нэ резиновый, грошыв у йово нэмае… А? Шо? Билш нэ будэш? Нэ будэш, нэ будэш, цэ усе ясно. У коридор мы тоби положимо, пивбрюха отрежем, печенку, желчь почистимо, катеттэр у твою заснувшую елду вставимо, шоб тую жидкость, шо ты на банкету выжрал, откачьать, — ты и нэ будэш питы аж до новой зустричи ветеранов. А там и в пивбрюха горилки зальешь. Во який бэстрашный вояка! Во який я боець общественного фронту. Сестрицы! Няньки! Нэсыть цего ероя в рэнимацию, мабуть, и отдышется…
Вот снова надвинулся к середине лета юбилей битвы на Курской дуге. Зашевелилось старичье, в шкафы, сундуки лезет, пыль с мундиров и пиджаков стряхивает, медалями бренчит.
— Э-эх! Гульнем еще раз! — хорохорятся вояки, забыв про всякие болести. — Однова живем!
Хаптура ты, хаптура, живучая дармовая жратва — древняя порча, губительная привычка. Они, эти привычки, с нами так идут и идут и все эпохи благополучно перевалят.
«Жру муку»
Перед Новым годом опять вечеровали в чусовском вагонном депо, добивали годовой план. Колотуха шла бурная, с матами, криками, буханьем, стуком, бряком. Пыль столбом, электросварки с треском работают, чуть ли не на скаку прилепляя к ходовым и прочим железным частям вагонов заплаты, рессоры, скобы, маляры за катящимися вагонами гоняются, мажут свежеприбитые доски суриком, начальство по цехам мечется, хотя и понимает, что вовсю халтура торжествует, но подгоняет трудящихся, обещает сегодня же получку выдать.
Душевые, инструменталки заперты, пропуска отобраны, выдача зарплаты остановлена — куда денешься? Вкалывать надо.
Слава Богу, к девяти часам управились, в прошлом году, помнится, аврал завершился лишь в одиннадцать, и трудящиеся депо, далеко живущие, к Новому году домой опоздали. Тут еще одна радость: не бились за получкой в тесном коридоре, принесли в цех ведомости на роспись, начальники цехов побригадно раздали конверты с деньгами.
У нас, в любимой нашей стране, беды иль радости как начнут на человека рушиться, то уж держись: в десять часов по всем громкоговорителям торжественно сообщили, что снижены цены на лопаты, пилы, утюги, радиоприемники, штапельные и еще какие-то материи. Все это барахло без движения валяется по прилавкам магазинов, но все равно приятно: партия, она же и правительство, не спит, день и ночь о нас, трудящихся, думает, так, может, когда и придумает на продукты, обутки и прочую необходимую продукцию цены снизить. Надежды в сердце вселяются, силы в организме, изнуренном напряженной работой днем, с вечеровкой усиливаются, ноги сами к магазину правятся — надо какого-никакого винишка бутылку купить, ребятишкам — конфеток, да еще на почту завернуть — в Сибирь родственникам телеграмму отбить.
На почте почти никого нет, оно и понятно — одиннадцатый час, все добрые люди уже по домам разошлись, за праздничными столами рассаживаются. Лишь у окошечка, над которым написано «Прием телеграмм», корячится крупный телом гражданин в заношенной зековской шапке, повернутой задом наперед. Возле лица его, чего-то сердито бубнящего, густо скатаны серыми плевками катышки бланков телеграмм.
Девушка за служебным окном, увидя меня, радостно воскликнула, утирая лицо, залитое слезами:
— Ну объясните хоть вы ему, что он неправильно написал телеграмму… и еще скандалит, обзывается.
— Я усе и усегда делаю правильно, иначе б в Соликамской гнилой шахте, в лахире б, згнил, — возражал девушке гражданин.
— Ну как же правильно? Вот, — подала она мне телеграмму.
Все в тексте, в общем-то, правильно: верного друга Ивлампия, все еще в Соликамске пребывающего, с Новым годом поздравлял тоже верный друг Вася. В конце телеграммы стояло: «Жру муку».
Я ничего не понял. Девушка, все еще не усмирив плача и обиды, терпеливо мне пояснила:
— Нужно написать «жму руку», а он городит черт-те что и еще оскорбляет.
— Я усе усегда, — снова упрямо начал гражданин. — И друх у меня умственный, усе понимает. Это ты, чурка с глазами, училась десять лет и не увладела ничем…
— А вот и овладела! Вот и овладела! Иначе бы здесь не сидела…
— А я говорю: не увладела.
Полемика затягивалась. Я взял облепленную изоляционной лентой ручку и поправил телеграмму. Девушка, милый такой курносенький человечек с шишкою послушно уложенных, прибранных по случаю праздника волос, все еще всхлипывая, побросала на старых счетах костяшки и, не глядя на посетителя, сказала:
— На тебе троях! — метнул в окно трешку гражданин. — Шоб тольки я тебя больше не видал ни единым хлазом.
— Зачем мне ваш трояк? Мне нужно рубль семьдесят, желательно без сдачи, я вечером выручку сдала, клиентов, кроме вас с гражданином, больше не было.
— Сдачу тебе дасть прокурор, начальник конвоя добавить! — заявил гражданин и нетвердой походкой затопал с почты.
Когда я написал свою телеграмму, девушка с уже обсохшим лицом меня похвалила:
— Вот по-человечески, а то ходят всякие типы. — И умоляюще попросила: — Может, вы догоните этого придурка, отдадите ему сдачу? Мне нельзя служебное место оставлять, — и округлила и без того круглые серые глаза: — Вдруг он вернется за сдачей?
Не вернется, уверил я девушку, рядом чайная, что по случаю Нового года превращена в ресторан «Утес», и клиент почтовый скорее всего уже там и скорее всего пробудет в чайной до утра. Что ждет его новогодним утром, и сам не знает: судя по всему, он недавно приехал из недалекой страны, границ не знающей, под названием «Усольлаг». Со свободой в строгой Стране Советов толково управиться удается далеко не всякому, долго под конвоем пребывавшему, и вольность маленькую, тем более описку в телеграмме, можно ему простить.
Я еще успел домой минут за двадцать до Нового года, мы славно посидели с женою, ребятишками и шурином-холостяком за небогатым праздничным столом до двух часов ночи. Нахохотались вдоволь над происшествием на почте, о котором я рассказал нашей милой компании. Потом ребятишки сморились, уснули, и мы с шурином ходили смотреть на яркие звезды, на городскую елку, вокруг которой еще много веселилось народу.
Уснули под утро — шурин на полу в кухне, я под боком у жены. Славный получился Новый, 1949 год. Мы тогда были еще крепки духом и телом, оттого и умели радоваться всяким, даже малым, радостям.
Жует скотина
На углу моего палисадника давно, еще при заселении деревенской избы, посадил я золотошар. Но ни разу цветам, поднимающимся над штакетником, не удалось отцвести. Соседи у меня хорошие, трудолюбивые, они держат двух коров. Я беру у них молоко.
Соседские коровы, как только золотошар высунет свои празднично сияющие цветки за штакетник, идя с пастбища, полусонные, с полным выменем, неторопливо сворачивают с дороги и сжевывают цветы. Делают они это неторопливо, словно по обязанности, глядя в пространство. Сжевавши цветы, коровы задирают хвосты, шлепают возле ограды жидкие зеленые лепехи и следуют во двор, заранее для них раскрытый, на дойку, на покой следуют.
В шестидесятые годы поселился я в уральской деревне Быковке. Возле запущенной, одичалой избы, которую купил я по дешевке, тесно росли, друг друга затеняя и подавляя, черемухи.
В них, в черемухах, жил и каждую весну пел соловей.
Уж так хорошо было сердцу, сладостно от пенья этого залетного певуна. Обитатели моего домика не уставали слушать его с вечернего до ночного часа, когда и до утра.
По всей речке Быковке, как бы опоясанной белопенной вилючей лентой, упоительно, взахлеб подпевали нашему соловью собратья его…
Одной весною не слышно и не слышно нашего подоконного соловья. Я подумал, что певца выжили мои частые гости, тоже пробующие запеть по пьяному делу, чем оскорбляли его чистый слух, либо соседская хищница кошка спугнула, улетел он вить гнездо в другое место, скорее всего под гору к речке.
Но вот разогрелась весна, пышно и в то же время как бы потаенно в черемухах зацвели посаженные мною таежные цветы — марьины коренья. Я пошел подивиться на них, благодарно потрогать и погладить их теплой ладонью, и увидел в хламе прошлогодних листьев прикрытые севом черемушного цвета мокрые серенькие перышки.
Есть пагубная привычка у нашего соловья: чем-либо встревоженный, вспугнутый, он спархивает на землю. Тут его, царя среди певцов, очень скромного видом, поймала и съела кошка. В нем и мяса-то на один жевок…
Говорят и пишут, что французскому королю Людовику, чревоугоднику, готовили блюдо из соловьиных язычков. Пишут, что ради повышения половой потенции повсеместно истребляется самая грациозная, самая беззащитная из ланей — кабарга, добываемое из ее чрева снадобье, называемое струей, потрафляет похоть сладострастников. Бродягу медведя валят из-за желчи, величайших земных животных — слонов — лупят в грудь из карабинов ради бивней, годных на украшения.
Глядя на коров, жующих солнечно сияющие золотошары, я со скорбью и печалью думаю о всех нас, все время жующих и поглощающих, и о короле Людовике тоже, о соловье, изжеванном кошкой, думаю и вспоминаю из прочитанного о матросах, что в зимнем дворце жрали самогон из хрустальных ваз и, расстегнув брючные ремни, стояли в очередь, чтобы оправиться в малахитовые чаши, украшавшие, точнее, венчавшие дворцовую лестницу, — те чаши делали семьями уральские камнерезы, мастера-кудесники.
Глядя на корову, жующую цветы, явственно слышу новодержавных молодцов со свастиками, беснующихся на пока еще малочисленных сборищах. Они сулятся, что как «придут, то дадут».
Никак до сих пор не могу отделаться от воспоминаний о соловье, изжеванном кошкой. Ей все равно, чего и кого жевать, — она песен не понимает…
Такое витиеватое и редкостное прозвище имел сухолицый, с темными подглазьями парнишка-детдомовец за то, что не держал в себе воздуху и мог по заказу исполнить «Легко на сердце от песни веселой».
Он вроде бы радовался своему таланту, мы же, кореши его, в восторге были от такой музыкальной способности человека, но забивали его чичером. Кто постарше, тот помнит эту игру — кару за порченье воздуха, когда кулаками бьют человека по спине, повторяя: «Чичер-бачер, собирайся на чир, а кто не был на чиру, тому уши надеру».
С парнишкой тем никто не хотел спать на соседней койке, его гоняли из школьного класса в коридор, жестокий мальчишеский мир как будто не замечал, сколь часто после еды наш музыкальный содетдомовец держался за живот, со стоном валился на кровать, укрывался под одеялом.
Нечаянной рыбацкой судьбой занесенный в Подсаянье, на лесной пасеке, широко и роскошно расположенной на берегу горной реки, встретил я старого уже, степенного мужика, и он узнал меня, напомнил редкостное свое прозвище, рассказал, что шибко доходил от худой еды и чуть не сдох в том же запасном полку, в котором бедовал в сорок втором году и я, о чем он, активный таежный читатель, узнал из моих книг.
— Но как угодил, паря, на фронт, сразу хвори кончились. Помнишь, поди-ко, со многими хворыми на фронте экое было: