Плакат на крепко прибитых укосинах долго будет стоять, и слова на нем долго будут живы.
Через каждые сорок пять минут трезвонит по едва живому селу, по опустелой округе школьный звонок, как бы извещая население о начале апокалипсиса, проще говоря, о конце света. Но скоро электричество от деревушки отцепят, и звонок умолкнет.
«Самая прекрасная и глупая эмоция, какую мы можем испытывать, — ощущение тайны. В ней источник всякого знания. Кому эта эмоция чужда, кто утратил способность удивляться и замирать в священном трепете, того можно считать мертвецом…» Прочитал я эти слова великого ученого и подумал: вот живу, читаю о всякой чертовщине — о летающих тарелках и даже тазах, и неживых телах и существах, невидимо и безболезненно проникающих в нас, о царствах подземных, глубинно-морских и прочем, и прочем, что прежде называлось просто и ясно — чертовщина.
Выросши в суеверном таежном селе, побывавши на войне, пробродивши, наконец, всю почти сознательную жизнь по уральским, сибирским лесам и по вологодским болотам, где, казалось бы, только всякой нечисти и водиться, я ничего, никакой нечистой силы не видел и не слышал, сродственников с других планет и даже снежного человека нигде не встречал.
А вот ощущать — чего-то ощущал. Явственно это было два раза за жизнь. Один раз на войне.
У реки Вислы есть приток Вислока с нашу речку Базаиху, может, где и с Ману величиной.
В верхах этой горной речки немцы, заняв Польшу, устроили укрепбастион. Выселили из целой округи жителей и вперемежку с деревянными постройками под старыми крышами, в старых деревянных оградах понастроили дотов разной величины и крепости. Здесь с 1939 года испытывали новое оружие — танки, пушки, снаряды.
К нашему сюда приходу в одна тысяча сорок четвертом году все в укрепрайоне обросло бурьяном, одичали сады и развелось неимоверное количество кроликов да одичавших кошек, которые охотились в зарослях, дрались и ночами жутко орали, сверкая лешачьими глазами по заброшенным дворам и чердакам.
Конечно же немцы укрепрайон так просто не сдали, конечно же подуперлись, втянув в затяжные бои южное крыло Первого Украинского фронта. Здесь я впервые видел работу наших самых мощных 203-миллиметровых гаубиц. Они и 152-миллиметровые пушки-гаубицы с прямой наводки били по дотам, норовя попасть в широкие, вглубь сужающиеся, амбразуры. При попадании в уязвимое место железобетонный дот раскалывался, людей, что оборонялись в доте, контузило так, что из ушей и носа у них текла кровь.
Где тут усидишь, хотя и загородка надежная?
И однажды ночью гитлеровские войска укрепбастион очистили, наши части бодро, где и с песнями, вошли и въехали в него.
И сразу началась бешеная, азартная охота на кролей, малоповоротливых, отяжелевших от долгой безмятежной жизни. Кроли нарыли повсюду ходов сообщений, пообъели кусты, прибрежные заросли и садовые деревья, доступные их зубу. Они и не подозревали, какое ненасытное, отважное и находчивое войско навалилось на них.
По густой дурнине, треща сохлыми зарослями, носились в неистовом порыве советские бойцы, из автоматов, из винтовок лупцевали по разбегающимся зверям, порой так входя в раж, что уж и крики раздавались отовсюду: «Асмодеи, куда палите?! Побьете своих, гадство!» Потом уж и привычные земляные работы начались. Раскопав надежно спрятавшегося в своем окопе кроля, зашибив его лопаткой, охотник еще и назидание выдавал: «От советского бойца нигде не укроешься, особливо когда мясом или бабой пахнет».
Помню, как в солдатскую баню, упрятанную среди заросших построек, хлестануло очередью по окну, и друзья-артиллеристы, терзавшие тела друг другу намыленными волосяными и крапивными вехотками, дружно повалились на склизкий пол.
Командир отделения связи, весь в наколках, в волосе на груди и по ложбине пуза, схватив лопату, погнался за охотниками, но только выскочил на свет, как раздались испуганные и одновременно восторженные визги и вопли: к этой поре уже начали возвращаться в село пане с паненками, да и в военных частях женский персонал водился — наш отделенный, произведя ошеломляющее впечатление на публику своими наглядными достоинствами, сконфуженно возвратился в баню.
Вот из этого наполовину уже размаскированного, оголившегося польского селения, утопающего во вкусных запахах всюду варившейся убоины, даром войску доставшейся, где-то под вечер отправился я с донесением в штаб бригады.
Один. Это уже стало законом и привычкой на наших фронтах сделалось: на связь, с донесением, за харчем, на пост — всюду боец-одиночка. Сдали в плен миллионы, положили в украинско-белорусских и русских полях многие армии наши доблестные полководцы, и вот теперь уже другим полководцам приходилось выкручиваться, экономить на всем, в том числе и на людях. На передовой солдаты вынуждены были работать один за пятерых, где и за десятерых. Изнурение, постоянная, до безразличия к смерти, усталость…
Редко выпадал нечаянный отдых. Вроде этого вот в укрепрайоне, в кроличьем царстве светлой осенью.
На этот раз я шел не с привычным карабином, а с недавно полученным автоматом через плечо, шел хорошо выспавшийся, легкий после бани, в выжаренном, постиранном, пусть и заношенном обмундировании.
Сентябрьское солнце к вечеру ласково грело, где-то на его закате отдаленно и привычно ухала война, крестики самолетов кружились и реяли над землей, словно неугомонные стрижи в предвечерье играли над рекой Вислокой. Походило на птичью игру, если бы не клубки зенитных разрывов, не белые строчки пулеметных очередей, полосующих голубой полог неба.
Но здесь, в заросшем и одичавшем селении, мир и покой, в глуби садов, перепутанных сохлыми ветвями и ломким бурьяном, виделись то яблоня, то груша, то слива. Еще способные рожать деревца бережно и застенчиво хранили редкие плоды на ветвях. Особенно заманчиво густились садовые кущи возле полувысохшего ручья, из которых при моем приближении с треском и шумом вылетела большая стая голубей и россыпью побежали во все стороны ожиревшие куропатки. Я хотел войти в кущи, нарвать яблок или кругло налитых, белых, переспелых слив, как вдруг почувствовал, что там, в глушине сада или по-за ним, в сумерках, успевших когда-то наступить, что-то или кто-то есть.
Нет-нет, не немцы, не военные, не лазутчики иль дезертиры, не паны, вернувшиеся домой, не наши солдаты, шакалящие по пустым избам и садам. Там есть тот или то, чего я боялся еще маленьким, страшась ввечеру идти один в баню или избу, пока в ней не засветят лампу. Оно, тот или то, водилось только по темным углам, в подполье, в подвале, в старых стенах кладовок, амбаров или на чердаках.
И вот оно объявилось в темнеющих зарослях заброшенного польского селения. Там в сгустившемся мороке чудится завалившаяся набок избушка, чья-то притаившаяся тень или старые кресты.
Смех сказать, боец, уже дважды раненный, черт-те чего навидавшийся и натерпевшийся на фронте, с полным, свежезаряженным диском в автомате, прирос к месту и не может сделать шагу. Всю спину скоробило страхом, в башке гул, сердце обмерло, едва шевелится. Чем дольше стоит он, боец этот бесшабашный девятнадцати лет от роду, тем страшнее ему, тем обморочнее его сознание.
Сдергивает автомат с плеча, сваливая весь страх с себя разом, вдруг заблажив не своим голосом что-то, застрочил в темень сада и побежал, на ходу не переставая давить на спуск автомата.
Сколько-то пробежал, остановился, держа перед собой автомат на пузе. Выпустил, и очень быстро, весь диск, это ведь в кино из них стреляют так, будто в диске ведро иль сундук патронов. Прислушался: ни криков, ни шума во вдалеке уже темнеющих зарослях не слышалось — могли ведь селяне там быть иль всюду проникающие добытчики-вояки по саду шариться, порешил бы кого — под трибунал угодил бы.
Но… тихо повсюду и еще не темно, еще сумерки продолжаются. Я миновал укрепрайон, вошел в лес — привычное дело, лес-то, тайга-то, где бы и водиться лешим, а ничего, все страхи позади. Переваливаю гору, за нею на поляне вольготно расположился штаб бригады. «Задание выполнено», — нарочно громко поору я, вернувшись, и — домой.
Но не скажу никому, чего было-то. Что за дурь? Что за помутнение рассудка?
Хотел обматерить себя, но в минуту страха, слабости духа и смирения я, как и многие русские солдаты, не употреблял бранных слов, уразумел я на войне, что в этой жизни, на этой земле есть силы превыше нашей власти и воли, они больше нас, дальше нас, и не мы ими, а они повелевают нами, они сложнее того, чем мы обладаем и что ощущаем, они за пределами нашего разума, который мы смеем называть могучим. В подсознании нашем хранится такая память, такое ощущение пространств и времен, что истовый атеист, комиссар в ремнях, отдаляясь от земного, бренного, разлепливая спекшиеся от крови губы, взывает к Боженьке, — это те чувства, те ощущения владеют им, над которыми он не властен, это дух Божий коснулся его души, открыл перед ним бездну — и он испугался бесконечности, отлетая в нее.
Не скажу, что с тех пор, с того фронтового времени и происшествия по пути в штаб бригады с донесением, я победил страх и перестал бояться того, что недоступно моему разумению, но уважать какую-то другую, помимо меня существующую, таинственную силу научился.
Много, много лет спустя потом, в тайге, возле каменистого распадка, заросшего чернолесьем, мелким сосняком, частым пихтачом на склонах да непролазными кустами понизу, выманивал я рябчика из зарослей. Сидел на сваленной бурею сосенке и насвистывал манком. Рябчик, поклевывая ягоды с рябины, звонко откликался из распадка, но ко мне не летел. У него внизу-то корму дополна: рябина, черемуха, смородина, жимолость, а понизу — черника, брусника, начинающая с боков краснеть, и прочая ягодная благодать, так за каким лядом ему лететь ко мне, в почти сквозной голый сосняк?
Я работал в ту пору в литейном цехе, отправлялся в тайгу сразу после ночной плавки, меня давила усталость, вело в сон. И вот отдалилось все, сделалось тихо-тихо, как при солнечном затмении. В какое-то блаженное забытье увело меня, и только начал я опускаться на дно этого блаженства, устланное мягким мохом, как услышал вдруг отчетливо и громко произнесенное:
— Парбы нет.
Я открыл глаза, поднял голову — кругом стояла до звона в голове явственная тишина, казалось, сумерки окутали тайгу и распадок в зарослях.
— Парбы нет, — раздалось вновь ясно и отчетливо не с неба, не из дикого распадка, а из какого-то мне неведомого пространства, существующего помимо того, что было со мною и надо мной.
На сучке сосенки в нерешительности переступал лапками любопытный рябчик. Не выдержал кавалер, вылетел на зов из сумрачного и кормного распадка, но, почувствовав человеческий взгляд, собирался с разбега улететь. Я сшиб его с дерева, подобрал, сунул в рюкзак и, туго затягивая удавку, озирался кругом.
Выстрел, как я и ожидал, вернул ко мне живой и шумливый мой мир.
Дома я перелистал