на милиционера, врал ему о том, что разошелся с женой и перетаскивает манатки. Милиционер не верил, велел следовать в отделение. Хыч весело шагал впереди коня, болтал о том, какая у него негодная жена, какие она ему интриги выставляла, несмотря на всю его заботу и любовь до трепету. А сам сбавлял да сбавлял шаг. Возле обвалившегося яра он вдруг с ревом: «Лягавай, кобылу схаваю!» бросился на шею лошади и услышал, как внизу, на камнях, она горестно заржала уже с переломанными ногами. «Вислоухий мильтон попался!» отметил Хыч без всякого, впрочем, торжества и злорадства. Вспомнил и вспомнил. А когда-то о таких его подвигах легенды ходили среди ворья, а он шибко гордился собою. Мухортого с седоком можно спустить в Свадебную таким же образом и уйти. Ищи-свищи! Но почему-то не было уж того диковатого порыва, а главное, навалилась на него сонливая эта усталость или что-то другое. Хотелось самому шагнугь влево и загреметь вниз и кончить всю эту волынку, называемую жизнью. Хотелось, но силы и решимости не было. Много лет на свете прожил Хыч. Семь побегов успел сделать. В этот, восьмой, побег собирался долго, нерешительно. И хватило его лишь на несколько часов. Он очень рано сдался, рано угасла в нем та напряженная, острая гибкость и находчивость, которая помогала перехитрить погоню, выводила из самых немыслимых положений. Сколько уносил он с собой злости на людей, живущих там, на воле. На воле он делался сатаной, беспощадным, жестоким и смелым до того, что сам себе удивлялся. И почему-то особенно лютая злоба нападала на него, когда наступало какое-нибудь веселье, когда людям становилось хорошо. В праздники он просто не мог найти себе места. Тупое, яростное бешенство клокотало в нем, когда динамик на столбе посредине лагерной ограды начинал греметь торжественными маршами и оттуда возбужденные, приподнято-праздничные голоса извещали о параде войск, о проходивших колоннах, о ликующих людях, вразнобой кричавших «ура!». Ничего этого никогда Хыч не видел, ходил только в арестантских колоннах и, может быть, потому особенно больно ощущал именно в праздники отщепенчество свое, острее чувствовал, как жизнь обделила его, обошла стороной. В праздники он грозно таскался из барака в барак, искал водку и однажды согласился отрубить себе три пальца за литр. И сделал бы, наверное, это, если бы начальник колонии не узнал откуда-то о его намерении и не засадил Хыча куда следует передуреть. Водку в колонию приносили расконвоированные в резиновых грелках, засовывая их под брюки, или провозила шоферня в запасных баллонах. Иногда удавалось напиться. Напившись, Хыч напускал на себя кураж, бродил по колонии и заедался на заключенных до тех пор, пока ему не «обламывалось». Потом он яростно и дико гремел в карцере, потом постепенно успокаивался и приходил в «норму». В последние годы в колониях навели порядок, и таким, как Хыч, хоть волком вой. На столбе радио, посреди ограды клумба с белеными кирпичами, на клумбе анютины глазки и разные другие цветы. Привозят кино, свежие газеты, библиотека появилась, ремеслу стали учить и грамоте. Не по душе все эти штуки были Хычу, раздражали они его, терялся он в такой жизни. Привык к одичалости, к жестокости, чему можно и нужно было постоянно сопротивляться. А тут видали: кругом проволока, псы свирепые, будки сторожевые и посреди цветочки картина! Как-то напился Хыч и растоптал эти лупоглазые цветочки, анютины глазки, будто собак сторожевых. Отсидел, конечно, за цветы, а потом его же заставили клумбу налаживать и рассаду садить в порядке воспитания. Наладил, посадил и харкнул в самую середину клумбы подавитесь! А то еще был случай. Вечером все заключенные вдруг высыпали из бараков и уставились в небо и чего-то там высматривали. Хыч тоже глядел. Было много звезд, а на звезды Хыч любил смотреть и привык смотреть, это вечная отрада заключенных смотреть на звезды и томиться душой, думая о чем-то далеком, неведомом. Неожиданно среди этих звезд появилась еще одна, крупная, яркая. Она вылетела из-за горы и пошла над рекой Чизьвой, и все закричали: «Летит! Летит!» Хыч изумленно глядел на непривычно восторженных людей, на заключенных, стрелков и тюремную обслугу. Все смешались, все кричали, махали руками, пальцами в небо показывали. Кто летит? Чего летит? тормошил Хыч стоявшего рядом паренька. Спутник летит! Хотел отлупить этого сосунка Хыч и не отлупил, ушел в барак, залез на пары, упал вниз лицом. Над всем миром летел спутник, даже над колонией летел. Вот тогда-то Хыч и предложил три пальца за литр. Его хотели избить, и он тоже хотел, чтобы его избили, скандала хотел. Неужто цветочки эти, спутники да ураган этот доломали его? Быть может, он сломился раньше? Пожалуй, раньше. Уж слишком долго он колебался, перебарывая себя, и на это ушел весь заряд. Он «переболел» бы побегом, если бы не ураган. Месяца два уже минуло с тех нор, как началось «это». Оно начиналось всегда одинаково: тяжким, дубовым комлем давило плечи, душу, всего давило. На Хыча наваливались вши, с которыми уж никакой бане было не сладить, и его переводили в изолятор. Хыч делался угрюмым, молчаливым, терял аппетит, начинал бояться своего прошлого. Хотелось ему удавиться по-поганому на кальсонах. От «этого» мог вылечить только побег, только несколько глотков свободы, и больше ничего. Охрана в колонии знала, как начинается «это» у Хыча и ему подобных. За ним зорче следили, на работу отправляли под усиленным конвоем, надеялись, что «переболеет». Ведь ему осталось отбывать в заключении только год. Да и возраст уже перевалил за ту черту, когда люди задумываются о жизни своей и на смену безрассудству приходит чувство усталости и запоздалое раскаяние. В последние дни Хыч заметно повеселел, вши с него схлынули. Он переселился в общий барак. И если бы не ураган… …В колонии загрохотало, погас свет, завыли и попрятались собаки, уронило ограду, уронило одну, другую сторожевые будки, разбило прожекторы, с одного барака сорвало крышу, поднялась сутолока. Ну как тут было не уйти! И он сам не заметил, как очутился за зоной, вскарабкался на гору, потом на другую, бежал, пока не занялось сердце. Думал началась обычная уральская гроза, какие бывают здесь часто, что она скоро кончится и он пойдет и погуляет на волюшке! Однако не раз у него возникало смутное желание вернуться. Но тут наступило затишье, темное, гробовое, и предчувствие беды погнало его дальше, в горы, в тайгу. Или минувшие месяцы поколебали его, или прошлая жизнь, но все в нем притупилось, замерло, как замирают соки в дереве, кончившем рост. Егор Романович прихватил его голым, совсем-совсем голым и… слабым. Таких людишек Хыч и сам всегда презирал. «Видно, съел зубы! Кранкель подходит!» подумал Хыч и обернулся. Егор Романович сутулился в седле, устало закрыв глаза, под которыми набрякли темные мешки. Лицо Стрельцова посерело, осунулось. Сердце, которое он назвал давеча маятником, видно, в самом деле иззубрилось. Они спустились в устье Свадебной и поехали от нее вверх Чизьвы по покосам, где разбросало, разнесло недавно сметанные стога. Верхушка одного стога кружилась в заливчике. В окошенных ивняках рыхло висели изрешеченные градом листья купырей. На отмелях задрало седым исподом голенастое лопушье копытников. Роняя капли, по траве ползали мокрые гусеницы да жуки с купеческими задами, утерявшие свои норки и дома. Один косорогий жук угодил под ботинок Хыча и хрустнул, как спичечный коробок. Над водой косым дымком клубилась мошкара. Ее хватала шустрая рыбешка щеклея да белобрюхие береговые ласточки. Они суетились, кричали озорно, счастливо, особенно веселые, особенно стремительные сейчас, в легком, послегрозовом воздухе. Бревна на Чизьве позагоняло в заливы, повыбрасывало на низкие косы и обмыски. «А что, если ураган зацепил участок?» очнулся Стрельцов и тронул повод. Мухортый мотнул головой, но шагу не прибавил. Устал коняга, да и ранки на его коже кровоточили. На них роились мухи. Конь вяло сбивал мух хвостом и нервно подрагивал кожей. Егор Романович не решился больше подгонять коня, ведь предстояло еще возвращаться на участок. Надо было слезть с седла, но Егор Романович чувствовал себя разбитым, и такая нудь была в теле, что не хотелось даже рукой двинуть. «Людей надо посылать. Наш лес с верхних делян остановило. Не увижу Петеньку до другого воскресенья. Хоть бы дома-то все в порядке было». Егор Романович еще раз окинул взглядом реку и остановил его на спине Хыча. Тот словно бы споткнулся, встал и, помешкав, проговорил: Дай еще закурить. Закуривал Хыч долго. Отдавая портсигар, задержал взгляд на надписи. Возвращайся, Стрельцов, я дойду тут один. Он еще помедлил. Видно, путешествия мои кончились. Езжай, может, и на участке неладно. Хыч отвернулся, поморгал часто, будто дым от цигарки в глаза попал. Премии за меня все равно не дадут. Я пойду. Уже близко. Он смотрел на застигнутую градом лягушку, лежавшую кверху дряблым брюхом. Высвобождаясь из забытья, она поводила одной, другой резиновой лапой, наконец опрокинулась и уставилась пучеглазой мордой на реку, видимо, не узнавала родной местности. Ты вот что, угрюмо обронил Егор Романович, миновав лягушку взглядом. Скажешь, что у нас работал, на сплаве работал и зашибся, кивнул он на забинтованное колено. Фельдшер, мол, задержал, а тут буря… Я позвоню. Так и поверят! Разевай рот шире! Мне-то поверят. Хыч пожал плечами: твое, мол, дело и побрел прочь. Прошел с километр, обернулся. Егора Романовича не было. «Ишь ты! вяло усмехнулся Хыч. Доверие оказал! В прежние леты меня пустил бы одного-то… А может, другой дорогой тащится? Поверху идет и следит? Да мне-то что!» Но Егор Романович уже не следил за ним. Он приближался к участку, к своему хозяйству, и другие заботы занимали его. Однако ж и заботы эти, и дела, которые обступали его уже со всех сторон, не могли заслонить собою мыслей о том, что случилось в тайге. «Почему так зряшно жил человек? лумал Егор Романович. Для чего-то ж он на свет родился? И не умри родители, жизнь его по-другому пошла бы… Большинство воров сиротство да голод производят. Но я тоже голодухи хватил, и ребята мои хватили. Значит, не всяк силу имеет преодолеть искус не украсть. Есть люди слабые и от слабости крадут. Слабому всегда помочь можно. Вот чего уж нельзя прощать вовсе,