Тимофей Копылов, работавший на метеорологическом посту, верстах в семнадцати от новопоселения Уремки, где проживал и нес егерскую службу его друг детства, однорукий Карпо Верстюк, не раз и не два говорил, что волки обладают способностью ощущать или чувствовать перспективу. Верстюк, высланный с Украины в Сибирь еще в тридцатые годы вместе с батьком, маткой и целым детским выводком, едва ли не единственный из того выводка и уцелевший, как и полагается хохлу, был упрям до остервенения, отшивал Копылова на давно здесь привычной смеси украинского и русского языка: «Я на тоби смеюсь». Вечор Копылов вызвал по рации Верстюка: Заводи свою таратайку, приезжай, тогда посмотрим, кто на кого будет смеяться. * * * Еще в старом, не затопленном селении под названием Уремка, Копылов и Верстюк учились в одной школе, сидели за одной партой. Копылов списывал у Верстюка по арифметике, затем по алгебре и геометрии, Верстюк у Копылова по русскому языку, литературе и истории. И так вот, союзно действуя, подсказывая один другому, списывая друг у друга, едва они не закончили семилетку. До самой войны и работали они вместе, на сплавном участке, и «всю дорогу», выражаясь по-современному, то есть с самого детства спорили, дрались, и никто никого победить не мог, потому как дрались они вроде бы азартно, да без остервенения: кто-то с кого-то шапку сшибет, ворот у полушубка оторвет, но чтоб голову проломить или зубы выкрошить до этого дело не доходило. Когда на войну сходили и один вернулся кособоким, другой без руки драться перестали, надрались, говорят, хотим мирной жизни. Ну а спорить чем дальше жили, тем горячее спорили. И жен себе завели таких же, зевастых, заводных, в работе хватких. Когда рукотворным морем, хламным водохранилищем затопило Уремку и развело Копылова с Верстюком, они тосковали друг по дружке, при всякой удобной оказии норовили повидаться и «покурить» вместе. Жены, те если месяц не повидаются, не поорут одна на другую, от окна не отходят, плачут, проклиная тех, кто затеял великую стройку, пустил родное село на глубокое дно, поразбросал уремцев по белу свету. Летом друзья встречались чаще: то Верстюк, мотаясь по горам и тайге, ночевать на метеорологический пост вдруг спустится, то жену на моторке по ягоды, по грибы притартает, то сама Копылиха в сельпо снарядится за покупками. Но как зима ляжет, всякое сообщение замирает нет дорог по водохранилищу: тороса, хлам лесной, полыньи от изверженных известковых вод, да и безлюдье не давали организоваться никакому твердому и безопасному пути по широкому полю льда. Однако, лет с десяток уже, Верстюк обзавелся вездеходом, усовершенствовал его, довел технику до масштабов все и вездепроходимости, и работа егеря активизировалась, жизнь пошла веселее и беспокойнее. Волки, когда-то обретавшиеся в предгорьях и по лесостепям, ближе к овечьим отарам, ко всякой доступной живности, теснимые людьми, автомашинами и вертолетами, с появлением огромного водохранилища провели перестройку в соответствии с условиями обитания, подвинулись жить и промышлять к пустынным, зверем и птицей богатым берегам. Объединившись в стаи, волки зимней порой успешно охотились на маралов, косуль и даже случалось на лосей. Часть стаи с «бригадиром» во главе переходила водохранилище, залегала там, иногда во вмерзшие в лед тороса, в таежный хлам, иногда и просто на чистине лежат волки, припорошенные снегом, не шевелятся, терпеливые они охотники. Другая половина стаи в это время выслеживала зверя, тропила, поднимала его и нетерпеливо, умело вытесняла жертву из тайги на лед. Выдравшийся из гор и леса марал на просторе чувствовал себя вольно, стремительно уходил от преследователей на другую сторону водохранилища, чтоб снова скрыться там, в горах, в привычной тайге, и вдруг перед ним из снега восставал волчий, хорошо организованный отряд. Уверенно брали волки марала в кольцо, до хрипа его загнав, пружинисто бросались под горло, на загривок, валили на лед. Потом, голодно поскуливая, кружили звери вокруг дымящегося кровью марала, жадно хапали ртами красный снег, дожидаясь загонщиков, которые, клубя белый бус, катились во главе со старой волчицей к месту своего пиршества. С ходу, с лету, с треском рвали они кожу зверя, выхватывая горячие куски мяса, урчали, заглатывали их, захлебываясь маральей кровью и собственной слюной. Схватив карабин, одышливо дыша раскрытым ртом, Копылов спешил к месту схватки. Волки даже уходить не торопились, кушали себе спокойненько, вскидывая морды, забрасывали в себя красные куски, хрустели хрящами, сухожилиями и костями, что по зубу, потом тяжеловато, россыпью трусили по белому полю к берегу, на ходу вытирая окровавленные морды о снег. Копылов начал догадываться: среди волков появились собаки диким зверям до такой тонкой тактики и наглой практики своим умом пока еще не дойти. На участке Верстюка резали волки живье, можно сказать, безнаказанно. Полезный скот люди порешили и съели сами. Уходя в города, рассеиваясь по свету, уремцы, как и везде по Руси, кошек и собак бросали на произвол судьбы. Бороться с так хорошо сплоченной волчьей ордой было трудно, почти невозможно. От бессилия, от бессонных ночей, от напрасных погонь егерь Верстюк почернел, исхудал, выветрился, нервным сделался, а тут еще «той бродяга», Копылов со своей «перспективой»! Ну хоть на пенсию уходи! * * * На сей раз Верстюк даже и не спорил с Копыловым, грустно слушал его сперва по рации, затем на метеопосту, кивал головой, ронял: «Н-н-на… Ох же ж и брехать ты, Тимохвей! Тоби ж полковым комиссаром було б само раз, а ты пэтээру на горбу по усему хронту!.. Н-н-на… Ох-хо-хо-о! Шо? Шесть? Ты ж по математике усю дорогу списував, но так до дэсяти считать и не навчивсь. Шо? Зарплату считать умеешь? А та ж твоя зарплата! Ниякой школы иэ трэба, шоб ии счести. У мэни? Та тэж одно названье зарплата…» Копылов втолковывал Верстюку, что с вечера водохранилище перешли шесть волков. Верстюк знал, что Копылов не брешет, но суперечил ему, не соглашался; иначе бы и не был Верстюком, а каким-нибудь Сидоровым или Шендеровичем был. Спускаясь от метеопоста на лед, все ворчал и ворчал Верстюк в том роде, что Копылов доспится до того на своем посту под названием «не бей лежачего», что не шесть волков, черти ему будуг казаться в несметном количестве… Но под холодным рыжим яром с сиротливо чернеющими дырками ласточек-береговушек отчетливо виднелись круглые следы, даже когти пропечатались на рыхлом снежку. Верстюк и тут сразу не сдался, высказывал предположения, что, мабудь, это Куська и Мохнарь собаки Копылова, наследили хозяин панику поднимает, «як на хронте спужався, то ще и не очухавсь»… Э-ге-е-е! Куська-Муська, разуй глаза, Тимохвей! С твоими тиграми собес караулить. На глазах, настаивал Копылов, на глазах, толковал он, не стесняясь, прошли волки. Шестеро. Потоптались под берегом, поигрались, глазищами сверкали, на помещение метеопоста смотрели нельзя ли там кем или чем подзакусить, соображали. Бесстрашный кобель Мохнарь и хитренькая его подружка Куська залезли в служебке под кровать, так по сию пору и не дышат, даже жрать не просят, хотя по этой части охотники они редкие. Баба его, Копылиха, насчет иконки намекает, мол, что с того, что муж партейный, образочек маленький в утешенье был бы, вместо картинки, за него из партии не исключают, за маленький-то. * * * Верстюк посерьезнел, шутковать перестал. Мозговали старые уремцы, тонкий и серьезный план разрабатывали. Один из них, то есть егерь Верстюк, в потемках на своей таратайке на вездеходе, значит, переедет водохранилище и заночует и охотничьей избушке, что спрятана Копыловым в Малтатском заливе. Другой, значит, метеоролог Копылов, останется дома и будет вести наблюдение; коли волки спустят зверя с гор и погонят через водохранилище, он дает ракету. Верстюк отрезает на таратайке хищников «з едной стороны», Копылов их пусть преследует «з другой». Пока же до глухой ночи еще далеко, у хозяина дел невпроворот, так пущай балабол старый не путается под ногами, пущай занимается любимым делом смотрит бесплатное кино. В служебном помещении метеопоста была рация и узкопленочная киноустановка. Летом, когда на водохранилище стоял плавучий пост-баржа и народу наезжало порядочно, в особенности руководящего за грибами, за ягодами и выпить вдали от блюстителей закона об алкоголизме, заброшено было сюда восемь кинокартин. Копылов с женой те кинокартины до того докрутили, что уж знали их наизусть. Верстюк же с детства, с Уремки потрясенный чудом под названием кино, мог смотреть любую кинокартину, особенно военную, когда угодно, где угодно и сколько угодно. В госпитале табак и сахар отдавал за кино. Самое подходящее место ему было смотреть кинокартины на метеопосту, у Копылова, поскольку просто так он смотреть кино не мог, вертелся, объяснял соседям, что на экране «роблится», хохотал, плакал, негодовал, возмущался, поощрял и порицал героев. Дело кончалось чаще всего тем, что из поселкового клуба его взашей выгоняли, дома никто с ним телевизор смотреть не хотел. Верстюк тайно мечтал настрелять волков, сдать их шкуры за хорошие деньги и купить себе отдельный телевизор, «мабудь, даже японьский», и смотреть всякое разное кино сколько его душеньке угодно. Японский телевизор, пояснял Верстюк Копылову, тем хорош, что у него «лампов нема и он роблить просто так, на унутренней энергии». На какой, на какой энергии? заводил Копылов Верстюка. На унутренней! смело заявлял Верстюк. Это только у тебя унутренняя энергия, с сала накопленная. А у японца электроника. Полупроводники, компьютеры кругом. Отстал ты, Карпо, от прогресса на двести лет в своей Уремке. Скоро таких, как ты, на молодых женить будут, чтоб кровь молодела и ум обновлялся. А шо ж, я нэ против! Тьфу, срамцы старые! ругалась жена Копылова. Всю-то жизнь они, как дворовые кобелишки, шерсть друг дружке рвут. * * * У Копылова от пористого носища наискось по щеке, к левому глазу, все еще синело пятно, похожее на крыло какой-то нездешней птицы. Это они, два друга, хрен да подпруга, как они себя именовали, устроили себе потеху. В той Уремке, что была сейчас подо льдом, на дне «моря», вместе с домами, сараями, банями, стайками, со старым сельсоветом, клубом, почтой, с начальной школой, с бедным, но широким погостом, дело было. Однако друзьям до сих пор казалось, что наваждение это непременно и скоро кончится, как кончается всякий тяжкий сон. Вода, покрывавшая привычный сельский мир, уйдет туда, откуда пришла, вольется в свои берега, и поплывет из кромешной глубины, приветливо светясь огнями,