им совладать. Кормишь его, обормота, поишь, обуваешь-одеваешь…
— Не бу больше!
— Чё заладил-то? Не бубо, не бубо!.. Чисто филин, прости Господи!
— Запорю!
— И то, отец, и то! Нас ране вон пороли, дак и толк был! А ноне пораспустили их!..
Тишка обходил меня слева, от устья печки, Кандыба с тылу, от трубы.
— Где же его выпорешь?! У него рожа-то, гли! Сверкает глазьями. У-у, волчина! В проулке встренешь, партаманет с деньгами без митингу выложишь, — в виде отвлекающего маневра толковал Кандыба. Внезапно оба друга набросились на меня.
— Вот тебе! Вот тебе! — чикая по моему заду прутом от веника, приговаривал Кандыба. — Не нарушай всевобучу! Не нарушай всевобучу!..
— Отец, отец! — схватился за голову Тишка. — Будет, будет! Уж больно ты лютой! Ум вышибешь последний або калекой сделаешь, чего хорошего? Сам калека…
— Запор-р-рю! В тюрьме отсижу, но научу!..
— Гори-и-и-им!
Мы сдвинули печку, пока возились. Подвешенная к потолку труба осталась на месте, печка, растревоженная нами, гнала в короткое горло патрубка густой дым, пламя, искры. Обжигая руки, кашляя, чихая, мы с веселым гоготом водворили печку на место, сели на пол, где можно было еще дышать, и, радуясь за спасенное от огня жилище, также и друг дружке, начали придумывать достойный ответ тринадцатой школе. Не могли мы упустить такую редкую возможность для отмщения. Уж дать так дать по родимой школе, чтоб качалась, чтобы у Загорюхи К. Н. и Мартыновой А. В. зубы ныли!
Кандыба настаивал ничего не писать! Нарисовать с деталями некий предмет и послать в конверте — выразительно и понятно! Вызывался даже позировать, несмотря на холод. Чего с него возьмешь, если он и одной зимы в школе не досидел? Темнота!
Тишка пошел дальше: оставить в силе предложение друга Кандыбы, но пририсовать к предмету будто на гвоздик надетую бумажку с надписью: «Лично всему женскому персоналу тринадцатой школы».
— Под картину надо написать стих, — предложил я, — пусть знают — не зря нас учили.
Долго мы пыхтели, сочиняя стих. Кандыба толстущие, как бревна, выражения подбрасывал, и ни в какую поленницу стиха они не лезли. Я велел ему заткнуться, что Кандыба охотно исполнил, отправившись на промысел за бычками.
Тишка, прикусив язык, рисовал картинку. Я глядел в потолок, на люстру, шевелил губами — поэзия давалась трудно. В конце концов с большим трудом, но достойное послание в тринадцатую школу было сотворено. Под картину Тишка переписал своим кругленьким почерком мои каракули и громко зачитал:
А на этот ультиматум
Мы тебя покроем (кем? чем?),
В школу больше не пойдем,
На нее (кого? чего?) кладем!
Кандыба был сражен:
— Неужто ты сам придумал?! — спросил он, подписывая послание, и озабоченно добавил: — Да-а, тебе, всеш-ка, учиться надо. Талант развивать. Это вот я… — Он постучал себя по лбу — кость его лба звучала звонко.
После Кандыбы, которому подпись придумывать не надо — Кандыба и все, тужились придумать чего поозорней мы с Тишкой. Тишка задумчиво грыз карандаш, продолжая высказывание Кандыбы:
— Будешь таланен, как наспишься по баням! — подписался: «Фома-вымя», чем остался очень доволен. Мне глянулась фамилия одного типа из комедии «Недоросль», и я поставил подпись: «Скотинин», не подозревая, что прилипнет оно ко мне прозвищем на много лет.
Напряженное творчество не вымотало, наоборот, вызвало в нас прилив сил. Мы принялись дуреть, снова своротили печку, снова чихали и кашляли, налаживая ее, потом петь взялись, но ладу у нас не получилось. Тогда Кандыба начал исполнять почерпнутые им в его извилистой, странствиями переполненной жизни песни, прибаутки, частушки-посказушки.
— Бедный ребенок, — вздохнул Тишка, — детсадом и всевобучем не охваченный…
Весело прожили мы тот редкостный день и вечер.
Напоследок провели соревнование, сидя за печкой: кто сколько влепит плевков в чашу-люстру? Кандыба обошел нас с Тишкой — десять попаданий из десяти плевков!
— Учитесь, пока я живой! — заявил Кандыба. — Это вам не стишки сочинять!
С упрятанным в шапку посланием, довольный собою, трусил Тишка в ночь, долго еще в пустынной, узкой щели переулка, освещенного переменчивыми сполохами и редкими каплями фонарей, виделась крохотная его фигурка с огромной, плоской тенью, слышалось поскрипывание катанок, подшитых кожей.
Вот и смешно изломанная тень Тишки запала в тень сараюшек, крутоверхих сувоев; каменная, морозная тишина поглотила его.
Мы с Кандыбой передернулись, клацнули зубами: «У-ух, блиндар!» — взвизгнул он и, хромой-хромой, а так стриганул с мороза в наше логово, что я и глазом моргнуть не успел.
Занялись литературой. Я зачитывал названия книг, благодушный, отдыхающий от работы по причине болезни Ндыбакан выбраковывал литературу, как сортировщик пиломатериалов на лесобирже.
— Герцен. «Былое и думы», — достав из грязного мешка серенький в клеточку томик, выкрикнул я.
— Пусть конь думает, у него голова большая! — вельможно взмахнул рукой Ндыбакан. И новенькая книжка полетела в угол парикмахерской, где свалкой лежал по сю пору цирюльный инвентарь.
— Тургенев. «Муму».
— Это как собаку утопили? Не треба! Про людей сочинять надо. Собак приручать да наускивать — плевое дело! Кость ей в зубы — и она готова людей заживо грызть…
«Н-да, все же не худо бы того громилу припутать да в огне изжарить…»
— «Козлиная песнь».
— Козлиная? Эта книжка интересная.
— Эта еще интересней!
— «Сотая жена».
— Которая?
— Сотая!
— Такую книжку нельзя пропустить.
— О-о, про Марусю уж я послушаю! Это тебе не собачка Му-му! Ма-ру-у-уся! Х-хых, блиндар!
— «Генералы умирают в постели».
— Где-где?
— В постели.
— Вот устроились, волосатики!
— «Мать, благополучно окончившая свои бедствия, или Опыт терпения и мужества, торжествующего над коварством, ненавистью и злобою. Повесть, редкими приключениями наполненная».
Услышав это название, Ндыбакан долго чесал под шапкой и сраженно махнул рукой, отступаясь от выбора книг.
Я долго боролся с собою, пытаясь определить, что же все-таки читать в первую очередь: «В когтях у шантажистов», «Джентльмены предпочитают блондинок» или «Человека-невидимку»? «Невидимка» переборол всех. Я читал эту книжку почти всю ночь, затем день и вечер, пока не выгорел до дна керосин в фонаре.
Книга о человеке-невидимке потрясла Кандыбу.
— Вот это да-а! — Кандыба скакал по парикмахерской, и тень его, высвеченная полыхающей печкой, мятежно металась по стенам. Кабы друг мой сердечный в забывчивости не рухнул в подпол да не принялся бы крушить все кряду и рвать на себе рубаху — в такое он неистовство впал, — Эт-то да-а-а! — повторял он. — В магазине чё тырнул, в харю кому дал — и ничего не видно! Ниче-го!
Я запас побольше керосину, полную банку из-под томата нацедил из движка, банка в полведра, не меньше — и сошло. Сходил за налимами, нашел пешню, черпак, крюк в старой барже и на первом подпуске, до которого пришлось в поту додалбливаться — долгонько не был дед Павел на протоке, — поднял двух налимов, один, килограмма на три, валялся в сугробе и застыл, непокорно изогнув пустое, запавшее пузо, — зима, пищи мало, икру отметал. Другой налимишка еще холостяга, видать, успокоился и вовсе без боя, выкатив глазки на умственно-объемный лоб.
Стуча мерзлыми налимами друг о дружку, я ворвался в нашу обитель, махал рыбинами над головой друга, приплясывал, орал насчет ухи, которой он, рыло воровское, отродясь не хлебывал!..
На медяшки, вытрясенные из лохматой гуни друга, я купил в третьем магазине три картофелины. Пока продавщица отпускала картохи, собрал с полу и прилавка горстку мелких луковок. Перец и лавровый лист хранились у меня в спичечном коробке. Когда я растирал налимий сенек — печень с луком в банке из-под консервов, чтобы сдобрить и без того исходящую ароматами уху, Ндыбакан, напряженно наблюдавший за моими действиями, не выдержал.
— Умер ты?!
Хлеба кусок еще был у нас, перемерзлого, черствого, но с ухою он в самый раз. Налимов мы управили обоих — жоркие парни! Лежали, отяжелелые от еды, за печкой. Ндыбакан курил, я рассказывал ему о том, как мороженый налим оживает в холодной воде. Друг мой сердечный рыгнул сыто и подмигнул почти ожившим глазом:
— А в брюхе?
— В брюхе, — я похлопал себя по вздувшемуся пузу, — в брюхе никакая тварь не оживет и никуда оттудова не убежит. Граница на замке!..
Кино с названием «Граница на замке» вспомнилось. Отдыхать, так культурно отдыхать: пробрались мы в лесокомбинатовский клуб через пожарный люк, спустились в зал задолго до начала сеанса, спрятались под скамейками, когда кино началось, вылезли оттуда и смотрели фильм под названием «Пышка».
* * * *
Раным-ранехонько я проскользнул на конюшню, постоял, слушая ее тишину, наполненную запахом сена, теплого навоза, плотного конского пота. Отфыркивая сенную труху, кони хрумстели серном и овсом, переступали по скользким плахам пола, пришлепывали мякотью губ, перекинувши головы через заборки стойлов и как бы беседуя друг с дружкой, родственно глядя при этом глубокими глазами, почесываясь шеями, прижимаясь окуржавелой щекой к окуржавелой щеке. Нигде нет такого обстоятельного, тихого и умиротворенного покоя, как в жилищах скота, особенно у лошадей — я думаю, и уравновешенность, солидность крестьян, их уверенность в вечности земного бытия, неизменности уклада жизни происходили от кормящей их, работающей безотказно бок о бок с ними деревенской животины и в первую голову — надежды, выручки и друга, некорыстного с виду, неуросливого, доброго деревенского коня, который не потерял своего спокойного трудового облика и верности человеку и в городе, попавши в неумелые, порой в варначьи руки людей, не наученных любить и уважать не только скотину, но и самих себя.
Я потрепал гриву одной-другой лошади, погладил плоские, вышерканные хомутом, шеи, постирался в стойлах, выпугнул оттуда стайку воробьев — ночью они хоронились в конюшне от холода, — нагрузил овса в карман, выпоротый из старого полушубка и приспособленный мною под полезный продукт, от которого распухли и потрескались у нас с Кандыбой языки и губы, но что же делать, есть-то надо, и чем студеней, тем больше.
У ворот конюшни торчала из забоев, осыпанных сенным крошевом, небольшая клетушка-сторожка. На ней ворошились воробьшки, спархивали во двор, к теплым конским котыхам, крошили их. Я скользнул мимо сторожки за угол и лоб в лоб столкнулся с маленьким старичком в круглой, саморуком шитой шапке, с кругло стриженной бородкой, с круглой луковкой носа, и когда старичок заговорил, мне и голос его показался кругленьким:
— Здоров живем, доброй молодец! — звякнув железными удилами уздечки, сказал он, поглядывая на мое оттопыренное пальтишко.
«Сейчас врежет по башке уздой!» — подумал я и отступил в сторону. Тропинка от сторожки только что прогребена, я увяз в рыхлом намете.
— Да ты не бойся, не бойся меня.
— Я и не боюсь.
— Давненько, примечаю, пасешься на конюшне, давненько! Зачем овес-то таскаешь?
— И-ы-ы-ысь! Ты чё, конь или курица?
Я хотел отшить деда, но пришлось сдержаться — не до капризу, надо как-то выпутываться. Глазом я намечал, как и где ловчее утечь с конного двора. Но в этот час на конном дворе толпилось много народу. Коновозчики запрягали лошадей в сани с ящиками-коробками — для вывозки опилок с лесозаводов, в сани без ящиков — на этих доставляли отходы — обрезь кирпичному заводу и на мощение