кого обличье, не помнил, потому как видел их только исключительно по праздникам, и говорили про нас и про лѐльку бойкие языки обидное: «Солдатским ребятишкам вся деревня отец!» Папуля Костинтин похохатывал да глазом подмаргивал людям, вроде как он и ни при чем тут, воистину солдат тот находчивый во всем виноват с походу возвращался, в Изагаш его занесло, у Сысолятиных лампа горела, вот и завернул служивый на огонек… Стали мы жить-поживать: пятеро ребят, бабка с дедкой, Костинтиновы родители, лѐлькина сестра-перестарка но имени Дарья, умом и красотой ушибленная, бельмом на глазу меченная. Худо, бедно, натужно и недружно жили, вразнопляс, как говорят по селам. Ничего нам не хватало: ни хлеба, ни картошек, ни углов, ни печи, ни полатей, ни одежки, ни обувки, только клопов, тараканов да вшей вволю. Лѐлька старалась изо всех сил, тянула воз тaк, что кости в ей брякали, жилы скрипели, да где же бабе одной? Орава! Но нрав ее веселый, характер уживчивый, старанье и терпенье через все трудности, через недоеды и недосыпы помогали нам переваливать, пущай и с одышкой. Да эти-то старые-то хрычи сысолятинские, Костинтина родители, шибко отяжеляли воз, поедом ели ребятишек, меня да сестру лѐлькину Дарью убогую, прямо сказать, со свету сживали, куском и углом походя корили. И вот стал я замечать за собой, что трусливый и подлый делаюсь: чуть чего улыбаюсь всем, на всякий случай, на сберкнижку, как теперь повелось, выслуживаться норовлю, где просят и не просят, чего тайком и съем пастушонку это просто, в поле он, и по дворам отламывается жратва. Стыд вспомнить, доносы на братьев и сестер учинял, те меня, конечно, лупить, дак я на убогую Дарью бочку катить примуся, поклепы и напраслину на нее возводил исподличался, однако, бы совсем, да лѐлька спохватилась и из деревенского подпаска в колхозные пастухи меня на заимку в бригаду шуганула. Держит наотдаль от дома и от стариков Сысолятиных, чтобы не получился из меня тюремный поднарник иль полномощная шестерка. Котел на заимке артельный, не шибко чего урвешь, народ делом занятой, сердитый, чуть чего ухо в горсть и на солнце сушиться подымет. Во школе я учился недолго и неважно. Костинтин из шорницкой наведался на праздники, охватила их с лѐлькой энтузиазма, они стали на трудовую вахту да и пятого человека сработали, Борьку-дебила. Ну что он дебил, Борька-то, мы узнали после, а ковды маленький, хоть дебил, хоть кто орет, исти просит, пеленки марат и вся грамота его тут исчерпана. Водились мы с Борькой попеременке, кто когда свободен от работы. И правду говорят, что у семи нянек дитя без глазу, у нас, считай что, боле семи по штатному-то расписанию: пятеро ребят, шеста Дарья, седьмой старик Сысолятин, восьма Сысолятиха, девята лѐлька, ну, эта для всех и нянька и генерал. Старуха Сысолятина с детьми не водилась, не любила их, и дети ее не любили. Боялись. Шоптоницей звали, хотя она характером была сварлива, голосу громкого, везде и всюду лезла с похабными посказульками да жуткими заговорами. Била она нас походя и чем попало. Да к битью деревенской братве не привыкать битьем ее не запугаешь, но вот шоптаньем, колдовством… И знали и понимали, что спектакль показывает наша бабушка, понарошке ужасть на нас насылает, но вот боялись в баню с ней ходить, спать на пече вместе и оставаться наедине с нею в избе, особо когда свету нет. И не зря боялись. Шоптоница-то и устроила нам смех и грех. Звала она Борьку с подковыром семибатешный сынок, и порешила умом своим крючковатым помочь семье свести семибатешного со свету, да так, чтоб Бога не прогневить и нас умилостивить. Лѐлька уж больно к детям приветная, последнего, Борьку-то, ровно чуя беду, всех шибчей жалела. Напоила Шоптоница Борьку наговорным зельем, сушеного икотника-травы натрусила, каменю зеленого, на плесневелый хлеб похожего, наскоблила с Тибету камень алатырь странник принес, пудовку крупы на него у Сысолятихи выменял, для отравы крыс, для отворота присух от дому тот камень предназначался. Борьке ни Тибет, ни Расея нипочем. Пофуркал неделю в пеленки, снова, лыбится, руки к нам тянет, бу-бу-бу-бу… Шоптоница в панику: «Нечистый, говорит, в ем поселился, бес многороднай, лягушачий, не иначе…» Потом в сомненье впала, лѐльку на допрос: «Признавайся, хто поработал? Может, активист заезжий? Тоды и наговор и отрава обезврежены партеец-краснокнижник никаким чарам не подвластный и божья кара на его не распространяцца…» Пошумела, погремела наша Шоптоница и притихла. Когда шумела, гремела и лаялась бабушка мы ничего, но как замолкла, затаилась жди черной немочи. И дождались! Наметила Шоптоница Борьке кару еще гибельней: носила его в баню, парила веником и макала распаренного дитя в ледяную воду. За этим делом застала ее Дарья убогая, вырвала ребенка из рук и с ревом домой. Всей семьей мы за Борькину жизнь бились: лучший кусок ему, самое теплое место на пече ему, самую большую ложку за столом, перву ягодку в лесу, перво яичко от курочки, перво молочко от коровки, перву одежку, перву обувку все ему, ему. Да не понадобилась обувка Борьке. Обезножел он от ваннов. На всю жизнь. Навсегда. Но спасенье его, борьба за Борькино здоровье, заботы об ем как-то незаметно сплотили наши ряды, всю из нас скверну выжали, всю нашу мелочность и злость обесценили, силы наши удвоили. И порешили мы отсоединиться от Сысолятиных. Разгородили избу пополам и зажили по присловью: в тесноте, да не в обиде. Я приладился осенями и зимой птицу и зайцев петлями ловить. Во время пастьбы скота грибов наищу, ягод. Как артельно-то навалимся на какое дело возом везем, что продадим на пароходы, что сами едим да малого Борьку балуем любо-дорого, с песней, без злости валим по жизни. Бывало, зимним вечером засядут девки прясть а у нас всех и поровну все: трое девок, трое парней убогая Дарья хоть и с бельмом на оке, но песельница-a-a! Однако самая голосистая все ж была лѐлька. И вот: теребят малые перо, постарше прядут куделю или шерсть, половики ткут или чего вяжут. Парни обутки чинят, стружат топорища там, навильники, лопату снег огребать, ложку поварешку. Лѐлька ка-ак даст: «Темная ночь, вьюга злится, на сердце тоска и печаль, лег бы я спать, да не спится, и мысли уносятся вдаль…» И посейчас вспомяну, дак мураши по коже!.. Те, за стеной-то, не выдержат нашей песни, согласья нашего, им любое сообчество нож в горло, вот какие люди были! примутся дрова рубить. В избе! Где это слыхано? Где видано?! А то в стену забарабанят. Кулаком. Аж клопы валются, тараканы врассыпную. Игнашка старший лѐлькин сын, у него уж усы-борода очернились под носом и на подбородке, хотенчик-прыщ выступил рясной брусницей, он у нас уж за мужика, раз тятя в шорницкой вверх ногами лежит, солидно так, по-мущински: «А подь вы к тете-матере!..» Лѐлька ему: «Нельзя так, Игнаша. Нельзя. Какие-никакие они тебе дедушка-бабушка…» «Имя малтатский волк внук!» отрежет, бывало, Игнаша. Убили его. В первый же день войны убили. Он на действительной служил и в бой вступил на самой границе… Вот и приблизился я к тому рубежу, который ни в какой российской судьбе, ни в какой беседе русскому человеку не миновать, к войне. Хребет это нашей жизни, и что за тем хребтом высоким, далеким, гробовым глазом не объять, разве что мыслей одной горькой, да и то в одиночку, ночной порой, когда раны болят и не спится, когда темь и тишь ночная кругом, душа ноет, ноет, память где-то выше дома, выше лесов, выше гор витает, тычется, тычется и, куда ни ткнется, везде больно… Нет моря без воды, войны без крови. Враз ополовинила война народ и нашу семью. Братья мои сродные мешки заплечь и в поход, сестры в поле, я на воду, лес стране плавить. Даже убогая наша Дарья на колхозную ферму в доярки пошла. Лѐлька, та в бригадиры в полеводские назначена была вместо Колмогорова Капитона, партейца изагашинского и бойца запаса. Один Борька дома. Елозит по полу, по двору да по огороду, волочит за собой так и не отросшие детские ноги, в штанину от ватных спецодежных брюк обе-две засунутые, и тоже чего-то мерекает, норовит помогать по дому, печку затопит, скотину напоит, когда и сварит чего, иной раз два раза посолит похлебку, иной раз ни разу, иной раз помоет и очистит картоху, иной раз грязную свалит, в одное посудину, скотскую. Мы уж не ругаем его, хвалим. Сияет, дурачок, радуется и понимает ли, скорее чувствует, какую-то неладность, беду в жизни. В сорок втором осенью был призван на позиции двадцать четвертый год. Перед тем как мне уплыть на сборный пункт в Даурск, лѐлька маленькое застолье собрала, чтоб все как у путных людей… О-ох и человек была наша лѐлька! Ей бы в тот приют, которым меня вечно Сысолятины стращали, воспитателем бы. Ну да она и тут сто лько успела добра людям сделать, что ее до се помнят наши, изагашинские, хоть и разбрелись они по белу свету. Собрали компанью, даже старики из-за стенки пришли, и папа наш Костинтин пожаловал, все в чистых рубахах. Шоптоница в праздничном платье с каемкой, как всегда, с прибаутками: «Утка в юбке, курочка в сапожках, селезень в сережках, корова в рогоже, а я, сталыть, всех дороже!» У лѐльки была дочь Лилька. Я и не заметил, когда она выросла. И вот Лилька эта пристает и пристает ко мне: кого из девок позвать да кого из девок позвать? Зови, говорю, кого хочешь какие мне девки и какое мне до них дело? «Нет, персонально кого?» не отстает сеструха-воструха. Я и бухни ей: «Таньку Уфимцеву». Она во школе меня все шиньгала за партой: «Не подвигайся ко мне. Не списывай. Не сопи. Не спи. Не дерьгайся. Не молчи. Не говори. Поперед батьки в пекло не сувайся!..» И что ты думаешь? Явилась Танька! В нарядном платьице, в белых носочках, в синей косыночке. Тогда, в сорок втором-то, народ в Сибире еще не успел совсем оголодать и обноситься. Это уж потом. Страшно и вспомянуть, что было потом. Да-а, явилась Танька, Татьяна Уфимцева, и