на пароме, когда мы, группа местных писателей, ехали в Белозерск и переплывали один из многочисленных заливов. Белое озеро расширили, углубили для судоходства. Родная деревня Сергея Орлова угодила под затопление. Из воды торчал только дыроватый, безоконный каменный собор, в котором и над которым дико кричало воронье и чайки да бились озеленелые волны в размытые, исщербленные бока храма. И на пути к Белозерску мы видели сплошь пустые, заросшие бурьяном деревни, пустоглазые церковки с сорванными дверьми, просевшие крыши изб, торчащие из дурнины столбы, останки ворот, ветром веемую и кружимую над селениями пыль, семена диких трав да репейников.
Навалившись на деревянные перила парома, поэт как бы для себя, тихо, укромно читал стихи о погибших мамонтах, а мы, глядя окрест, вспоминая дорогу по Вологодчине, слушали и понимали: это о всей забедовавшей России, о нас, вымирающих повсеместно.
Наступало некое столетье —Полегла царей природы рать.Каково ж в нем одному, последнемуБыло жить?! Не то что умирать…На этом не кончилась человеческая трагедия — вечером, винясь перед мертвым поэтом, служители реанимационной машины привезли и у дверей квартиры положили окровавленную одежду, среди которой, пропитанная кровью, выделялась старая уже вологодская дубленка.
«Зачем?» — вопрошали ссохшимися губами домашние. «Да мало ли чего? Люди всякие бывают». Молодая медсестра добавила шепотом: «Отстирается. Если с порошком».
Да будет твоя светлая память, поэт, достойным продолжением тебя, посетившего наш мир «в его минуты роковые».
Хрустальные брызги
Было это при Горбачеве, в те неожиданные благостные дни «сухого закона», когда перестали валяться по вокзалам и площадям, поездам и общежитиям пьяные мужики и бабы, когда, забывши себя, память и Божий лик, люди не засоряли собой грязные канавы, лужи и лестничные площадки. Кляли, конечно, ругали Горбача за «сухой закон», да когда же на святой Руси не ругали правителей за благое дело? Их даже убивали за это.
Но… но страна немножко очухалась, спохмелья ощипалась, устыдилась самой себя. И вот однажды нахожусь я в алтайской деревне, в гостях у еще недавно вусмерть пившего сельского механизатора и спрашиваю, когда ж и на что успели хозяева так облагородить усадьбу: новый дом и сад, примыкающий к родительским хоромам и подворью, новый гараж с недорогой, но своей машиною, новая баня, новый сарай, скота полон двор, огород на плодовитой сибирской земле от радости дуреет, плоды некуда девать, свиней помидорами и огурцами, иногда и арбузами кормят.
— А вот хозяин мой два с половиной года не пил, зарабатывают же механизаторы хорошо, мы и успели построиться, передохнуть, на ноги встать. Ныне по новой понеслося, — махнула рукой хозяйка. — Теперь уж, видать, и просвету не будет…
В тот же год глухой ночью ехали мы по самой что ни на есть темной саянской тайге к поезду, на станцию со знаменитым именем Кошурниково. Неспешно двигались. Поезд наутре прибывает, идет второй час ночи, успеем еще…
Вдруг из-за таежного поворота компания вываливается: трое мужиков четвертого волокут, один прямиком на радиатор нашего «Москвича» падает, будто амбразуру грудью закрывает. Нападение? Нет, не могут молодые парни на ногах стоять, тем более волочить пьяного и требуют повернуть обратно, отвезти их в поселок, что километров за десять, где-то за горою на реке Кызыр.
Шофер местный ни канителиться, ни драться с пьяными, скорее даже угорелыми парнями не стал, велел им садиться и, когда они сдвинулись от радиатора, рванул вперед по ночной тайге и спустя уж большое время восхищенно произнес:
— Где-то ж нашли! Добыли! Н-ну ру-удознатцы…
Скоро и выяснилось, где нашли, где добыли. Вся станция Кошурниково — перрон, территория вокзала, сам вокзал и даже ближайшие железнодорожные пути — сверкала яркими брызгами, как оказалось, ценного хрусталя.
Извилиста жизнь!
На станцию Кошурниково смелый, головастый предприниматель забросил объемистый контейнер, кое-кто утверждал — полный вагон французского дорогого одеколона, помещенного в еще более дорогую хрустальную четырехгранную бутыль. Посудина редкостной красоты, не менее чем в поллитра объемом. Стоило питье аж двести пятьдесят рублей — еще теми, сбалансированными рублями. Знатоки утверждали, что сам одеколон тянул только на пятьдесят рублей, остальную сумму надо было выложить за бутылку с фигуристой пробкой, будь она затыкана и благодетели французы вместе с нею.
Выпив одеколон, яростные характером сибиряки с досады хряпали ценную посудину оземь, если не разбивалась, о рельсы ее, о бетонную урну, мать-перемать. Мужики валялись всюду, вразброс и поленницами, средь невиданного пейзажа, в брызгах хрусталя.
Ну где вот на всем белом свете еще такую картину увидишь? Нигде. Бутылки те, хрустальные, я и доселе иногда встречаю по видным сибирским деревням, они используются вместо графинчиков, украшают праздничный стол, в них наливается доподлинная российская водка.
А хозяина-механизатора из алтайской деревни в живых уже нет. К богатым сибирским селам лепятся пришельцы с далекого экзотического Кавказа, торгуют, воруют, химичат, смешивая непотребный спирт с еще более чем-то непотребным, наклеивают на бутылку бумажку с названием «Водка „Экстра“» и продают местному населению.
Пил эту заразу наш хозяин, еще молодой, крепкий мужик, хворать стал, худеть, желтеть. Прошлой осенью, во время уборочной, плохо себя почувствовал, слез с комбайна, пошел к копне, лег на солому, через какое-то время хватились — уже холоден.
Вот тут и брызги хрустальные, и ночь в тайге, и всякое смешное вспомнишь, да что-то не смешно. Толкую своему приятелю, что меньше, мол, все-таки пить-то стали, и он, являясь зятем отравившегося зельем механизатора, говорит:
— Боятся потому что. — И уточнил: — Грамотеи всякие, интеллигенты пить боятся… — И, помолчав, совсем грустно добавил: — И примерли. Пьющие и ненароком налетевшие на отраву, на этот паленый напиток, вот и меньше пьяных стало на Руси. И наш Серега так вот спекся в поле, на свежей соломе.
По поводу чьего-то юбилея или очередного литературного сборища я приехал в Ленинград из Вологды. Там вечный всем друг-приятель и мне товарищ Глеб Горышин встретил меня, мы с ним отыскали мастерскую, где инвалиды изготавливают наградные колодки, прицепили их к моему новому пиджаку и поехали в Союз писателей слушать умные речи.
На почтенном собрании мы повстречали старого моего знакомого, хорошего человека и писателя Виктора Курочкина. Втроем в гостинице с незаметно присоединившейся к нам литературной братией обмыли мы знаки, красующиеся на моем форсистом пиджаке, поговорили по душам, не особенно слушая друг друга.
Среди ленинградских творцов почти все, кроме Глеба и Виктора, объявляли себя гениями и к закрытию ресторана делали это все громче и громче. Привычка объявлять себя гениями и до сих пор не вывелась в Ленинграде, дожила до той поры, когда уже не ленинградскими, а петербургскими гениями чувствуют себя местные литераторы. Видать, от сырости заводится гений, сырости же в Питере было и есть много. Писатели средней руки, в большинстве своем дети соцреализма, но рассказики строчить занятные, веселые все мастаки. Покойные ныне Глеб с Виктором в устном изложении случаев из жизни равных не знали, разве что романист Демиденко позанятней их трекал, но он в Китае долго жил, наловчился.
Ресторанного времени на дружеский треп не хватило, компания, точнее, немногочисленная ее часть оказалась в моем номере. Выпивки, прихваченной мной из дома, разумеется, тоже не хватило, и гении куда-то за полночь бегали за зельем, ударно его достали. В этом деле ленинградские вечно безденежные писатели воистину были гениями.
Проснулся я едва живой. На старинном диване, вытянув длинные ноги за крутой кожаный валик, храпел Глеб, уже начавший к той поре терять роскошную свою шевелюру, под ногами у него, положив ладошку под щеку, деликатно посвистывал носом лауреат Государственной премии Витя Курочкин.
Хорошо, уработанно спали ребята, и я подумал, что вот сейчас умоюсь, поскорее рвану в буфет, напиться чаю-кофию, пожую чего-нибудь, воды и еды принесу в номер, разбужу моих гостей. И ох как они, страдальцы, обрадуются и воскреснут, откушав горячего. Правда, и Глеб и Витя, знал я не понаслышке, любят опохмеляться не чаем-кофием и тем более не нарзаном. Однако в десять часов продолжение писательского собрания. Прокоп, как называли своего секретаря Союза писателей Прокофьева мои корешки, по списку будет проверять присутствие каждого члена вверенной ему организации — и не дай Бог узрит с утра поддавшего сотоварища по творчеству. Принародно вон выгонит из зала, мало того — еще затеет прорабатывать в парткоме, на коллективе поставит вопрос об исключении. Витя был членом партии. Чем ему тогда жить? Где быть? C кем?
В буфете очередь, слава Богу, человек десять — не больше. Кто рано встает — тому Бог дает, потер я руки. Особого выбору в ту пору в буфетах не водилось: чай, кофе, мокрые сырочки в обертке, похожей на использованный презерватив, булочки с засунутым вовнутрь темно-коричневым кружочком конской колбасы иль гноем выдавливаемым лоскуточком плавленого сыра, круто варенные яйца, всюду и везде одинаково голубая курица с зябкими прыщами на волосатой коже, рубленная на куски, в середке которой тлела непроваренная плоть. Меня и в здравом, не похмельном виде подташнивало при виде этой красной нутряной куриной слизи, а тут и вовсе нутро свело судорогами, но я вспомнил, что в сравнении с вологодскими буфетами этот не просто богат, но даже роскошен. Мне сделалось легче.
До заветной цели оставалось человека два, уж счастье было так возможно, близко, как налетели в буфет кавказские джигиты, оттеснили остальные дружественные народы вдаль и, кокетничая напропалую с буфетчицей, делая громкие ей комплименты, полезли к весам. Очередь к этой поре изрядно возросла, сзади меня пристроился молодой светловолосый парень. Я видел его в кинохронике, на газетных портретах — это был борец Иван Ярыгин, недавно, а может, уже и давно завоевавший звание чемпиона мира или Европы по борьбе.
Я никакой борьбы, кроме деревенской, ребяческой, не знал и не был ее поклонником, но ко всякому чемпиону, тем более такому, который перехряпал всех буржуев об пол, относился почтительно. Успел заметить, что Ярыгин угрюм, глаза в землю, исхудал так, что пиджак на нем мешком, и никаких физкультурных иль чемпионских значков на нем нету.
Сосет под ложечкой, ох сосет, чаю хотца, нутро размочить требуется, а тут эти черные тараканы, базарные торгаши обступили буфет и буфетчицу, с вызовом, громко разговаривают, хохочут, тарелки друг другу передают. Ну гадство, нигде от них ни покою, ни проходу. В коридорах гуляли и шумели чуть ли не до утра, спать не давали народу и теперь вот наглеют.
— Эй, вы! — громко сказал я. — Чего без очереди лезете? Совсем обнаглели! Тут, в очереди, и постарше вас есть, и… давно стоят.
И тут же, словно того и дожидался, ко мне подскочил, разом востря обнаглевшими глазами, на пескаря похожий чернявенький молодяшечка:
— Мы тебе мешаем, да? Мешаем?
—