«Д. Г.» — как бы от самого итальянского бунтаря полученную награду.
А как смотрит-то! Как смотрит-то! Поверх голов, вдаль, глаза отчужденны, глубокой мыслью затуманены. И дамочка его разодета во все буржуазное, прическа на ять, перстень на руке, правда, без букв, перчатка тоже сдернута и небрежно брошена на стол. Строчит по бумажке тонким золотым перышком и небрежно спадающую на висок прядь волос отдувает алыми губками. Эта может хоть по-нашему, хоть по-иностранному правильно писать. А мы вот пыхтим, надсаживаемся и кроем весь свет земляными, окопными выражениями.
Глеб скривил рот, показывая одним глазом на даму, попросил еще раз выражать свои чувства менее круто и, если возможно, вести себя потише.
— Что вы сказали, сэр? — оторвался от бумаги Иван, и Глеб повторил ему свою настойчивую просьбу, после чего Иван выдал длинную-предлинную фразу по-английски. Глеб в войну караваны из Англии сопровождал, немного волок по-английски, главное из того, что Иван ему сказал, понял и заткнулся.
А сказал ему Иван, как скоро выяснилось, следующее: «Если вляпался в говно, ногами не сучи, каблуками не стучи, вонь вокруг не развеивай».
Через какие-нибудь полчаса счастливые, всем все простившие сидели мы в номере Ивана. Ему, как секретарю отделения Союза писателей и члену правления, еще какому-то и чего-то члену, выделили по особому списку отдельный номер. Распоясанный хозяин, на ходу облившийся в ванне холодной водой, растягивал, рвал зубами узел на веревке, опоясавшей чемодан, пытался при этом черными словами заклеймить жену, которую, я знал, преданно любил со школьных лет.
Когда Иван наконец развязал или перегрыз веревку и открыл чемодан, голос его задребезжал, по пухлой поэтовой щеке заскользила слеза:
— А лапусенька ты моя! А золотинка блескучая! А ягодка цвету алого! А изумрудинка с родничка Иорданского!..
При этом Иван вынимал из чемодана бутылки, курицу, колбасу, картошку, сваренную и заключенную в какую-то такую, его жене лишь ведомую, тару, что и через двое суток в поезде она хранила тепло домашнего очага, ну уж об огурчиках, помидорчиках, маринованном чесноке, моченых яблоках, соленых арбузах, масле, сметане, яйцах и говорить нечего — тут равных по подбору гостинцев «ребятам», приготовлению их и упаковке, так, чтобы ничего не разбилось и не испортилось, воистину равных по всей Руси ненаглядной жене Ивана не было. Из чемодана волнами катило, заполняло гостиничный номер запахом фруктов, вина и снеди, вышибающими слюну, производящими жадную судорогу в животе и сладкое замирание всего организма человеческого.
— Ты думаешь, отчего я пишу хорошие стихи? — кричал возбужденно Иван, накрывая на стол. — Пусть не всегда, но иной раз ничего ведь получается, сам говорил. Но столичные критики, бляди, разве ж оценят настоящее слово! Только благодаря ей, моей лапушке, моей изумрудинке, маковке бордовой…
Я поддакивал Ивану, что да, конечно, меня б так же хорошо кормили — я б тоже…
— Умолкни, варяг! Уймись, густопсовый реалист, как тебя совершенно правильно эстеты критики называют. — И, потерев руки: — Ну-с, с чего начнем? С коньячку, конечно.
Это и всегда, и во все времена на всех писательских сборищах так было — начинали с коньяка, с дорогих вин, заканчивали самогонкой, кто и одеколоном, прихваченным для смачивая волос и освежения потных мест на теле.
Мы с Иваном все же успели посидеть вдвоем, выпить и поговорить, потом на свет, на вкусные запахи потек народ. Где-то ближе к полуночи объявился у нас и ленинградский поэт Глеб, парень очень талантливый, но горячий — гарибальдиец же! Приревновав свою спутницу к щеголеватому московскому поэту, он ее отлупил и замкнул в номере. Не балуй! Явился Глеб к корешам излить свое горе, почитать новые стихи.
Читали вперебой, пытались иной раз перекричать соперника-поэта, хвалили друг друга и хвалились безудержно. Провинция ж, кто там похвалит. Иван, гостеприимный хозяин, всех угощал и сам угощался, но вдруг сказал:
— Довольно бахвалиться! Сейчас я вам почитаю англичан, и вы, витии областного масштаба, быстренько уйметесь, если совсем не обалдели от себяславия, от посконной фанаберии.
Иван прекрасно знал английскую поэзию, в том числе и старую, в совершенстве владел английским языком, «для себя» переводил потихоньку обожаемых Шелли и Китса.
По мере того как он читал, стоя возле окна, гордо вскинув крупную, хлопотливой умелицей женой лесенками стриженную голову, в комнате утихали страсти и наконец наступила благоговейная тишина.
Дураки возле Ивана никогда не держались, братишки наши местечковые, певцы березок, принимавшие Ивана за своего брата, отсеялись, гуляли в других номерах, но появился тот, что предлагал за бутылку заполнить бланки, в носках явился, ноги битым стеклом порезаны, модный галстук вбок, на жилете пуговицы с мясом оторваны, дрался с кем-то, уверял — с кавказцами.
— Испятнали, испятнали дорожку, — впала в панику горничная. — Ой, какого-то писателишку прирезали!
Поскольку след вел в наш номер, заглянула к нам и, не обнаружив убиенного, сказала:
— Уж хоть бы форточку открыли!
Иван читал Чосера, Говарда Серрея, Эдмунда Спенсера, Уолтера Рэли, Джонсона, Марло и, конечно, Байрона. Творцы соцреализма и не слышали никогда таковых. А начал Иван чтение с древнейшей лирической баллады «Эдвард» в знаменитом переводе знаменитого Алексея Константиновича Толстого. Иван даже не читал, а распевно вел рассказ о том, как некий Эдвард, скорее всего рыцарь-бродяга, явился к матери с обагренным кровью мечом и сначала туфтил, уверяя ее, что сокола зарубил, а мать ему в ответ: «У сокола кровь так красна не бежит, твой меч окровавлен краснее», ну, бродяга сын лепит дальше, что коня красно-бурого убил, а мать обратно не поверила, и наконец признался злодей, что отца родного заколол, — мать ему насчет такого греха: «Чем сымешь ты с совести ношу?»
Вроде бы дремавший над столом гость с порезанными ногами, в окровавленных носках поднял голову и категорически изрек:
— Херня все это! У нас нынче лучше, — и пьяно заблажил: — «Я мать свою зареза-аал, отца я заруби-ыл, за ето пре-ступленье в тюрягу угоди-иыл».
Оскорбленный за слово вообще, за великую британскую поэзию в частности, Иван сгреб гостя, бывшего до него секретарем отделения Союза писателей, за загривок, будто кутенка, уволок и забросил в его номер. Не мешай внимать великому слову, щенок!
— Извиняйте, ребята! — Иван как-то уж не к душе, с досадою, мимоходом выплеснул в себя питье из стакана, почитал еще Байрона: — «Прости, любимый берег мой, крик чаек грусти полон», — но уж без чувства прежнего, без внутреннего переживания. Да и зазвучала любимая песня Ивана: «Ой да ты калинушка-размалинушка», люди обнимались, любили друг друга…
Иван, великолепный рассказчик, не удержался, поведал о своей службе в Иране и пламенной любви к персиянке, его там постигшей.
Кого куда, нашего ж Ивана занесло служить в сопредельное государство Иран. Его военная часть что-то там от кого-то стерегла иль подкарауливала. Часть небольшая, почти вольная, никем почти не контролируемая. В стране Иран тепло, кормят досыта, не стреляют, хотя на свете идет война.
На всякий случай возле железной дороги поставлены вышки, и на них с винтовками солдаты торчат, смотрят, не ползет ли где лазутчик пути взрывать либо гайки на рыбацкие закидушки отвинчивать. Врагов нет, но путейцами, как и в родной Стране Советов, в основном работают женщины, на тележках рельсы возят, железяки тяжелые, молотком огромадным костыли забивают, тут же на обочине располагаются поесть, солдату-урусу рукой машут: иди, мол, с нами потрапезовать.
Иван, человек от природы башковитый, общительный, на слух взял и выучил по-персидски три слова — «здравствуй», «до свиданья» и самое во всех землях заветное слово «любовь». И что вы думаете, этого запаса слов ему вполне хватило, чтоб договориться о свидании с молодой черноокой персиянкой, стеснительно закрывающейся платком.
Зачастил наш Иван в путевую казарму, где у путейцев было что-то вроде общежития, рабочие там жили понедельно. Неделю, значит, дома, на ближайшей довольно неприютной станции, прижавшейся к горам, весной — на склонах и в долинах зеленых и даже чем-то цветущих, по ущельям потоками гремящих, летом мреющих от зноя средь выгоревшей под солнцем растительности и съежившихся в долинах кустарниках.
Ничто не могло удержать Ивана в военной казарме. Под пекущем солнцем, встречь секущим ветрам, зимою, довольно холодной, Иван напролом рвался к своей персиянке, познал такое блаженство любви и пламенной страсти, которые во всей полноте мог оценить разве что атаман Разин, да вот взял и зачем-то утопил персидскую княжну в Волге. Может, и не топил, наплели на человека хитроумные историки, сластолюбцы-поэты в песню вставили, и живет века черный навет на атамана, а народ наш веселый по пьянке радостно горланит о том, как погубил живу душу бессердечный разбойник.
Иван лелеял свою персиянку и не то чтобы топить — по правде говоря, топить-то местность не позволяла, — повысить голос на нее не смел. Обалдел он, рассудком ослабел, в самоволки начал бегать, устав нарушать, и до беды чуть дело не дошло.
Он как раз в самоволке и был, когда поступил приказ: военной части Ивана сниматься, домой возвращаться. Ладно, в ночное время случилось это, и ребята-сослуживцы условленным сигналом прожектора полоснули по окну путевой казармы, в которой, сгорая от всепожирающей страсти, сладострастничал Иван.
Едва он успел в расположение, едва в вагон заскочил, как тут тебе и отправление, без гудков и сигналов, граница-то рядом, не дай Бог отстать — засудят.
А возлюбленная-то нашего поэта не хочет отпускать, виснет на шее русского воина и точно в бреду лепечет: «Ванья! Ванья!» — выучила ведь, выучила имя-то русское, и оно звучало у нее как-то совершенно музыкально.
За вагоном бежала несчастная персиянка, руки вослед тянула, до самой границы бежала, падать начала, уж у шлагбаума, за который ее не пустили пограничники, замертво устелилась и все руки тянет, все зовет: «Ванья! Ванья!»
Умолк Иван, к окошку отвернулся.
Народ сказал «да-а», я налил в стакан лекарствия и подал Ивану — подзажившую рану усмирить иль разбередить — и только повторял следом за компаньонами «да-а», еще спросил сокровенное: жена-то хоть знает, что с Иваном приключилось на чужбине? Иван молвил, что он, как человек чести, своей давней соученице и невесте все начисто выложил. Она, конечно, поплакала, поревновала его к прошлому, да еще к такому яркому прошлому, но смирилась, теперь уж что об этом говорить, двоих детей вырастили, сад совместными руками создали. И какой сад!
Но иногда Иван во сне иль наяву все еще слышит голос издалека: «Ванья! Ванья!» — и просыпается в слезах.
Жена сразу насчет сердца спрашивает, капель капает трясущейся рукой — сдает сердце-то у богатыря Ивана, боится жена за него, за детей боится, когда загуляет Иван, боится должности его секретарской — завистников много, боится, когда Иван читает стихи по-английски: ей