втягивающиеся в казарменный быт, мало чем отличающийся от тюремного, упрямо веруя в грядущие перемены. На таком краю человеческого существования, в таком табунном скопище, полагали они, силы и бодрость сохранить, да и выжить – невозможно. Ребята – вчерашние школьники, зеленые кавалеры и работники – еще не понимали, что в казарме жизнь как таковая обезличивается: человек, выполняющий обезличенные обязанности, делающий обезличенный, почти не имеющий смысла и пользы труд, сам становится безликим, этаким истуканом, давно и незамысловато кем-то вылепленным, и жизнь его превращается в серую пылинку, вращающуюся в таком же сером, густом облаке пыли.
Колю Рындина и Леху Булдакова на занятия не выводили по причине некомплектности – чтоб не торчали они чучелом над войском, не портили ротной песни, блажа чего попало, потому как старообрядец ни одной мирской, тем более строевой песни не знал, вставлял в такт шага свои слова: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…» Леха Булдаков малой обувью швырялся, вел себя мятежно. Эту пару заставляли таскать воду в ротный бачок, мыть пол, если набросанные на землю горбылины и полусгнившие плахи можно было назвать полом, пешней и лопатой скалывать снег у входа в казарму, залитый мочой, чистить нужник, пилить и колоть дрова, топить печи в казарме и в дежурке да в каптерке старшины.
Булдаков от работы уклонялся, бессовестно эксплуатировал Колю Рындина. Коля же работал добросовестно, ему перепадало за труды кое-что из приварка за счет больных и темных лиц, не являющихся ко двору, даже в дежурку за едой, для них принесенной, не спешащих. Да и Булдаков порой тоже исчезал куда-то, приносил съестное в карманах и под полою – воровал, поди-ко, Господь его прости, но добычей делился, добрый и отчаянный он человек.
Дома, в Верхнем Кужебаре, Коля Рындин утром съедал каравай хлеба, чугунок картошки или горшок каши с маслом, запивал все это кринкой молока. За обедом он опоражнивал горшок щей, сковороду драчены на сметане, или картошки с мясом, либо жаровню с рыбой и на верхосытку уворачивал чугун паренок из брюквы, свеклы и моркови, запивал все это крепкое питанье ковшом хлебного кваса либо простоквашей. На ужин и вовсе была пища обильной: капуста, грибы соленые, черемша соленая, рыба жареная или отварная, поверху квас, когда и пиво из ржаного сусла, кулага из калины.
В посты, особенно в Великий пост, страдал парень от голода сильно, случалось, и грешил, тайком чего-нибудь съевши, но и каялся, опять же молился. А здесь вот ни тебе молитвы, ни тебе покаянья, воистину антихристово пристанище, бесовское ристалище.
Коля Рындин родился и рос на изобильных сибирских землях возле богатой тайги и реки Амыл. Нужды в еде никогда не знал, первые месяцы войны пока еще губительно не отозвались на крестьянском пропитании, не пошатнули их вековечного рациона, но в армии, после того как опустела котомка, старообрядец сразу почувствовал, что военное время – голодное время. Коля Рындин начал опадать с лица, кирпичная каленость сошла с его квадратного загривка, стекла к щекам, но и на щеках румянец объявлялся все реже и реже, разве что во время работы на морозе. Брюхо Коли Рындина опало, несмотря на случайные подкормки, руки вроде бы удлинились, кость круче выступила на лице, в глазах все явственней сквозила тоска. Коля Рындин не раз уж замечал за собой: забывает помолиться на сон, перед едою, пусть молчком, про себя, но Господь-то все равно все ведает и молитву слышит, да и молитвы стал он путать, забывать.
Перед великим революционным праздником наконец-то пришли специальной посылкой новые ботинки для большеразмерных бойцов. Радуясь обновке, что дитя малое, Коля Рындин примерял ботинки, притопывал, прохаживался гоголем перед товарищами, Булдакову Лехе и тут не уноровили, он ботинки с верхотуры нар зафитилил так, что они грохнули об пол. Старшина Шпатор грозился упечь симулянта на губу, и, когда служивый этот, разгильдяй, снова уклонился от занятий, явился в казарму капитан Мельников, дабы устранить недоделки здешних командиров в воспитании бойца. Симулянт был стащен с уютных нар, послан в каптерку, из которой удален был хозяин – старшина Шпатор.
Комиссар, как ему и полагается, повел с красноармейцем беседу отеческим тоном. Как бы размякнув от такого отечески-доверительного обращения, Булдаков жалостливо повествовал о себе: родом из окраинного городского поселка Покровки, что на самой горе, на самом лютом ветру по-за городом Красноярском, туда и транспорт-то никакой не ходит, да там и народ-то все больше темный-претемный живет-обретается; с раннего детства среди такого вот народа, в отрыве от городской культуры, в бедности и труде. Кулаков? Нет, никаких кулаков в родне не водится. Какие кулаки в городу? Элементу? Элементу тоже нет – простая советская семья. Кулаки же, паразиты, – это уж на выселках, по-за речкой Качей, там, там, за горами, оне кровь из батраков и пролетариата сосут. В Покровке же рабочий люд, бедность, разве что богомолки докучают. Кладбище близко, собор в городу был, но его в конце концов рванули. Богомолок тоже отлавливают, и церкву надо прикрыть в Покровке, чтоб не разводился возле нее паразитирующий класс. Насчет сидеть? Тоже как будто все чисто.
О том, что папаня, буйный пропойца, почти не выходит из тюрьмы и два старших брата хорошо обжили приенисейские этапные дали, Булдаков, разумеется, сообщать воздержался, зато уж пел он, соловьем разливался, повествуя о героическом труде на лесосплаве, начавшемся еще в отроческие годы, О том, что сам он только призывом в армию отвертелся от тюрьмы, Булдаков тоже умолчал. А вот о том, что на реках Мане, Ангаре и Базаихе грудь и ноги застудил, повествовал жарко и складно, да что ноги, в них ли дело, зато познал спайку трудового народа, энтузиазм социалистического соревнования ощутил, силу рабочего класса воочию увидел, крепкую закалку прошел, вот отчего, рассердившись на вещевой склад, по снегу босиком прошел и не простудился. С детства ж, с трех лет, зимой и летом, как и полагается пролетарью, на ветру, на холоду, недоедая, недосыпая, зато жизнь героическую изведал и всем сердцем воспринял. Нет-нет, не женат. Какая жена! Какая семья! Надо на ноги крепко встать, бедной маме помогать, папу издалека дождаться, да и уцелеть еще на войне надо, урон врагу нанести, преж чем о чем-то всяком другом думать.
Мельников начал впадать в сомнение – уж не дурачит ли его этот говорун, не насмехается ли над ним?
– Придуриваетесь, да? Но я вам не старшина Шпатор. Вот велю под суд вас отдать…
Булдаков поманил пальцем Мельникова, вытянул кадыкастую шею и, наплевав сырости в ухо комиссару, шепотом возвестил:
– Гром надломится, но хер не сломится, слыхал?
Капитан Мельников отшатнулся, лихорадочно прочищая мизинцем ухо.
– Вы! Вы… что себе позволяете?
Булдаков вдруг увел глаза под лоб, зашевелил ушами, перекосоротился.
– У бар бороды не бывает! – заорал припадочным, срывистым голосом. – Я в дурдоме родился. В тюрьме крестился! Я за себя не отвечаю. Меня в больницу надо! В психи-атри-ческу-у-у!.. – И брякнулся на пол, пнув по пути горящую печку, сшиб трубу с патрубка, дым по каптерке заклубило, посуда с полки упала, котелок, кружка, ложки, пол ходуном заходил, изо рта припадочного повалила пена.
Капитан Мельников не помнил, как выскочил из каптерки, спрятался в комнате у дежурных, где сидел, поскорбев лицом, все слышавший старшина Шпатор.
– Может, его… может, его в новосибирский госпиталь направить… на обследование?.. – отпив воды из кружки дежурных, вопросил нервным голосом Мельников.
Старшина дождался, когда дежурные подадут капитану шинель и шапку, безнадежно махнул рукою.
– Половину роты, товарищ капитан, придется направлять. Тут такие есть артисты… Ладно уж, я сам их обследую. И рецепт пропишу, памаш, каждому, персонально.
С тех пор, проводя в казарме политзанятия, капитан Мельников опасливо косился в сторону Булдакова, ожидая от него какого-либо подвоха. Но красноармеец Булдаков вел себя примерно, вопросы задавал только по текущей политике, интересуясь в основном деятельностью Даладье и Чемберлена да кто правит ныне в Африке – черные иль все еще белые колонизаторы-капиталисты.
Бойцы уважали Леху Булдакова за приверженность к чтению газет, за политическую грамотность. Мельников с опаской думал: «Чего это он насчет Даладье и Чемберлена-то?..»
На 7 ноября открыли зимнюю столовую. В зале, напоминающем сельский стадион, за столами, не по всей еще площади закрепленными на укосинах, сидя на еще не убранных опилках, на полу и на скамейках, полк слушал доклад товарища Сталина из Москвы. В столовой, свежо пахнущей пиленым тесом, смолистой сосною, раздавался негромкий и неторопливый голос, с перебивами, порой с нажимом оратор выговаривал русские слова: «В тяжелых условиях приходится праздновать сегодня двадцать пятую годовщину Октябрьской революции. Вероломное нападение немецких разбойников и навязанная нам война создали угрозу для нашей страны… Враг очутился у ворот Ленинграда и Москвы». Говорил Сталин заторможенно, с остановками, как бы обдумывая каждое слово, взвешивая сказанное. От давней, как бы уже старческой усталости печальны были не только голос, но и слова вождя. У людей, его слушавших, сдавливало грудь, утишало дыхание, жалко делалось вождя и все на свете, хотелось помочь ему, а чем поможешь-то? Вот и страдает, мучается за всех великий человек, воистину отец родной. Хорошие, жалостливые, благодарные слушатели были у вождя, от любого, в особенности проникновенного, слова раскисающие, готовые сердце вынуть из груди и протянуть его на ладонях: возьми, отец родной, жизнь мою, всего меня возьми ради спасения Родины, но главное, не печалься, не горюй – мы с тобою, мы за тебя умрем все до единого, только не горюй, лучше мы отгорюем за все и за всех, нам не привыкать.
Коля Рындин, задержавшийся по хозяйственным делам, опоздал к началу доклада, с трудом отыскал свою роту; плюхнулся на пол, задышливо спросил:
– Кто говорит-то?
– Сталин.
– Ста-алин? – Коля Рындин вслушался, подумал и на всякий случай от себя лично ввернул: – Он завсегда правильно говорит…
– Тих-ха, ты!
«…Трудности удалось преодолеть, и теперь наши заводы, колхозы и совхозы… наши военные заводы и смежные с ними предприятия честно и аккуратно снабжают Красную Армию… наша страна никогда еще не имела такого крепкого и организованного тыла».
Кто-то захлопал на этом месте, и все хотели захлопать, но раздалась команда: «Не аплодировать отдельно от Москвы», – столовая снова замерла, дыша с приглушенной напряженностью.
«…Люди стали более подтянутыми, менее расхлябанными, более дисциплинированными, научились работать по-военному, стали сознавать свой долг перед Родиной… – Сталин остановился, передохнул, послышалось бульканье, осторожный звяк посудины – докладчик попил воды. – Военные действия на советско-немецком фронте можно разбить на два периода – это по преимуществу зимний период, когда Красная Армия, отбив атаку немцев на Москву, взяла инициативу в свои руки, перешла в наступление, погнала немецкие войска и в течение четырех месяцев прошла местами более четырехсот километров. Немецко-фашистские войска, пользуясь отсутствием второго фронта в Европе, собрали все свои свободные резервы, прорвали фронт в юго-западном направлении и, взяв в свои руки инициативу…» Как наши войска взяли инициативу в свои руки и прошли четыреста верст, слушать было приятно, но вот как немцы взяли инициативу в свои руки и прошли пятьсот верст – хотелось пропустить. Да куда же денешься-то? Радио звучит. Сам Сталин смело говорит горькую правду своему народу – надо слушать.
«В ноябре прошлого года немцы рассчитывали ударом в лоб по Москве взять Москву, заставить Красную Армию капитулировать… Этими иллюзиями кормили они своих солдат…»
– Хераньки ихим иллюзиям! – выдохнул кто-то в первой роте, скорее всего Булдаков, кто же еще на такое способен?! Народ одобрительно шевельнулся, коротко всхохотнул.
«…Погнавшись за двумя зайцами: и за нефтью, и за окружением Москвы, – немецко-фашистская стратегия оказалась в затруднительном положении».
– За двумя за заяйцами погонишься, ни одного за яйца не поймаешь! – звонко врубил патриотическую остроту все тот же Булдаков, но тут не выдержал капитан Мельников:
– Первая рота! Еще раз нарушите – удалю из помещения.
Поднялся командир первой роты Пшенный, обвел молодяг тяжелым взглядом, сделавшимся просто леденящим, поводил крупным, с ведро величиной лицом туда-сюда и, ничего не сказав, сел обратно на скамейку, но долго еще гневно тискал в руках шапку со звездой. Своего командира роты ребята мало видели, совсем еще не знали, но уже боялись – фигура!
Зато заместителя командира роты младшего лейтенанта Щуся, раненного на Хасане и там получившего орден Красной Звезды, приняли и полюбили сразу. Ладно скроенный, голубоглазый, четко и вроде даже музыкально подающий команды, как он приветствовал старших по званию, вскидывая руку к виску, щелкнув при этом сапогами, – балет! Щусь стоял, прислонившись спиной к стене, с шапкой в руке, гладко причесанный по пробору, в белом шарфике, в серой новенькой шинели, так всюду пригнанной, что и палец под ремень не просунешь!
Доклад продолжался, и тоже, как на политзанятиях, проводимых капитаном Мельниковым, выходило, что враг-фашист по какому-то совершенно непонятному недоразумению топчет нашу священную землю. Ага, вот маленько и прояснилось, почему фашист-ирод так далеко забрался в наши пределы:
«…Главная причина тактических успехов немцев на нашем фронте в этом году состоит в том, что отсутствие второго фронта в Европе дало им возможность бросить на наш фронт все свободные резервы…» У всех полегчало на душе – ясное и понятное объяснение всех наших прорух, бед и отступлений. Открылся бы второй фронт, и… «Красная Армия стояла бы в этом случае не там, где она стоит теперь, а где-нибудь около Пскова, Минска, Житомира, Одессы. Немецкая же стояла бы перед своей катастрофой».
К концу доклада голос Сталина окреп, сделался выше, уверенней и даже звонче. Вождь уже почти не кашлял, разогрелся или окончательно поверил, что враг на ладан дышит и стоит собраться с духом, сплотиться, нажать – как нечистая эта сила тут же окажется в собственной берлоге, где ее и следует добить, уконтрапупить. Сталин ставил для этого три задачи. Первая: «…уничтожить гитлеровское государство и его вдохновителей». Вторая задача: «…уничтожить гитлеровскую армию и ее руководителей». Третья задача: «…разрушить ненавистный «новый порядок» в Европе и покарать его строителей».
Перечисление всех этих задач сопровождалось бурными аплодисментами, океанным валом накатывающими через радиоприемник из Москвы до самой до столовой двадцать первого стрелкового полка. Когда Сталин дошел