родная Уремка и остановится, умытая на песчаном мысу, изумленно глядясь в реку светлыми окошками домов. Так вот в той, еще живой, незагубленной Уремке, отроки по прозванию Карп и Тимка стянули древнюю фузею деда Копылова, с японской, а может, еще с турецкой войны им принесенную, и начали снаряжаться на охоту. Сказывали, дед Копыл из той фузеи беспощадно валил в здешних горах зверя. Любого! Хоть сохатого, хоть медведя, хоть марала, хоть рысь. Наповал! Отмочили хлопцы в керосине сложные механизмы фузеи, подточили в ней кое-что, припаяли курок и пошли в лес валить медведя «на берлоге». Берлог тех в рассказах деда Копыла было больше, чем домов в Уремке, сразу же за банями, едва в лес ступишь. Но, видать, зима худая выдалась, зверь не лежал на месте. Друзья кружились, кружились вокруг села, зверей не находили, и решено было пальнуть в цель. Набили парнишки порохом длинный патрон с зеленой трещиной повдоль его, заложили свинцовую пломбу вместо пули и потянули палочки: длинная палочка стрелять, короткая наблюдать. Счастье, как всегда, выпало Тимке. Карп только вздохнул он уж давно смирился с судьбой: все же пришлый он, высланный лишенец, а бог он здешний, чалдонский, и всегда за своих стоит. Ка-ак пальнул Тимка из древней фузеи, так обоих корешков и смело в сугроб. От фузеи остался один, в лучину расщепленный приклад и железная скоба. «Вынос произошел в сторону зажмуренного глаза, иначе быть бы кривым брандохлысту», сделал приговор дед Копыл и, не удержавшись, похвалил внука: Весь в меня пошел! Отча-а-аянный!.. Вздохнул украдкой Карп, вспомнив прошлое, который раз поразился мудрости природы, по справедливости все распределяющей: Тимка как был, так и остался книгочеем и мыслителем. Карпушка же человек мастеровой, умел все починить, наладить, усовершенствовать, обмороковать и хитро, как ему казалось, решить любую жизненную проблему. Вот по талонам выдают на месяц бутылку водки, а он раздобыл две! Смог бы Тимка произвести такую экономическую операцию? Да ни за что! Согласившись в душе с закономерностями жизни и придя к выводу, что жизнь уже не переменишь и людей не переделаешь, выпили Верстюк с Копыловым по стопочке из пол-литры, привезенной с Уремки, да и отправился хозяин справлять дела, а гость смотреть переживательное кино под названием «Два Хведора». * * * В служебном помещении, заваленном инвентарем и матрацами, Верстюк обнаружил забившихся под кровать, в угол Мохнаря и Куську. Шо ж вы, хлопцы, сховались? Чи волков испугались? спросил Карп насмешливо. Мохнарь и Куська застыдились, отвернулись друг от дружки, извинительно помели пыль хвостами, что, дескать, поделаешь, дорогой Карпо, всякому существу жить охота, и нам тоже, хоть мы и собаки. Когда зажужжал аппарат и началось кино, собаки тихонько выползли из-под кровати, обсели с двух сторон Карпа, с полным вниманием и пониманием слушали его пояснения. Ото бачьте, хлопцы, ото Шукшин грае, а то Семина. Воны як ты, Мохнарь, и ты, Куська, ходют, ходют, принюхиваются, потим, як пристигнэ, воны тэж поженятся. А як жэ ж? Охмурь Шукшин Семину зараз, то про що тоди кино показуваты? Кино дужэ умные люди роблять интригой заманывають… Скоро Карпо пустил слезу, повел тонко-тонко: А шо ж ты наробыв, Васю? Ты для чого так рано сгорив? Мохнарь и Куська начали подвывать. Копылов, заглянув в служебку, послушал, послушал и вздохнул, сокрушенно качая головой: Во, благодарные советские зрители. И кто тебя, Карпушко, в егеря принял? Это ж серьезная работа. Со зверем надо дела иметь. Съедят они тебя, либо башку свернешь об корягу… Глаза размочил! Ночью ехать. В полынью ухнешь отвечай за тебя, мокрорылого. Карп в отвег слабо махнул рукой: Видчэпысь! Нэ до тэбэ! Скоро, однако, Карпо, сморкаясь в платок, вышел на свет, начал промаргиваться. Собаки, горестно опустив хвосты и головы, тащились следом за ним. Ты мне и псов-то разжалобил! Они и без того нервами слабы! Ох, Тимка, Тимка! протяжно, с детским всхлипом вздохнул Карп. В тэбэ тут масло е, постучал он себя по лбу, а шо тут, потряс он сзади штаны, шо тут, приложил он руку к груди, ничего нэ було и нэма. Не отнимая руку от сердца, Карпо прилепился к столу, налил стопочку, подумал и другую налил из поллитры, которую раз в месяц выдавали ему в сельпо по талону, как инвалиду Отечественной войны для лечения руки, которую он вытребовал по норме, как простой гражданин страны, твердо вставшей на пугь борьбы за трезвый образ жизни. «И правильно! выступая на собраниях, как активист и депутат поселкового совета Уремки, говорил Верстюк. Нам бэз борьбы нэ можно. Корове бэз сена нельзя, а нам бэз борьбы, раз усе время стремились и боролись: за победу, за урожай, за дисциплину, за сохрану картошки, за рэмонт обуви, то остановись упадешь. Борьба есть опора нашего життя!» Выпили. В тарелку с капустой вилками потыкали. Ты знаешь, кто в тым кино грав? ткнув вилкой в сторону служебки, поинтересовался Верстюк. Шукшин играл. Артист. Режиссер, писатель и еще кто-то… Ага! Ще кто-то! Ты в цым лесу на посту спышь, а люди борются. Шукшин летом вмэр?.. Господи! На картине все живой… И век живой будет. Как и сообразить? задумался Копылов, носом пошевелил. Налей еще по одной за помин души хорошего человека. Выпил, рукой утерся и заключение сделал: Пил, поди, вот тебе и вся борьба. Ни-и! замахал рукою Карп. Когда-то було, а потим, ни божечки мой. Вот женитысь, дужэ любыв. Тогда, конечно. Тогда хана. Алименты… комплименты, то, се… Друзья-уремцы сочувственно помолчали. Мохнарь и Куська поглядели на них, поглядели, потом на ноги Карпа легли, морды друг на дружку угнездили, глаза горестно прикрыли, отдались привычной тихой дреме. Да-а. Я тут, как налим на дне, залег под корягу ни газет, ни телека. Кино уж раз по десять перевертели, наизусть знаем. Радио послушаем, пожрем, позеваем и на боковую. Ночь дли-и-ин-на-а-а! На фронте, бывало, только глаза сомкнешь уже орут отцы-командиры: «Подъем! Разобрать лопаты-ы-ы-ы!» Так и у нас телек утром, телек днем, телек вечером усе тоби тут развлечение. Я, однако, тоби, Тимка, антенну зроблю. Направленну. Мабудь, и до твоего поста телесигнал достигнэ? А про Шукшина, Тимка, Бурков артист рассказував. У Ялти. У санатории имэни товарища Куйбышева. Весэ-э-элый артист, пид мухой був. Да как же тебя в Ялту-то занесло? По льготной путевке инвалида войны. Ох и дока же ты, Карпушка! Ох и прохиндей! Все-все умеешь добыть, даже вот ее, постучал Копылов ногтем по бутылке. А шо ж, льготной попуститься? Лягты, как тому налиму, пид корягу? Тоби хоть дэсять бесплатных путевок дай и грошив мешок ты своего места, постучал Карп пяткою в пол, та свою бабу, та собак будэшь стерегти, поки волки нэ съедят… Да-да, волки! спохватился Копылов. Давай-ка, брат, заткнем остатки, чтоб не выдохлись. Потом за победу над хищниками хряпнем. Да осторожно газуй, не провались. Жалко будет такого гарного охламона. Нэ гомони! буркнул Верстюк, снаряжаясь и заводя свою таратайку. Каркаешь на ночь глядя. А вин слухае. Кто вин-то? Кто-кто? Лихоман таежный. Ты с войны ж коммунист, Карпушка, а в нечистую силу веришь? Вид тэбэ ереси набравсь. Собаки бойко мчались за вездеходом, вертелись в облаке снега, тявкали, но под горой примолкли, сбавили ход. Заработали хвостами и ноздрями, нюхая снег, воздух, после чего тихонечко вернулись в служебку, куда они наловчились открывать дверь лбами, растянулись в безопасном месте, позевали с подвывом и успокоились. * * * Верстюк переехал водохранилище без приключений, долго откапывал из снега избушку Копылова и, растопив печку, сидел у дверцы, грел чай, думал про кино, про войну, пытался постигнуть таинство смерти: как же так? Умер человек, но вроде бы и не умер, в кинокартине живой, страдающий, иногда веселый, зубы свои крепкие, чалдонские скалит. Вот бы всех хлопцев на фронте засняли, чтобы они хотя бы в кино живыми остались. А то ж ни следочка, ни косточки не осталось, травой-бурьяном заросли… «Ах, хлопцы, хлопцы! Пулеметчики мои дорогие! За што ж вас таких молоденьких да гарнесеньких?..» горевал Карп, и так с солеными слезами на губах забылся, уснул. Поднялся Верстюк рано, прислушался. В трубе веяло, по окну шуршало, на бельмастом пятне стекла покачивалась слабая тень сосенка молодая покачивалась. Над Малтатским заливом прежде пашни уремские были, речушка Малтатка текла, нынче непроглядный здесь лес молодой пошел, да все по прихоти, колониями то сосняк, то березняк, то осина зверь войдет, не выживешь оттуда ни собаками, ни ружьем, лишь пронырливым волкам все нипочем, в густолесье этом они, как дома: охотятся, гуляются, выводки прячут. Порошу волки любят. Того не ведают, хотя и умные бродяги, что по пороше сподручнее не только им ходить-бродить и драть всякую ротозевую живность, но и подбираться к ним. Заварив чайку в плоском мятом котелке Копылова, неторопливо, с чувством пил Верстюк чаек, в открытую дверь выше берега и леса, по-над косогором, глазами мир обшаривал прошибет или не прошибет ракета земную и небесную мглу? Прошибла! Ракета возникла неожиданно, Верстюк даже вздрогнул, как на фронте. От малинового, дрожащего света ракеты почему-то тревожно сделалось егерю, засосало под грудью, будто перед утренней атакой, когда настороженная передовая, недобро примолкши с двух сторон, ждет в серой мути снегов, за едва темнеющими всхолмлениями траншей начала военной работы. Уже искурена до жжения губ последняя цигарка у русского солдата, сигаретка у немца все сделано, все приготовлено к бою. Припав к холодным прикладам, до блеска вытертым о живые человеческие плечи и щеки, стрелки-автоматчики, пулеметчики ищут упор обувью комок земли, выбоину на дне иль в стене траншеи, когда упор есть стрельба точнее. Вот-вот начнется. Одни будут отбиваться и убивать, другие будут карабкаться по отвесной стене траншеи, ссыпая обувью мерзлые крошки земли, царапаясь ногтями о стылый откос, не понимая, почему так непреодолима стена и так высок бруствер тобой долбленного обжитого окопа. Уже зачиркали вражеские пули, выбивая серый прах из земли, уже первых