние штабеля уже давно стояли на сгнивших и полусгнивших слоях опилок, щепья и макаронника так здесь зовут отходы от лесозаводов. Рядом с забором, похилившись набок, стояла баржа, и в ней росли лопухи. Весной в ледоход здесь отстаивались суда, и шкипер этой баржи загулял, а загулявши, позабыл о вверенном ему судне, и оно осталось на суше, да так вот и плавает по косогору. Об этом Кате тоже успел сообщить Генка. Генка, Генка, Генка! На что бы ни глядела Катя, он глядел вместе с нею. Никогда бы и ни к кому не решилась поехать Катя, тем более что дальше дома отдыха она и не уезжала, а вот к Генке поехала. К Генке можно, он какой-то такой, сродственный ей, что ли. А чем? Только «мастью», так сказал однажды, еще в доме отдыха Генка потому, что волосы у нее такие же светлые, как у Генки. Катя у матери и отца была единственной дочерью. Отец ее всю жизнь проработал сапожником, вначале в какой-то частной мастерской, а потом на фабрике, в цехе раскроя. Мать в войну года три работала на заводе, а потом тяжело заболела и по сей день лежала в постели с отнявшимися ногами. Все заботы по дому легли на Катю. Она не доучилась и тоже поступила на работу, на ту же фабрику, где трудился отец. Они ходили всегда в разные смены, чтобы дома постоянно кто-нибудь находился при матери. И так бы они жили, уединенно, со своими невеселыми заботами, да вот все переменилось с тех пор, как бригада, в которой работала Катя, начала бороться за звание коммунистической. Кончилось ее одиночество. Девочки из бригады помогали ей по дому, она устроилась учиться заочно в техникум, сумела в дом отдыха съездить. Они же сделали все для того, чтобы Катя отправилась и «на край света» к Генке Гущину. Отец было в сомнение впал. Он уже привык к тому, что дочь постоянно дома, на глазах, но мать и девочки уломали отца. Не вековать же ей со мною, сказала отцу мать, да и девчата очень уговаривали, и он сдался. А то бы и не побывать Кате в краю незакатного солнца, не повидать Генку и город этот, воспетый в стихах, и траву-пушицу. Вон ее сколько! Сплошь усеяла Медвежий лог махонькими облачками. Травка эта вроде длинной сапожной иглы, бледно-зеленая и пустая в середине. Стоит, стоит она, незаметная, тощенькая, и вдруг без всякой предварительной подготовки выстрелит пушком, и пушок болтается на ее острие до тех пор, пока ветер не оторвет его и не унесет туда, где он прорастает иголками. Долго смотрела Катя на пушицу, на голубичник и карликовые березки, еще не вытоптанные скотом подле огорода. Было все так же светло, и все так же неназойливо, осторожно светило солнце, будто и ему было известно, что по человеческим законам сейчас все-таки ночь и людям полагается спать. В городе и впрямь тихо и спокойно. Только покрикивали на протоке пароходы, глухо шумел лесозавод. А потом по Медвежьему логу, крадучись, пополз туман, и на острове тоже появились пятна тумана. Там озера, и они, невзирая на солнце, туманились по утрам, как им и полагалось. Сделалось прохладно. Катя закрыла окно, поставила на подоконник горшки с зелеными помидорами и юркнула в постель, закрыла глаза. Перед ней замелькала пушица. Мягкая, шелковистая пушица. Катя проснулась поздно, и первое, что ей бросилось в глаза, это записка, прицепленная рыболовным крючком к ее платью. «Катюха! писал Генка. Приходи на морпричалы, поглядеть на иностранцев. На причалах законно, не покаесся». Катя позавтракала и отправилась на морпричалы. Дежурному на проходной было уже известно, что придет такая-то и такая-то, и ей беспрепятственно выдали пропуск. Генка работал на погрузке кокетливо раскрашенного греческого парохода. Он еще издали заметил Катю, махнул ей рукавицей и закричал: Ребята! Катюха пришла, знакомая моя, почти что невеста! и тут же хлопнул по пачке досок, которая спускалась на тросах лебедкою в люк. Катюха, ты видишь законное соседство коммунизма с капитализмом. Из этих досок капиталист какой-нибудь кресло соорудит, будет сидеть и думать, когда придет Советская власть и с дому его выгонит. Или пушку сделает и по ним стрельнет… Ну уж, из дерева и пушку, возразила Катя, заглядывая вверх. А что? Из нашей древесины все можно сделать. Запросто! Ты лезь сюда, Катюха. Посиди маленько. Скоро обед. Мы к одному норвегу кофий пить пойдем. Знакомый. Третью Карскую в Игарку приходит. Здорово кофий делает! Об этом «норвеге» и «кофие» Генка еще вчера не раз начинал рассказывать, да все не мог дорассказать. Что уж за такой за «кофий» готовил иностранец, одному Богу известно, а только поглянулся он Генке до крайности. Купил однажды Генка самый дорогой кофе, сахару купил, молока, приволок все это домой и дал команду: Мама, орудуй! Я тебе буду говорить, а ты орудуй. Я высмотрел, как он все делает. Генка руководил, мать заваривала, но кофе получился далеко не тот, что у иностранца. Нет, по кофию нам их еще долго не догнать, сокрушался Генка. Тут у них, Катюха, норма своя и секрет. А разом у буржуя разве секрет выпытаешь? Слушай, Катюха, ты, может, сумеешь? Все-таки глаз у тебя женский, приспособленный к таким делам. Давай, а? Главное норма, понимаешь? Ты ему про норвегов говори, про знаменитых. Он и расплывется, и все выдаст. Я как скажу ему: «Амундсен, во! Нансен, во!» Он аж икру от радости мечет. Да я вот только двух этих и слышал. Может, еще есть знаменитые норвеги? Есть, Григ, например. Кто такой? Не фашист? Катя захохотала: Да нет, композитор. Давно жил. Композитора давай. Композитор подойдет. А еще нет ли? Ну, Ибсен драматург. Генка замялся и сказал, что лучше про этого не поминать. По-ихнему, по-норвеговски, может-де, и ладно звучит, а по-русски неприлично. Катя опять захохотала. А Генка повторил: Да-а, по кофию мы их не скоро догоним. Зато по табаку догнали. Знаешь, мы здесь вот, в этом порту, когда маленькие были, дни и ночи околачивались. Ага. Сигареты просили. Бегаем, как щенята, за иностранцами и тявкаем: «Комрад