сушить изодранные штаны. Курева Хычу он не предложил, хотя у того и загорелись глаза жадностью. Стянув сапоги, Егор Романович приспособил на палочки портянки и задумчиво уставился на огонь. У людей и без тебя горя и бед хватает, не дождавшись ответа, сказал он и показал на огонь: Иди уж, грейся, скрючился как цуцик. Оттого что Егор Романович не дал закурить и говорил с ним так обидно и никакого страха и злобы не показывал, Хыч вдруг заныл, стал кататься по камням и колотить себя кулаками но голове. Эк избаловался! глянул через плечо Егор Романович и досадливо покачал головой. Семь побегов! выл Хыч. Я дохлятину ел!.. Баранину-у-у! Копченую-у-у! Знаешь, что это? И вдруг бросился на Егора Романовича, растопырив пальцы с грязными ногтями: Уйди с дороги, фрайер! З-задавлю! В мешке, копченого, унесу! Егор Романович пихнул Хыча ногой, рванул подпругу от седла и вытянул его по морде. Потом лупил уже по чему попало, приговаривая: За дохлятину! За баранину! За пакость! Обессилел. рявкнул задышливо: Нишкни! Рявкнул так, что Мухортый прижал уши и переступил, а Хыч тоненько, по-щенячьи заскулил, забившись снова под скалу: На свободу хочу, дяденька-а-а… На свободу… «Дяденька»! яростно передразнил Егор Романович и показал на его голову с лишаями седины. Ты погляди на себя! Мы ж, поди, одногодки, а ты «дяденька»! Вон она, твоя свобода! Вся на башке! Каждый побег мохом пророс. Зачем жизнь-то промотал? На, закуривай, резко сунул он Хычу старый, сделанный из алюминиевого поршня портсигар. Хыч утерся рукавом и неуверенно взял портсигар. Повременил, глядя на Стрельцова, вдруг засуетился, выхватил щепотку махорки, сделал самокрутку. На крышке портсигара заметил полустертые буквы и с трудом прочел, шевеля побитыми губами: «Егору другу-фронтовику на вечную память». Захлебнувшись дымом, закашлялся было, но опять скосил глаза на портсигар, пытаясь что-то осмыслить. «А-а, это у него старые раны, с фронта». Гляди, читай, положив на камень портсигар, кивнул Стрельцов. Земляк подарил, шофер нашей батареи, Митякин Петр. Сына в память его нарек. Егор Романович помолчал, горько выдавил: Погиб хороший человек. Погиб не за-ради того, чтобы всякая вша… и тут же остановился, прервал себя: Отправимся, пожалуй, хватит разговору. Куда? Куда надо. Ты что думаешь, я тебя отпущу, думаешь, добреньким сделался, табачку дал? Сердито, рывками Стрельцов принялся натягивать на себя еще парящую рубаху. Спину-то перевязал бы, буркнул Хыч, незаметно подобравшись к костру. Он жадно дохлебывал дым из мокрого окурка. Даже здесь, в лесу, курил он украдкой, из ладоней. Егор Романович разорвал майку, сунул лоскуты Хычу и, пока тот неумело обматывал его спину, касаясь холодными руками тела, все глядел перед собой безотрывно. Далекое солнце удивленно пялилось с небес на разгромленную землю, над которой устало парило сыростью и вспухали густыми облаками над расщелинами речек туманы, расползаясь по горам, укрывая разбитую тайгу. У тебя хоть родные-то есть? Отец, мать, жена, дети? спросил Стрельцов. Хыч зубами ловко затянул узелок на спине Егора Романовича и уныло шмыгнул носом. Нету. Никого нету. Безродный я. Безродный? Почему? Хыч пожал плечами, протянул руки к костру, долго и неподвижно сидел и глядел на огонь. Была какая-то первобытность в его позе, и больно было оттого, что ничего-то он не понимал. Мог часами глядеть вот так на огонь, и в этом полусне, в бездумности этой было гнетущее наслаждение, тоска о неведомой жизни и еще о чем-то недоступном его голове. Жись так распорядилась, выдохнул он со свистом полой частью рта, и, разжалобив себя таким вступлением, продолжал Хыч: С голоду в двадцать первом родители померли. Хорошие были… Да, хорошие! звонко выкрикнул Хыч и заторопился: Мать учительница, детей арихметике учила. Отец анженер. Да. Машины придумывал! Всякие, разные, ерапланы и трактора, и еще сеялки, хых, пашеницу сеять, да! «Чисто дитя, с грустью заключил Егор Романович, прилаживая оторванную подпругу к седлу. Как начнет врать, так и хых. Небось касаемо тюремных дел, там как рыба в воде. А о себе даже сбрехать не умеет. Заколодило, верно, ум-от». Однако говорить Хычу он не мешал. А тот уже вел рассказ о том, как однажды влюбилась в него «до ужасти» дочь одного «ба-альшого» человека, и такая она была раскрасавица, и такая у них любовь пошла, какой свет не видывал. «Слышал я уж про это. Слышал не раз», отворачиваясь, улыбнулся Егор Романович. Не веришь? удивился Хыч. Он был, как шаман, чуток к перемене в настроении людей, к интонации, к жестам и мимике. Видимо, выработалось в нем такое чутье на допросах и в неспокойной, требующей постоянной напряженности арестантской жизни. Нет, почему же? Говори, говори. Да покороче. На лесоучастке в прошлые годы таких, как Хыч, полно бывало по вербовке, и все их манеры, уловки, рассказы о себе точь-в-точь совпадали с тем, что повествовал Хыч. Эта дочь «ба-альшого» человека заколет себя серебряным кинжалом или в море кувырнется вместе с собственным «ахтомобилем» после того, как «милого заметут за одно крупное дело». Мелких дел они не свершают, по карманам не лазят, белье с веревок не снимают, пайки не тянут, а только все по банкам да ювелирным магазинам работают. Выходит, жизни-то у тебя и не было, оборвал он Хыча на самом интересном месте, и тот остался с открытым ртом. Выдумка одна и пакость. Сколько тебе годов? Сорок четвертый, кажись, пошел. Я бы все пятьдесят дал. Износился попусту. Попробуй-ка сызнова начать все. Суши лопоть-то, суши да колено замотай. На вот, подал он ему носовой платок. Чего начинать-то? Все уж кончилось. Срок вот добавят. А я убегу. Опять убегу, подняв разодранную штанину и затягивая платок на разбитом колене, буркнул Хыч. До сроку-то чего осталось? Год. И ты убег? Ушел, хых. И не дурак ты после этого? Не дурак, а? Хыч, как нищий, протянул сморщенную ладонь. Егор Романович дал ему портсигар. Сворачивая самокрутку, Хыч опять смотрел на надпись. Эт что! с вызовом, что-то заглушая в себе, вскинулся Хыч, возвращая портсигар. На Севере отбывал, полтора месяца оставалось и оторвался! До войны еще. Пальцы отморозил. Нету у меня на лапе пальцев, шевельнул он правым ботинком. Такая моя натура! Ну и дура твоя натура. Егор Романович поглядел на исшрамленные губы Хыча. Дали жизни? Еще как! без унылости, даже с непонятной рисовкой произнес Хыч. При побеге стреляли. Нос вон пулей чиркнуло напоперек. Оправили, жалко. Чего? Вправо, говорю, взяли. Левей и чуть повыше надо было. Стрелки тоже! Ну, двинули! Не боишься? Глаза Хыча сузились до бритвенного острия. Под этим взглядом, бывало, даже лагерные урки скисали, кроликами становились. Кого? Тебя? с обидной усмешкой обрезал его взглядом Егор Романович, надевая седло на Мухортого. Я эсэсовцев видел, с автоматами, и управлялся с ними, пока ты по тюрьмам жизнь свою берег… Острый взгляд Хыча потух, он покатал ботинком камень, застеснялся распластанной штанины, попытался связать ее надорванными клочьями и не связал, отступился. Я тоже хотел на фронт. Просился. Сбегал даже. Изловили. Он опять покатал камешек. Внезапно наклонившись, бухнул его в огонь так, что разлетелись угли. Огонь при чем? покосился на него Стрельцов. Врешь ведь? Опять брешешь? Захотел бы, так достиг. Правда, не пущали, уныло вытер рукавом перебитый нос Хыч. Видишь вот, и оружие тебе доверить не могли. Опасались к немцам мотанешь или мародерничать начнешь. Так ведь? Может, так, хых… Хыч выругался. Во, во лаяться ты умеешь. А больше ничего. Пошли. Ты поздоровее меня, не валялся по госпиталям и кровь все больше чужую лил. Голос Егора Романовича повысился. И пошагаешь у гривы коня. Я поеду. Маятник иззубрился. Стучит… Он подвел Мухортого к камню, с трудом забрался с него на седло, покоробленное огнем. Мухортый ковылял по заваленной тропинке над речкой Свадебной, то и дело соскальзывая на вымытых плитах, опасливо косясь вниз, куда осыпались из-под копыт камни. Хыч придерживался за сосульками обвисшую гриву коня и о чем-то думал. Люди молчали. Разгромленные леса тоже молчали. Шумела только речка Свадебная, к которой они постепенно спускались. Попискивали редкие пичуги да недовольно фыркал Мухортый, уже научившийся вроде бы ничему не удивляться и все же удивленный переменами местности и особенно тому, что повернули назад и зачем-то спускаются с гор. Хыча одолевала гнетущая сонная усталость. Вялые, обрывистые воспоминания наплывали из далекой пустоты. И не понять было: когда что произошло вчера или сегодня, а может, давным-давно. И все об одном и том же, все об одном и том же: о тюрьмах, о побегах, о разноликой хевре, прижившейся в колониях, как в родном доме. И в то же время глаза Хыча обостренно видели все вокруг. Нос по-звериному тонко улавливал запахи, уши не пропускали ни одного, даже чуть слышного звука. Глаза, нос, уши его не умели отдыхать, в них было вечное животное беспокойство, они существовали как бы в отдельности и вышколенно вели свою службу. Тропинка пошла по срезу горы. Подковы Мухортого защелкали громче. На мшистых косогорах и спутанных кореньями осыпях улыбчиво поблескивали румяные сыроежки. Из-под хвои, почуяв сырость, рыжики выпрастывали любопытные, тугощекие рожицы. Появились пупырышки опят на пнях, и совсем уж расслюнявились маслята. Грибам было хорошо. А ягоды обило. Вся тропа облита красными каплями малины, костяники, княженицы и волчатника. Мертвые, полуголые мыши лежали на тропе. Вроде старой утерянной шапки валялось выпавшее из дупла гнездо. Возле обрыва, свесив крыло, с судорожно сведенными когтями оцепенел мокрый ястреб. Хыч пнул ястреба, и грозная птица тряпкой полетела вниз, шлепнулась в речку, и ее закрутило, понесло по коричневой воде. Пнул он ястреба просто так, без умысла, а память уже подсунула случай. В молодости в далеком сибирском городе (название его Хыч уже забыл) очистил он квартиру и пробирался с узлом к реке упрятать барахлишко в старой барже. В сквере напоролся