эта женщина, крестная-то. Дала она всем прикурить. Велела властью своей освободить от квартирантов флигель; переселить туда Милечку с мужем. Какой бы он молодой и разбойный ни был — им жить, им и разбираться друг в друге. Когда отелится корова, нужно помогать им молоком, и вообще хватит делить детей на любимчиков и нелюбимчиков. Левочка, муж крестной, говорит, что у нас социализм и все должно быть по справедливости!
О, грехи наши тяжкие, смехи наши вольные! Тут, на вокзале, я узнал наконец о том, как моя жена раздобыла столько имен.
Крестная росла без отца: мать ее рано овдовела и была приглашена работать экономкой в дом к протоиерею, служившему в кафедральном соборе. Дело она знала, была исполнительна, безупречна в части морали и всего прочего, пользовалась у хозяев полным доверием. Будущая крестная, когда наступила пора посещать гимназию, училась вместе с дочерью высокого духовного лица и рано начала болтать по-французски.
Гражданская война разметала семью священника. Мать крестной, привыкшая управлять и властвовать, стала выводить дочь «в люди». И вывела! Крестная хоть и в небольшом чине, но работала в техническом отделе на железной дороге. Вечерами, иногда и ночи напролет, шила вместе с матерью, вышивала, вязала, плела. Даже от табачной фабрики брали женщины работу — набивали табаком папиросные гильзы. Зато и одевалась девица всегда по моде, выглядела культурно, читала книги. Прехорошенькое, шебутливое существо, вышколенное матерью, вольности не знало, мать иногда даже поколачивала ее, вплоть до замужества.
Муж крестной прожил тяжкое, голодное детство в многодетной семье, был подпаском, затем пастушком, благодаря уму, стараниям и добрейшему характеру покорял высоты наук по пути в инженеры, покорил еще и сердце разборчивой девицы, давшей отлуп уже не одному «видному» жениху.
Из рассказов об обожествленной крестной мне в ту пору запомнился один. Это когда она, крестная, еще девицей гуляла с Левочкой, одетым в красивую форму строительного инженера, вдруг с ужасом почувствовала, что лопнула тесемка у нижней накрахмаленной юбки! И случилось это не где-нибудь, но посреди конно-пешеходного моста через реку Усьву, длиной не меньше километра! Нечистая сила, не иначе, решила подшутить над девицей, подвергнуть ее моральному испытанию. Да не на таковскую нарвалась! Девица как шла, так и вышагнула из накрахмаленной юбки, сопнула ее с моста.
Кавалер, державший свою любимую под руку, так ничего и не заметил, так и держал, как держал. Кто-то из публики, гуляющей по мосту, воскликнул: «Э-эй! Кто белье утопил?!» Девица пожала плечиками: «Какая-то растяпа полоскала белье и упустила юбку по течению». И лишь много лет спустя, будучи на курорте, в аналогичной же ситуации Левочка со смехом напомнил: «Какая-то растяпа юбку утопила!» «Умный Левочка! Ох, умный! А воспитанный!»
Так вот эта самая, решительная еще в девицах, особа и ее строгая мамаша рабочую семью Семена Агафоновича жаловали. И когда у Пелагии Андреевны родилась девочка — пятый в семье ребенок, — строгая и почтительная Ульяна Клементьевна выговорила доброй знакомой: мол, если деньжонок подзанять, иголку для машинки, кожу на заплатки, лоскутья для одеяла — всегда пожалуйста! Но вот пятого ребенка родила, а чтоб ее дочь в крестные взять — не подумала! Наделив роженицу подарком, строгая женщина добавила: ныне быть крестной ее дочери — она не хуже людей! И чтоб новорожденную назвали ладом — Людмилой.
Послала Пелагия Андреевна своего Семена Агафоновича метрику выписывать на новорожденную. И он пошел, перед этим в честь прибавления в семье немного выпил. Когда зашел в загс за метрикой и когда, регистрируя младенца, заполняя эту самую метрику, его спросили, как ребенка назвали, он запамятовал мудреное имя и сказал — Марией.
Рассердилась крестная, что не по ее просьбе дали имя девочке, и сказала, чтоб хоть Милей тогда ее называли. Ее убеждали, что Мария — имя тоже хорошее, в святцах означает — Святая!.. А я вот у Даля потом прочел: «Не у всякого жена — Марья, а кому Бог даст».
С тех далеких пор в семье жены произошло по отношению к ней раздвоение. Почти все называли ее Милей, отец же, Семен Агафонович, — Мареей; будь хоть выпивший, хоть усталый, хоть здоровый, хоть больной — Марея, и все тут! И так до конца его дней, вот они какие — вятские-то, — не больно хватские, зато упрямые!
Веселый рассказ кончился, и дорога — тоже. Надо прощаться. И мы распрощались, но, увы, не в последний раз.
После встречи на вокзале на душе у меня сделалось легче, особенно от загадочных слов жены: «Приезжай!.. Я без тебя переберусь во флигель. Когда вернешься — скажу тебе важное… Приезжай!» И осталась на перроне одна-одинешенька среди толпы, в чиненых валеночках, в мамином стареньком пальтишке, в теплом берете, натянутом на уши, — военная шапка на мне. Я попытался вернуть шапку, она удержала мою руку, вежливо и настойчиво: «В Сибири уши отморозишь…»
* * *
В Сибири никто меня, кроме бабушки, конечно, не ждал, но вся многочисленная родня, погулять гораздая, нарядилась, собралась, запела, заплясала. В какой-то день привели скромно потупившуюся девку, которую тетки мои предназначали мне в невесты. Один раз она написала мне на фронт, я не ответил, и теперь, узнавши, что я женат, облегченно сообщила: «Я тоже замуж собралась… — кротко вздохнула: — за сторожа-пожарника. Инвалид он войны».
Чужой, совсем незнакомый человек, а вот там, на Урале… там мне важное хотят сообщить о чем-то — я почти догадываюсь…
Но первая новость на Урале была ошеломляющая — умирала Калерия. На кровати иль, точнее, на топчане матери, за занавеской лежала догоревшая до черной головешки старая женщина с плавающим взглядом, в которой я уже не узнавал красивую Калерию. Я опустился на колени перед скомканной постелью, пощупал раскаленный лоб больной. Взгляд ее пробудился, она не произнесла мое имя, а зашептала, зашептала, схлебывая, слова:
— Вернулся?! Ха-а-ашо, ха-а-ашо!.. А я вот видишь, вот видишь… — Она боялась еще произнести слово «умираю».
Я понял, все понял по ее лепету… не надо бросать жен, не надо сиротить детей, не надо войны, ссор, зла, смерти.
— Я счас, счас сбегаю…
Калерия поймалась за мою руку:
— Не уходи-ы. Ты… ты… мне нужен, твое прощение мне нужно, — собравши силы, едва уже слышно прошептала умирающая.
— Я счас, счас, помогу тебе, помогу.
В дорогу из Сибири меня снабдили харчишками. Бабушка из какой-то заначки вынула туесок моченой брусники.
Я кормил Калерию прямо из туеска брусникой, стараясь зачерпывать ложкой ягоды вместе с соком, и видел, как больной легчает, как жаром сожженное нутро ее пронзает освежающая влажная кислота.
— Мне легче стало, — внятно сказала Калерия. Она была завязана по-старушечьи. Я концом ситцевого платка вытер ей губы и сказал:
— Теперь ты поправишься — брусника не таких оживляла…
— Па-си-бо! — по-детски раздельно выдохнула Калерия и, склонив голову набок, уснула.
* * *
Этой же ночью Калерия умерла, оставив новорожденного сына. Прослышав, что в роддоме худые условия, плохо с роженицами обращаются, что дома эти переполнены, что детей часто путают и не кормят, мать решила принимать роды дома, хотя сама она, деревенская когда-то баба, всех своих детей принесла в городском роддоме.
О, эта слепая родительская любовь и рабское прислуживание! Они порой страшнее предательства… Отчего-то рожать Калерию переместили на материнскую постель, в духоту, в пыльное место. Может, не хотели беспокоить капитана и в полутьме обрезали пуповину старыми портновскими ножницами. Ножницы валялись на издолбленном, гвоздями пробитом подоконнике, перед которым сапожничал папаша, на них еще рыжела засохшая кровь.
Вдвоем, Азарий и я, долбили землю на новом кладбище на уральской горе, которая называлась Красный поселок — не за революционную идею так гора называлась, а оттого, что на ней красная глина. С перебитой рукой из меня какой долбежник? Я подбирал лопатой крошево глины с камешником, Азарий бил земную твердь с остервенением и раскаянием.
Капитан во время прощания с покойной женой бился головой о стену и на кладбище, ползая вокруг могилы, все норовил в нее упасть.
— Тиятр! — сказал я твердо, и жена моя, съежившаяся, сделавшаяся совсем махонькой, уцепив мать под мышки — не держали ноги старую женщину, — посмотрела на меня долгим, горестью и болью сжатым взглядом. После скромных поминок сделала она заявление:
— Совсем ты на войне очерствел, — помолчала и добавила: — Может, и озверел…
На что я ей дал отпор:
— Мужик должен быть мужиком. Засранец капитанишка этот, а какой засранец — вы еще узнаете.
Узнали. Очень скоро. Через совсем короткое время, сороковины не справив, товарищ капитан, сделав разведбросок в город Ростов, вернулся за манатками, забрал все, не оставив даже лоскутка на пеленки сыну. Но всем нам было уже не до капитана и не до трофейных манаток. Мы с Азарием снова долбили землю на Красном поселке. Достали, достали аж на Урале бедного фэзэошника, свернули ему голову труды мудреные Карла Маркса и его партнера Фридриха Энгельса.
Когда-то падавший со строительных лесов и ушибившийся головой младший брат жены, Вася, дочитался до точки, взял и повесился в сарае.
* * *
Пока я катался в Сибирь и обратно, жена моя перетащилась во флигель. Он состоял из двух половин, этот флигель, давно списанный, почти залегший окошками в огород и не упавший только потому, что снаружи его подпирали четыре крепких, с сенокоса приплавленных, бревна. Внутри подпорок было шесть, при мне появились еще две. Печь развалилась. Папаша принес из бани железную печку, выдолбил дыру в старой трубе, засунул туда железное колено. Еще он принес старую железную кровать из сарая и, чтоб она не падала, прикрепил ее к стене, закрутил на гвоздях проволокой, еще он принес вышедший из строя курятник, выскреб из него плесневелый помет, покрыл фанерой верх — получилась столешница. Задвинул изделие в угол, прикрепив, опять же, его гвоздями к стенам.
Жена моя побелила стены, потолок и печь, намыла полы, отскоблила курятник ножом, повесила шторы на окна и занавесила проем — ход из кухни в комнату, на заборку прибила две репродукции из журнала. Перегородка из кухни была фанерная, и ее вспучило осевшим потолком. Но уют все же был, и какой уют! Разве сравнишь с окопом иль блиндажом, даже штабным.
Главный тон и вид придавала штора. Еще когда я боролся со снегом на станции Чусовской, прибегла как-то ко мне погубительница шинели Анна и сунула сырой и грязный комок материи: «На!