работу, изрыгнув из себя всю сатанинскую злобу, они исчезли в клубящейся темени, уступая место все более стервенеющим машинам…
Они убивали пехотный полк на марше, и чем больше они убивали, тем больше хотелось им убивать, истреблять, калечить, и летчики, бело оскаливая зубы, валили ревущие машины прямо на головы, на лица, на груди — они раздавливали людей, унижали их страхом, они превращали их в ничто. Им было весело это делать.
А когда не стало машин, когда они, жалясь огнем пулеметов, улетели, скрылись в клубящейся пыли и дыму, сделалось так тихо, что стоны, вопли и крики раненых нисколь ее не нарушали, а как бы еще более углубляли, отчеркивали собой. И, поднявшийся из грязной, скорее всего под картошку вырытой ямы, человек вслушивался в себя и в мир, протирая глаза, прокапывая отверстия ушей, возвращая себя в мир и впуская этот мир в себя.
В нем не было ни страха, ни отчаяния, ни злости, — ничего не было, потому что он был уничтожен сам в себе и находился в каком-то доселе неизвестном месте иль измерении, где все есть пустота, где даже смерть и память отсутствуют, где только ужас правит всем и всеми.
У человека были сорваны ногти — рыл ими землю, изо рта текла вместе с грязью кровь — перекусывал и выдирал коренья трав и деревьев, чтобы влезть глубже, дальше в грязную яму, до немоты ссудорожило колени — это в конвульсии ужаса он так сжался, что мышцы его затвердели, ссохлись, а кости словно бы смялись в суставах и сделались короче — он был убит, выключен из себя и как человек какое-то время не существовал вовсе, и не сознание, не память, не разум, а инстинкты правили и управляли им, те самые инстинкты, которые владели им и тысячи, и миллионы лет назад, те самые инстинкты, что заставляют страусовое яйцо катиться от приближающейся опасности, западать цыпушке в канаву, ребенку содрогаться во чреве матери вместе с матерью от страха или радоваться ее радостью.
Пыль оседала, дым растекался по небу, рой самолетов кружился уже далеко и беззвучно, лишь блестки огней прожигали там и сям небесное пространство, да выше и выше вздымалось облако пыли, дыма и сажи.
Наконец-то человек сделался способен видеть все вокруг себя. Земли поблизости не было. На том месте, где был сад-огород, — что-то вывернутое, израненное, в клочья разбитое, скомканное, разверстое — следы чудовищногромадной силы и злой, бессмысленной работы.
Неподалеку лежало существо, еще недавно бывшее человеком. Оно только что шло рядом, в пехотном строю, только что, всего несколько минут назад, имело номер, имя, а до этого было маленьким, марало пеленки, плакало, требуя к себе внимания, болело, училось, познавало труд, боролось с нуждой, добивалось места под солнцем, билось за добавку супа в запасном полку, училось маршировать, стрелять, переносить трудности и лишения — все это никому и нигде не пригодилось, и все его радости, муки, стоянье в очередях, школьные и юношеские страдания — все-все оказалось ни к чему, жизнь его не получила смысла, хотя он и все вокруг его пытались наполнить ее смыслом, одушевить само существование сознанием продления его рода и помыслов на земле.
Ничего ужо нет и не будет. Что-то еще зовут черные от земли губы и меж хилых былинок на верхней губе дрожат капли пота или скорее — последней выступившей из тела живой влаги, еще сжимает рука обрубленный осколком ствол яблоневого саженца, еще шевелится, бьется на груди белая полоса бумаги, вырванная осколком из кармана — недавно полученное письмо, но это уже стало отлетом, последним всплеском жизни, и нетрудно было догадаться — кого молят, кого призывают мертвые губы.
Мать! Маму! Но вот самая крупная капля на верхней губе перестала дрожать, начала высветляться изнутри, в ней, ничем уже не тревожимой, оседала на дно тяжкая земная плоть, и скоро капля сама по себе иссохла, растворилась, тоже стала плотью, и человеку сделалось ясно, что и сотоварищ его по строю и жизни на земле тоже сделался плотью, так и не докликавшись матери, которая выпустила его на белый свет. Зачем в муках и крови рождался он? Зачем лежит здесь? На чужой стороне, в чьем-то чужом, одичалом саду, всеми брошенный, никому уже не нужный?
И зачем, зачем на краю картофельной ямы пучком растет цветок мать-и-мачехи? Закрывшийся было от пыли и дыма, приняв ее за тьму ночи, цветок снова раскрывал робкое личико с лампадно светящимся сердечком! Обман! Все обман! Притворство! Ложь! Не надо цветков! Не надо яблонь, травы, тепла, света, солнца!
Пусть это обиталище, называемое земным раем, будет всегда по-осеннему сыро, глухо и темно, пусть в нем и на нем ничего не растет, пусть гремят на нем и над ним громы, пусть огонь и дым будут его воздухом, его климатом, его небесным проклятьем, и пусть в огне и в дыму бредут в одиночку, строем ли, ротами, полками, сами себя забывшие существа обратно, в небытие, в геенну огненную, и если достигнут они своего предела, то пусть снова окажутся на четвереньках, без одежд, без разума, утеряв в пути всякое знание, обронив то, чем они убивали друг друга — пусть грядет кара, давно ими заслуженная!
Человек выдрал мать-и-мачеху с цепким корнем, с тряпичными листьями, бросил цветок себе под ноги, топтал его кованым ботинком, мичкал в грязной земле, неистово, безумно плясал и плакал, проклиная все живое, живущее и недостойное жить на земле.
Черпая пригоршнями разбитую землю, он забросал товарища, не прикрыв ему даже лица — не мог найти поблизости пилотку, не отняв руки от яблоневого пенька, и, оглушенный, полуслепой, побрел следом за рассеянным табуном бредущими существами, побрел туда, где сгущались дым, пыль, огонь и грохот, куда так давно и упорно идут земные существа под названием — люди.
И вот росток травинки!
Белый, птичий клювик летящей в пространство птицы под названием — Земля. Какие муки, какую силу и терпение испытывал этот росточек, прежде чем воспрянул на свету дивным, горящим стебельком?! Каков путь его от мокрого корешка до того, что зовется травинкой? И сколько силы, терпения, могущества надо употребить природе, чтобы сделать из травинки луг? Земной, зеленый луг!..
И как отрадно, что растерзавший когда-то во злобе и отчаянии военным ботинком весенний цветок, а ныне, на старости лет, радостно лелеющий восход ранновешней травинки — было и есть одно и то же существо — это я, Господи!
Шрамы
Что с человеком происходит? Он живет, стареет, копятся его года, редеют волосы и густеет седина, трещат и болят кости, прибавляется в сердце грусти, настигает бессонница и… накапливаются раны. И не только сердечные.
Где я ни погляжу, где ни пощупаю себя, то рубец, то отметина на теле есть — с детства от деревенских и детдомовских драк доставшиеся, одна на затылке, складничком ударил какой-то оголец из городского игарского барака. Ребятня на уроках шутя водила пальцем, царапала ногтем шрам, называла его Ладожским озером. С детства же перелом на ноге, ожог на руке — увеличительным стеклом палили живое тело, испытывая, как выдержит человек пытки, если попадется в руки фашистов…
Повезло, не попал в плен, но вот на теле отметины остались, и на лице, и на ноге, и на руке, да куда ни глянешь, то кости покрошены, то мякоть изорвана, то палец расплющен, то красный стручок на плече.
О жизни человека можно судить и по шрамам на теле. Если пересчитать их — ноющие, чешущиеся, болящие по ночам — ох, какая жизнь-то у нас разнообразная была! Не приведи Господи таких примет жизни нашим внукам, такого смятения в душе, такой боли в теле.
Какое сырое утро
За окном мутно. Каплет с крыши. Каплет с черемух. Окна залеплены серым снегом. Он медленно сползает по стеклу, лепится к рамам, набухает…
Как болят кости! Ах, как болят кости! Но надо вставать. Надо вставать и работать.
Наступило утро. Все люди работают. И мне тоже надо работать.
Но как болят кости! И старые раны болят.
Полежу еще маленько, чуть-чуть…
Я ведь заработал право полежать?
Но мало ли кто и чего заработал! Кто подсчитывал? Надо вставать. Вставать! Вставать!..
Все то же сырое утро, нет, уже день, мутный, промозглый, родившийся из морока и стыни. Все так же каплет с черемух. Мимо окон проехал дядя Федор на мокрой лошади к ферме — он везет вонючий силос.
Я вожу ручкой по бумаге. И дяде Феде, и лошади, и мне не хочется работать.
Но бегут строки все быстрее, быстрее, и мимо окон бежит лошадь с пустыми санями. Бежит, фыркает — разогрелась.
Может быть, завтра наступит ясное утро и перестанут болеть кости. Да и сейчас они уже глуше болят.
Гемофилия
Я решил заночевать там, где вечером гонял рябчиков, в крутом еловом косогоре, с боков обрезанном распадками, в которых выше человеческого роста плотно стояли бледная крапива, подсохший лабазник, молочай, вехотник и всякий разный дудочник, чуть только присмиревший от первых холодов, но все еще нагло зеленеющий, напористо растущий. В распадках густо клубился ольшаник и ивняк. По откосам плотными рядами наступали осинник, березняк, липа, но, упершись в плотную еловую стену, как бы ожегшись о раскаленную, огнем полыхающую полосу рябинника, окаймляющего зоревым ожерельем сумрачный хвойняк, останавливался, покорно и согласно замирал, оттекая в вершины ключей, в сумрачную прель логов.
Взлобок косогора был почти гол, лишь вереск, боярышник да таволжник разрозненной, потрепанной в боях ротой наступали снизу от реки, и чем далее в ночь, тем более походили кустарники, в особенности можжевеловые, на человеческие фигуры. Самым подолом, на край которого намыло и навалило камешнику, косогор уходил прямо в речку Усьву, за которой широко и медленно отцветала вечерняя заря, и ключи, выдавленные горой из моховых и каменных щелей, слезливо взблескивали, расчертили поперек бровку берега, а сама река, словно бы вылитая в изложницу русла, остывала, покрывалась окалиной от земли, но в середине все еще переливалась, ярко мерцала последними красными отблесками с седоватой просинью пламени. Над поверхностью тяжелой, свинцовой воды поплясывал и все плотнее оседал горелый воздух и жар.
Я еще засветло принес с берега Усьвы сена из стога, зачерпнул котелок воды, наломал прутьев смородинника, заварил, напарил чаю, неторопливо поел, прибрался у огня и, навалившись спиной на ствол чадно пахнущей, плотно надо мной сомкнувшейся пихты, грел разутые ноги, нежил их, натруженные, со вздутыми жилами, и чувствовал, как отходит мое тело, как оно распускается, кости, словно бы вывороченные в суставах и узлах непосильной работой, выпрямляются, прилегают всякая к своему месту, и весь я делаюсь отмякший, как бы даже и отдаляюсь