полководцам, как спасать свои шкуры, когда они за одно лето провоевали половину страны и сдали в плен регулярную, на горе, бесхлебье и бесправье взращенную армию.
Вот и воевали до упаду, до полного изнеможения. Часто — с марша в бой, с переброски орудий на прямую их наводку без рекогносцировки, привязки, где и с необорудованными огневыми позициями, танки с полузаправкой, с пятью, семью снарядами — в огонь, вперед, лишь бы час, день продержаться, хоть ненадолго врага остановить.
А где-то подростки, дети почти, старики и изможденные женщины точили на станках болванки, ковали, варили и собирали железные машины, сверлили стволы, валили лес, заготавливая древесину на приклады винтовок, которые чем дальше в войну, тем хуже становились, стволы не только снаружи, но и внутри плохо отшлифованы, прицельная планка отпадает и теряется, в зарядной коробке слабая пружина — тычь, солдат, пальцем патрон в патронник, в котором после выстрела останется железная жопка патрона, потому как с сорок третьего года стали к пулеметам и винтовкам делать комбинированные патроны, половина меди и половина железа. Но хоть такие винтовки и патроны были, и то слава Богу.
Михаил Дудин, царствие ему небесное, замечательный мужик и автор многих превосходных стихотворений и многих, многих едких и разящих эпиграмм, был морским пехотинцем и воевал в самых адских местах Ленинградского фронта, в том числе на гибельном «пятачке».
Так вот, Миша Дудин потряс меня рассказом о том, как воевали снятые с кораблей моряки. Где-то на Пулковских высотах или под ними довелось идти в атаку морякам, снятым с линкора. А что у них на линкоре за личное оружие? Офицерское — кортики да маузеры иль браунинги и винтовки сэвэтэ у матросов, полуавтоматы наши, хваленые, годные для парадов, но не для боя в окопах, да еще на холоду, но и такие винтовки да пистолеты вахтового и парадного назначения были далеко не у всех моряков, патронов по обойме, а задача поставлена четко и твердо: пойти на врага, достичь его окопов и отобрать оружие.
И морячки наши, сами себя вздрючившие похвалами о бесстрашии своем и несгибаемости, в песнях воспетые, в кино заснятые, народом до небес вздетые, комиссарами и отцами командирами вдохновленные, поскидывали с себя бушлаты и в одних тельняшках, с криком «полундра», которого немцы не понимали и не боялись, бросились на врага через поля и высотки, и — самое великое и страшное — часть их достигла фашистских окопов и отобрала у врага оружие. Но уже часть малая, остальная братва осталась лежать на земле, и до самых снегов пестрели поля и склоны высот тельняшками.
В одном месте моряки шли в атаку через большое поле, засаженное капустой, и, когда настали голодные времена в блокадном Ленинграде, полуголодные моряки ночью ползали на капустное поле, и иногда им удавалось принести вилок-другой в окопы. Разумеется, поле капустное было пристреляно немцами, и тут они выложили еще много наших, воистину отважных ребят, которые раздевали убитых, снимали с них бушлаты, количество полосатых трупов добавлялось и добавлялось на поле брани.
Весной, когда морячки вытаяли, смотреть было невозможно на землю — вся она была полосата от тельняшек, мечты и радости многих и многих советских ребятишек.
«Вот ты, земляной человек и работник творческого труда, не вылазишь из тельняшки, как Гриша Поженян, тепло тебе в ней и мягко, а я не могу носить тельняшку с тех самых пор, — говорил Михаил Дудин, и, помолчав, глядя в сторону, неунывный этот человек горько добавил: — А потом их, морячков, хоронили, ты, окопный землерой, можешь себе представить, что и как там хоронили, их кости и тлелое мясо просто с клочьями тельняшек сгребли в земляные ямы, называемые красиво, одухотворенно — братскими могилами. О-о, прости нас, Господи, тайно верующих, к Богу подвигающихся коммунистов и всех страждущих, прости. Они не виноваты в том, что им выпало на долю жить мужественно и умереть геройски. Перед Богом все мы мученики, и живые, и мертвые…»
Никогда больше, никогда веселый человек, шутник, хохмач Михаил Дудин не говорил со мною о войне, даже приближения к этому разговору избегал.
Трудно все-таки копаться в старых, кровоточащих ранах и не надо бы уж так громко хвастаться тем, как трудно жилось народу нашему в войну и какой ценой досталась нам победа.
Каждая следующая годовщина, парад и веселье по случаю Победы нашей уже ничего, кроме неловкости, горечи в памяти и боли в сердце, не вызывают.
Мелодия Чайковского
Почти неделю тянули ветры над землей Центральной Украины, стелило полог мокрого снега. Промокло всё, промокли все. В окопах, на огневых позициях, даже в солдатских ячейках и ровиках чавкает под обувью, ботинки вязнут в грязи, сознание вязнет и тускнеет в пространстве, заполненном зябкой, беспросветной мглой.
Я сижу на телефоне, две трубки виснут у меня по ушам на петлях, сделанных из бинта. Подвески мокры, телефонные трубки липнут к рукам, то и дело прочищаю клапан рукавом мокрой шинели, в мембране отсыревает порошок, его заедает, он не входит в гнездышко телефонной пазухи.
У меня прохудились ботинки, подошва на одном вовсе отстала. Я подвязал ее телефонным проводом. Ноги стынут, а когда стынут ноги, стынет все, весь ты насквозь смят, раздавлен, повержен холодом.
Меня бьет кашель, течет из носа, рукавом грязной шинели я растер под носом верхнюю губу до ожога. Усов у меня еще нет, еще не растут, палит, будто перцем, подносье и нос. Меня знобит, чувствую температуру, матерюсь по телефону с дежурными на батареях.
Пришел командир дивизиона, послушал, поморщился, посмотрел на мои обутки, влипшие в грязь ячейки, что вкопана в бок траншеи.
— Чего ж обувь-то не починишь?
— Некогда. И дратва не держится. Сопрела основа, подметки кожимитовые растащились и растрепались.
— Ну надо ж как-то выходить из положения…
Он уже звонил в тыл, ругался, просил хотя бы несколько пар обуви. Отказали. Скоро переобмундирование, сказали, выдадут всем и все новое.
— Как-то надо выходить из положения… — повторяет дивизионный в пространство, как бы и не мне вовсе, но так, чтобы я слышал и разумел, что к чему.
«Выходить из положения» — значит снимать обувь с мертвых. Преодолевая страх и отвращение, я уже проделал это, снял поношенные кирзовые сапоги с какого-то бедолаги лейтенанта, полегшего со взводом на склоне ничем не приметного холма с выгоревшей сивой травой. И хотя портянки я намотал и засунул в сапоги свои, моими ногами согретые, у меня сразу же начали стынуть ноги. Стыли они как-то отдаленно, словно бы отделены были от меня какой-то мною доселе не изведанной, но ясно ощутимой всем моим существом, молчаливой, хладной истомой. Мне показалось, помстилось, что это и есть земляной холод, его всепроникающее, неслышное, обволакивающее дыхание.
Я поскорее сменял те сапоги на ботинки. Они были уже крепко проношены, их полукирзовые-полупарусиновые «щеки» прорезало шнурками, пузырями раздувшиеся переда из свиной кожи не держали сырости, и вот словно бы пережженные, из пробки сделанные кожимитовые подметки изломались.
Иду на врага почти босиком по вязкой украинской грязи, и я не один, много нас таких идет, топает, тащится по позднеосенним хлябям вперед, на запад. В одном освобожденном нами селе вослед нам вздохнула женщина: «Боже! Боже, опять пленных ведут». Скоро переобмундирование. Зимнее. Ни в коем случае не надо брать полушубок и валенки. Полушубок за месяц-два так забьет вшами, что брось его на снег — и он зашевелится, поползет, в валенках протащись версту-две по пахоте — и вылезешь из них. Я видел дырки в размякшей пахоте, заполненные водой и темной жижей, это вновь прибывший пехотный полк вышагнул из валенок и рванул к шоссе босиком.
Трупы недавнего отступления разъездило, размяло и растащило по булыжнику, покрытому серой жижей в разноцветных разводах нефти и бензина, вылившегося из подбитых танков и машин.
Вот здесь-то пехота и переобулась. Обувь и портянки, как правило, остаются почти в сохранности, не то что головы, хрустнувшие, будто арбузы, — смяты, размичканы до фанерной плоскости. Портянки, как знамена иль флаги просивших милости и пощады бойцов, белеются по всей дороге, да еще зубы, человеческие зубы; не дались колесам машин, гусеницам танков, бело просвечивают там и сям из расколотых камней и в булыжных щелях.
Что же это такое? Неужели ко всему этому можно привыкнуть? Можно. Но нужно ли?
Ах, как зябнут ноги! Трясет, мелко трясет всего, и под шинелью, под гимнастеркой и бельем тело покрывается влагой. Поднимается температура, хоть бы заболеть и…
Резко зазуммерил телефон, я нажал прилипающий к пальцам клапан и сказал:
— Ну какого кому надо?
А в ответ бодрый, звонкий голос, словно у пионера, рапортующего об окончании патриотической работы:
Павлуша. Кокоулин Павлуша, родом из алтайского села Каменный иль Светлый Исток. Мы сошлись с ним в запасном полку, душевно сошлись: я звал его ласково «алтайский выблядок», а он меня еще ласковей — «красноярский идиот» — вот на таком уровне сердешной близости и даже любви изъяснялись мы.
На фронте Павлуша угодил в другой дивизион, но мы изредка виделись и при любой подходящей возможности перемолвливались словом-другим по телефону. Еще ранней осенью Павлушу определили в ближний тыл переучиваться с телефониста на радиста. Вот и явился Павлуша на передовую бодрый, отдохнувший от окопной маеты.
— Ну как жизнь молодая протекает?
— Жизнь-то? Молодая-то? — Я втянул носом мокро и, чуть не заскулив по-собачьи, вылаял: — А дубнуло бы поскорее, вот бы хорошо было…
Павлуша смолк, не знает, чего сказать, чем меня приободрить, виноватым себя чувствует за то, что так благополучен, а мы вот подыхаем тут в грязи, во вшах, под гнилым, милости не знающим небом.
— Ну ты, это, елки-моталки, чего городишь-то? — уже не очень бодро, но все еще с энтузиазмом говорит Павлуша. Он, Павлуша, от природы румян, круглолиц и очень разговорчив. Умеет на гармошке и балалайке играть, музыку любит, а я конопат, скуласт, язвителен, играть ни на чем не умею. У Павлуши больше оснований жить и выжить на войне, чем у меня, Павлуша, может быть, более полезен и нужен обществу, я же осатанел, грудь вот кашлем рвет, ангина горло свела, даже слюну проглотить не дает.
Павлуша жил до самой до войны в красивом хлебном селе среди гор, покрытых по самым горбинам мохнатым кедрачом. Реки, где он рос, харюзные, тайменные, ореха, зверя, птицы в лесах тучи. Пусть и до зернышка выметет родная и любимая власть, все одно не пропадешь в алтайском селе, где по огородам арбузы растут, при впадении родной речки в Катунь острова пользительной ягодой облепихой заросли. Мое родное село тоже многого стоит, природа посуровей алтайской, землицы среди