чтоб в зале из противопожарных соображений во время сеанса зрители не курили. Зазвучала во тьме музыка, замелькали на экране буквы, и началось кино.
Картина, помню я, как и положено советскому кинопроизведению, начинается с бодрой патриотической песни про казака Голоту: «Эй, Голота, спроста не гуляй ты, разорвут Украину паны, а скорее коня собирай-ка на защиту родной стороны» — или что-то близкое этому тексту. Картине той незатейливой, как и пионерской повести, суждена была долгая слава. После войны кинополотно демонстрировалось уже под названием «Дума про казака Голоту».
Идет, значит, героическая картина, слышно, как работает движок за стеной, публика ведет себя хорошо: если случается обрыв ленты, не орет, не обзывается. Все воспринимают кино не только как кино, то есть явление искусства, но и как начало возрождения мирной жизни, надежд на будущее: ты жив, здоров и не в окопе находишься, но в культурном помещении, где хоть и людно, и тесно, и душно, да все же не так близко от огня и смерти.
Но вот еще обрыв в прах изношенной ленты, хуже того — замолк движок за стеной, не слышно жизнерадостного попукивания его обгорелого, тракторного выхлопа.
Народ терпелив, тихо переговаривается в полной тьме, сзади дверь открыли, воздух в зал пошел, иные неслухи из военных закуривают. Ну а там уж и смех, и девичий взвизг, следом генеральско-девчоночий окрик: «Гэть, маскаль, гэть! Не чипляй!»
Час проходит, другой начинается — нет кина. И никто не объясняет, будет ли оно. Тоскливо. Но публика не расходится. Лишь в нужник слабаки проберутся и, застегивая ширинку на ходу, возвращаются в зал.
И вот среди многолюдства, томления и тесноты вдруг зазвенел высокий, еще юный голос — славу районного масштаба познавший тенорок:
Вот умчался поезд, рельсы отзвенели,Милый мой уехал, быть может, навсегда.И с тоской немою вслед ему гляделиЧерные ресницы, черные глаза.Утих зал, прекратилось шевеление народа, лишь молодой, задиристый и такой нежный голос витал и властвовал в темноте. Певец этот, скорее всего безусый еще солдатик, при свете, на людях петь постеснялся бы, а тут вот на тебе, такую радость людям подарил. Песня была новая, ее никто еще не слышал, певцу кричали в темноте, чтобы он ее повторил, и гордый певец не куражась повторил песню, народ при свете зажигалок и те, кто сидел близко к раскрытым дверям, начинали записывать слова песни, а он, певец, видать, впервые в жизни поимевший такой грандиозный успех, сделался ответно щедр, отзывчив и в потемках выкрикнул: «Я продиктую! Продиктую».
И терпеливо диктовал и повторял строчки и слова. Автора он не назвал, честно объявил, что не знает ни автора, ни композитора. Ну и Бог с ними, с авторами, с композиторами. Главные тут не они, а паренек, что подарил новую песню воюющему народу.
Не помню, удалось ли нам в тот раз досмотреть «Митьку Лелюка», но песня и мелодия запали в память. С моих диктовок, когда и с голоса, она разошлась по нашей бригаде, может, и дальше.
Однажды писал я про войну и упомянул песню «Черные ресницы, черные глаза» как безымянную, однако при очередной людной писательской встрече меня облобызал поэт Николай Доризо и сказал, что это его песня, написал он те слова про черные ресницы, про черные глаза, когда ему было шестнадцать лет, был он в то время стройным, романтичным, желающим помочь воюющей стране, чем может. Он и композитора назвал, вроде бы Новикова, но разве дело в этом, точнее, только ли в этом, песня сама, помимо авторов, нашла нас, фронтовиков, и стала нашей.
А я, как закрою глаза, среди уже немногого, что сохранила память, вижу темный зал киевского кинотеатра «Ударник» и слышу песню про черные ресницы, черные глаза — это редкое светлое воспоминание, верю я, не оставит меня никогда.
Спасли человека
Не вспомню уж точно, где это было, но близко к осени сорок третьего года. Пехотный батальон, в котором я сидел с телефоном артиллерийской поддержки, вместе с остальными ротами стрелкового полка весь день отбивал у немцев село, находящееся на «выгодных позициях». Бой не задался, было много ругани, бестолковщины, плохо работала пехотная связь, взаимопомощь и вовсе отсутствовала, из-за чего доблестные артиллеристы раза два долбанули по своим и дали повод свалить на них неудачу — якобы они сорвали успешное наступление на данном участке фронта. К вечеру ближе, когда штурмовики-«илюшины», возвращаясь с «дела», окатили из пулеметов залегшую в осенних полях, разрозненно постреливающую пехоту, и вовсе причина незадавшегося боя утвердилась.
Опытный комбат голосом озверелого, а на самом деле торжествующего психопата орал, возведя руки в небо: «Т-твою мать! Распромать! Вот тут и повоюй!»
Выпустив из себя все матюки в воздух, уже усталым, даже грустным голосом комбат дал приказ остаткам батальона вернуться на исходные, артиллеристам — прекратить изводить снаряды: их выпускает голодный народ, бедные бабы и совсем дети не для того, чтобы лупить по головам своих же соотечественников, братьев и отцов.
Торжествовал комбат: есть на кого свалить неудачу, есть возможность дожить до завтрашнего дня солдатам его и командирам, а там уж чего Бог даст, может, немцы сами село оставят «по стратегическим соображениям», может, смена придет, может, боеприпасы не подвезут и наступление задержится, может, война вообще кончится.
Испсиховавшийся комбат, командиры рот и взводов проявляют бурную деятельность, заставляя стрелков как следует закопаться на ночь, достроить наконец блиндаж комбату, чтобы он там укрылся. Надоел — ходит орет, пистолетом грозит, никак уняться не может. Воюет все еще, после драки кулаками машет, и все понимают, что к чему: волну катит комбат, страхи отгоняет.
Ну, разумеется, откатываясь на исходные позиции, побросали на поле боя убитых и раненых. Как стемнело, в углубленную траншею мешками начали валиться выползшие к своим раненые. Тут и санинструкторы нашлись, даже полковая медицина объявилась, помогают сердешным, в тыл эвакуируют.
Некоторые раненые доползти не могут, с нейтральной полосы голос подают, о помощи молят. А немец высунуться на нейтралку никому не дает, пакетами шмаляет, стреляет по всему, что шевелится. Видно, и ему, немцу, за день досталось. Злится. Не спит, подлюка.
Постепенно все унялось. Смолкли в ночи голоса раненых, лишь один где-то поблизости не умолкает, все кличет по-старинному братцев и сулится вовек не забыть, молиться за тех, кто ему подсобит, вызволит из беды.
Ужин принесли на всех живых и мертвых. Еды и выпивки, считай, что от пуза, но не идет кусок в горло — вояка поблизости орет и орет. В ответ ему, сложив руки трубой, тоже орали: потерпи, мол, глухой ночью фриц нажрется и уснет, вытащим тебя, он же исходным голосом все: «Братцы! Братцы! Христом Богом молю…»
Кое-как поужинали, передохнули. По траншее, кулаки в галифе, комбат прошелся, без гимнастерки, в нижней рубахе белеется, пусть, мол, лучше его подстрелят, чем жить и воевать с такими придурками, что залегли в поле и никакой их командой не поднять, только самолеты, спасибо им, с места стронули, и ведь помнят, помнят герои, ему вверенные, где свои окопы, куда бежать.
Ко всем цепляется уже крепко выпивший комбат, на всех петухом налетает.
— Ну и что на это скажете, лихие воины? — кивал он головой на нейтралку. — Товарищ боевой помирает, а вы кашу жрете, водкой сраной запиваете!..
— Шел бы ты в блиндаж или куда подальше, — пробурчал кто-то из стариков командиров.
Комбат настроился дальше залупаться, но ему дружно посоветовали идти отдыхать, сил набираться, скоро ему ответ держать за боевые действия. Вот только совсем затихнет стрельба, ночь глухая наступит — и начнутся настоящие боевые действия, густо потекут на передний край чины всякие, отчету потребуют.
Ушел. Под накат в блиндаже укрылся вояка комбат. Облегченно и сочувственно проводили его все понимающие вверенные ему бойцы и командиры. Чины со второго фронта, тучею вослед первому эшелону двигающиеся, напомнят комбату старую русскую пословицу: «Кто в бой посылает, тот и отвечает».
А тот христианин на нейтралке все орет и орет, слабо, со стоном уже, но голос держит, спокою всей передовой не дает, нервы щиплет.
И тогда тот же командир, что отшил комбата в ночное пространство, уронил: «Ничего не поделаешь, ребята, надо ус к немцу копать», — и вроде как сам к лопате тянется.
Пример старшего, он и тут на передовой пример, хоть уже и сил нету шевелиться, засунуться в земельную нору и уснуть хочется.
Кроя громко Гитлера, войну, командиров, раненого в придачу, этого славянина, страстно желающего жить, копаем по переменке.
Немцы слышат возню, постреливают.
Я все-таки у телефона сидел весь день и, хоть психовал, дергался, раза два или три выходил порывы исправлять, силенок больше сохранил. Копаю изо всех сил, матерюсь, ус из траншеи тяну и взываю к раненому, чтоб не умолкал, — тот и старается. Здорово жить хочет мужик.
Под конец уж на глубину колена копали, но к раненому подобрались точно и вплотную, сдернули его в канавку, по ней в траншею спустили, материли при этом, как умели, а умели это делать все виртуозно, многоэтажно, не хуже родного комбата, который стих.
Уснул, видать.
В траншее я солдата уже не видел, но знал, что перевязали его, отправили в тыл.
Спустя месяц или полтора меня, потерявшего сознание на плацдарме, где и при сознании умирал каждый второй раненый, кто-то, скорей всего друзья, забросил в баркас в кучу раненых. В баркасе, пока доплывали с правого на левый берег, вполборта воды набиралось, захлебнуться — дважды два. Значит, опять же кто-то держал меня иль мою голову на коленях, и я не захлебнулся кровавой водой.
И первое, что мне пришло в голову, когда в санбате я обрел сознание: значит, не зря я копал ус к безвестному раненому мужичонке — отмолил он меня у Бога.
Недавно, будучи в кругу людей, достойно еще представляющих в жизни российское общество, русских по крови и духу людей, я рассказал этот случай из необъятной войны. Кто-то из компании мрачно промолвил:
— Нынче добили бы.
Как жутко мне было это слышать, как жутко.
И отдам катилёк
Он прибыл в нашу часть в сорок четвертом году — с пополнением. Невзрачный на вид, тихий, заморенный в запасном полку, стал он охотно подменять дежурных связистов и скоро освоился с нехитрым, но мужества и находчивости постоянно требующим телефонным делом. По национальности он был татарин, звали его Равиль, по-русски он говорил почти чисто оттого, узнали мы потом, что учился в техническом вузе, но с третьего курса был взят в армию.
Аккуратный в делах и быту, Равиль все время пытался товарищам во взводе управления дивизиона чем-нибудь помочь, услужить, часто делал работу, от которой отлынивали бойцы-управленцы, варил еду и починял одежду, свою и чужую.
Главная и самая