милиционер, глядя мимо меня, — не подчиняется гражданин, век, говорит, здесь ходили.
Женщина остановила работу, держа лейку в наклоне над узеньким ящиком, прибитым вдоль борта терраски, взглянула на меня темными, все еще горячими в глубине глазами и чуть свела брови на переносице, но, вспомнив про морщины, тут же расцепила их. Мы лишь секунду, может, и меньше, смотрели друг на дружку, однако и за короткий миг успела возникнуть между нами неприязнь. Здесь, напротив дач, по ту сторону Енисея, возле Шалунина быка, нашли мою утопленницу-мать. Бабушка моя, тетки и дядья, братья и сестры, односельчане, гонимые нуждой и бедой, перетаскивали в котомках из города и в город по старой дороге столько всего, что поезду не увезти. Возле этих мест я чуть не замерз военной порой, идя на помощь к овдовевшей многодетной тетке. Здесь все освящено прошлой жизнью и памятью родных мне людей, а она, эта вот дама, по какому праву здесь? И от кого загородилась?
Женщина с лейкой была проницательной, она постигла мою нехитрую мысль, и правоту мою постигла — кто поросенка украл, у того ведь в ушах верещит! — и задохнулась от бешенства, может быть, впервые осознав: всю жизнь ей неспокойно будет от таких вот, как этот молодец, прямых и правых в своем гневе, со своими первобытными требованиями, привитыми не первобытными, правда, книгами, фильмами, учителями, пионервожатыми и родителями, — жить в братстве, все делить пополам. И сама она, барственно устроившаяся в лихое для своего народа время, небось учила или учит детей — жить братством, каждую крошку делить пополам и, если придет час, — по-братски защищать Родину.
— Я здесь, — твердо вбивая каблук в травянистую тропу, уже со злостью, раздельно сказал я, — я по этой дороге на войну уходил!.. — Я еще хотел заявить, что по этой дороге и вернуться загадал, много всякой всячины наговорил бы и про войну, и про разбитые города и села, где люди, опухшие от голода, складывают камень на камень, про забитые народом поезда, общежития, тесные бараки, про госпиталь, где на палату выдавалась одна пара тапочек и один халат, раненых перевязывали старыми и плохо отстиранными бинтами, про форму «двадцать», про норму резервных полков, про голодавший Ленинград, про… про все бы сказал я, убежденный в законном праве, добытом кровью, ходить, где захочу, говорить, что думаю, требовать одинакового для всех хлеба.
Но женщина научилась осаживать таких, как я.
— Ладно, пусть идет! — тем же властным тоном разрешила она с терраски. — Да проводите его, а то еще сопрет чего-нибудь. — Не обращая на меня больше никакого внимания, женщина, несмотря на ленту и роскошное кимоно, сразу сделавшаяся некрасивой, наклонила детскую лейку над ящиком, из лейки тонкими ниточками весело полилась вода, струйки виляли, падали мимо ящика, рвались на лету — нервничала все же тетенька, трепало нутро ее злобой, может, и стыдом.
Все язвительные бранные слова пришли мне на ум, как Коленьке Иртеньеву, после, когда я протопал уже версты четыре. Во мне это и до сих пор, что в толстовском мальчике: оскорбление, хамство, черный поклеп расшибают на месте, оглушают до того, что я теряю всякую сообразительность. Как такой бравый, недавно женатый, с боевыми медалями на груди, с ранениями на лице и под гимнастеркой, шел я тогда под присмотром — не запомнил и не хочу помнить. Зато уж точно помню: в следующий приезд я покорно обогнул забор — длинный, зеленый, с застенчивой ниточкой колючей проволоки, обнаружил пробитую телегами и машинами круговую дорогу, сбоку натоптана была сухая тропинка новым поколением моих земляков, из которых мало кто знает, что пролегала когда-то прямая дорога вдоль берега Енисея, по ней ездили и ходили в город и из города односельчане, и почти все наши мужики ушли той дорогой на войну, многим из них не суждено было изведать счастья возвратного пуги.
На той даче — узнаю я — размещался с семейством тогдашний первый секретарь крайкома. И беседовал «по душам» я, должно быть, с его женой или свояченицей — редкая удача, жены и родичи нынешних секретарей, как и свойственники губернаторов когда-то, уже не снисходят до бесед с простолюдьем, да и не допускают посторонних «подсматривать» их жизнь надежные кордоны с телеустановками на воротах, в терем, где жируют современные сиятельства, «нет ходу никому», кроме холуев и «доверенных лиц».
Не знаю, за какие заслуги угодил этот товарищ в вожди и разика два вместе с самим Сталиным делал народу ручкой с трибуны Мавзолея во дни всеобщих ликований.
Чем-то и кому-то не потрафил он потом, и с кремлевского двора его согнали послом в Польшу, где он постепенно засох, забылся и сошел на нет.
Но дача та жива, правда, почти неузнаваема, перестроена и переоборудована она по последним достижениям архитектурной мысли и новейшей техники. Вокруг нее возведены другие, не менее роскошные дачи, и заборы вокруг них, и охрана такая, что уж трудящиеся и дорога притиснуты к самой горе, скоро, видать, выгонят дорогу на гору, а то и вовсе закроют. У кого нет спецпропуска, тот не сунется сюда. На Енисей, особенно в протоку, нет доступа совсем, суда, лодки, самоходки привычно рулят в обход, по-за островом плавают.
Много пожировало за здешними заборами чиновного народа, все улучшающего и улучшающего свои бытовые условия. И Собакинский совхоз наконец-то обрел достойное название — «Удачный».
Время от времени проторенной дорогой из уединенных кущ «Удачного» в крупные вожди следовал очередной деятель местного производства, приученно считая: «Вождю — вождево», а «народу — народово».
Я уже давно заметил, что мошенник и проходимец, возросший на «просторах», в «среде народной», ценится у нас гораздо выше, чем столичный. Должно быть, мошенник из глубинки качественно лучше.
Да и Господь бы с ними. Сумел! Изловчился! Вырвался! Обошел! Красуйся, царствуй. Но вся беда в том, что желающих попасть в крупные вожди у нас много, а мест в Кремле мало. Вот и приходится иному деятелю местного масштаба из кожи лезть, чтоб попасть под сияние кремлевских звезд. Край, область разорит такой старатель, дыму напустит, землю под видом освоения целины в пыль превратит, реки загородит и замутит, народ оголодит, наврет с три короба, наприписывает достижений на целую Эфиопию, а все никак в Кремль попасть не может.
А уж как лизоблюдствуют такие людишки, если вдруг посетит край влиятельное лицо, как угодничают, расшибаются в доску, лишь бы выделили, заприметили, увезли с собою.
Старые, одряхлевшие вожди «времен застоя», хотя насчет этого слова есть у меня сомнение, поскольку, как известно, на свете ничего никогда не стояло и не стоит на месте, а обязательно куда-то движется, так вот, эти вожди горазды были изредка навещать народонаселение отдаленных районов, чтоб еще и еще узреть праздничные, рукоплещущие толпы трудящихся, послушать радостные речи о том, какие они передовые и прозорливые руководители и скромные люди.
Как-то раз такой вождь осчастливил посещением и город Красноярск, а показывать здесь почетным гостям особо нечего, немногие архитектурные памятники и красивые строения ретивые борцы бурных лет повзрывали и срыли, город и окрестности закоптили, Енисей захламили, так возят всех почетных гостей и туристов «угощать» великим сооружением времени — Красноярской гидростанцией, которой в каскаде из двенадцати могучих гидростанций надлежит в корне преобразить дикие края Сибири.
Один из местных деятелей в порыве патриотического рвения и низкоспинного угождения затащил вождя на тот самый Слизневский утес, где я сидел в годы юности и плакал от умиления, глядя на совсем еще не преображенный Енисей и родное село. Полюбовался вождь на действительно редкостные виды, сказал, что, мол, очень красиво, «Почти как у Швейцарии», да только «лазить на утес круто больно».
Тут же товарищ из местных деятелей, особенно возмечтавший о столице, и заверил дорогого гостя, как он еще раз соизволит осчастливить его край и город своим посещением, то уж дикую эту скалу найдет преображенной и поднимется на нее без всяких затруднений.
Года два шло бурное движение и колотуха кипела на Слизневском утесе — травы, цветы, лес и гору бульдозерами искромсали, бетону убухали столько, что его на две больницы, которых в городе недоставало и недостает, или на целый участок дороги хватило бы. Увы, не довелось уже престарелым вождям все это увидеть, оценить по достоинству радение лизоблюда, и в Кремль он так и не угодил, расположился на подступах к нему. Но вот остался нелепый памятник среди прекрасной сибирской природы, памятник убогому подхалиму и дуболому, которому не дано понять, что прекрасное в улучшении не нуждается,оно само по себе прекрасно.
Но вернусь туда, в памятный день моего возвращения на родину.
Я миновал Собакинский совхоз, прошел вдоль пионерских лагерей, где все по-мирному снова было подметено, покрашено, подлажено и, празднично наряженное, жило предчувствием шума радостной детворы.
Скоро по камням перепрыгнул я шумную речку Караулку и хотел уж было идти через известковый поселок к Караульному быку, от которого иной раз переплавлялись односельчане на попутных лодках в Овсянку. И часто случалось, истомившись сидеть в заустье, возле холодом отдающей скалы, орали: «Подай лодку!» — «Хрен тебе в глотку!» — незамедлительно следовал ответ с родного берега. Бодрый такой ответ иной раз достигал слуха тяти или мамы, и, узнав по голосу своего дитятю, добравшийся до овсянского берега родитель первым делом за ухо вздымал вверх свое дорогое чадо и сек его до тех пор, пока у того штаны не взмокнут.
Словом, с переправой дело неясное, но я вспомнил, что в устье Караулки работал до войны бакенщиком мой двоюродный брат, сын дяди Вани, белобрысый, тощий голосом и телом Миша. Слабо надеясь, что он еще тут, подался я к бакенской избушке, маячившей на крутом носке, полагая, коли нет брата — война всех перешерстила, с мест стронула, попрошу нового бакенщика переправить меня.
Как это бывает у неустойчивых характером людей, склонных к быстрой перемене настроения, сердца моего вдруг коснулась и сжала его нежданная печаль: Миши нет в живых, все наши повымерли или перебиты, и бабушки нету — писем-то давно я не получал из села, и вообще село мое за рекой какое-то раздетое, пустынное, дома к земле прижулькнулись, низкие какие-то стали, многие без оград и дворов, темные прорези борозд из огородов вытекают прямо в улицы, к реке и на задворки. Река неслась мимо огородов и домов под размытым яром, безлюдная, злая. Головку боны рвало и сдавливало напором воды, густо волокло, кружило бревна, и слепо наталкивались они друг на дружку тупыми лбами, суетились, сжатые берегом и спайкой бон. Та самая бона, о головку которой ударилась лодка, а в лодке сидела за лопашнами мама.