и еще кого-то обитатель Винного Завода, умнейший человек, ныне уже покойный, Борис Никандрович Назаровский, тоже бредивший Чеховым: «А вы что, одно сладкое хотите получать от чтения? Чехов на «сладкое» не годится. Читая его, неловкость испытываешь за окружающую жизнь, за людей, за себя, начинаешь ощипываться, заглядывать в себя, застегнута ли ширинка — проверять. Его глазами жизнь видишь — во какая сила убеждения! И всюду находишь подтверждение тому, что он изобразил «фактологическую сторону жизни», — как сказали бы нынешние велеречивые литературоведы; вроде пьяного мужика всюду натыкаешься на забор, рыло занозишь, нос разобьешь, исцарапаешься об эту «фактологию». И все это тихонько, ненавязчиво поведает грустный, сострадающий тебе, но в то же время и вкрадчивый Антон Павлович — ждешь-ждешь, когда душу сладко знобить начнет, сердце заноет от роковой любви и счастливого конца, а он или разрыдается вместе с тобой, или все в тот же грязный забор мордой. Вон он какой, застенчивый доктор в пенсне, с бородкой провинциального семинариста. Среди наших могучих и беспощадных писателей, быть может, более всех беспощадный. Но уж и страдающий сильнее многих — это совершенно точно».
«Вот приеду в Москву и порадую Александра Николаевича разговором с Борисом Никандровичем, и про случай на переправе расскажу. То-то распотешу критика!..» — думал я, подремывая на катере.
На этот раз или замерзли водники, или надоело им измываться над нами, перешли водохранилище быстро и враз учалились, а то раза по три подходят к дебаркадеру, проделывая сложную операцию учаливания, после, стаптывая друг друга, люди бегут к электричке, вверх по крутущему яру, и, глядишь, только хвост электрички мелькнет красным оком на заднице.
Успели и билеты купить, и вагоны по душе выбрать. В вагонах полупусто, за окнами нагой лес, вдали отливает стальным блеском широкое водохранилище. У слияния рек Сылвы и Чусовой, возле скалистого обрыва, легкой корочкой темнеет рыбацкая лодка — там, на ямах, осенями сильно брал в прежние годы окунь, случался судак, пока было кому брать, теперь так ни окуня, ни чешуи. Все кудато к чертям подевалось, все поотравили, поисхряпали радетели будущей жизни…
«Отговорила роща золотая», — незаметно для себя запел я под стук колес и так вот, со щемливо-грустным, но все же легким настроением приехал в город, достиг дома — на стиральной машине, стоящей в коридорчике, телеграмма — детки получили и даже не распечатали.
Разрываю бумажную перепонку, читаю раз, другой, третий:
«Александр Николаевич умер — Наташа Макарова».
«Александр Николаевич умер…»
Когда жена вернулась из магазина, рассказывала она после, застала меня на кухне, в шапке, в сапогах, со старым рюкзаком за плечами. Я сидел и горько плакал. И, давно не видевшая меня в слезах, она бросилась ко мне:
— Что случилось?
Вместо ответа я протянул ей телеграмму.
Через несколько часов первым попавшимся поездом ехал я в Москву. Я торопился, словно мог еще что-то поправить, чем-то приостановить печальный исход или увериться в том, что все это неправда, что произошла досадная ошибка. Но не зря говорится:
«Тихо едешь — беда догонит, быстро едешь — сам беду догонишь».
Первым попавшимся поездом оказался почтово-пассажирский, идущий из Владивостока. В нем шла беспробудная пьянка. Пьянствовали все, начиная от начальника поезда и кончая пассажирами, в большинстве своем демобилизованными солдатами и матросами.
Ремни из-под вагонов, крутящие динамо-машины, давно были утеряны и пропиты, в туалетах по щиколотку воды и грязи, которая растаскивалась обувью по коридору. Зловеще вздрагивали и качались вагоны, ахали не закрытые в тамбурах двери, что-то звенело, дребезжало, темные, неосвещенные вагоны, заполненные удалыми песнями и смехом, мчались на всех парах по России.
Поезд следовало остановить, сменить поездную бригаду, отдать под суд начальника поезда и прогнать с работы проводников. Но шутка сказать остановить поезд! Да еще почтово-пассажирский! И его переталкивали со станции на станцию, с «локтя на локоть», из отделения в отделение — подальше от греха.
В нашем купейном полупустом вагоне тоже вспыхнуло веселье — началось с нескольких пассажиров, переметнулось на двух молоденьких и миловидных проводниц. Тут же и солдаты появились. Какое без солдата веселье? Девки смекалистые попались: пропили у солдат что имелось, сплавили их из своего купе, потом и из вагона, закрылись и притаились — «прокрутили динамо» — так это ныне называется. Солдаты рассчитывали, что дружба пойдет дальше и глубже, давай ломиться в вагон, крушить изменниц боевыми словами. Проводницы ответно их крепким желдорматом крыли, особенно одна, в меховой шапке, лютовала. Я не выдержал, вышел в коридор.
— Девушка! Девушка! Вы такая молодая, красивая, вон на вас шапка так славно сидит — и валите такими матюками!
— А че! Они валят, мне уступать? Не уступлю, хоть пусть они и развоенные!
Что тут было делать? Я сказал:
— Молодец!
На что неустрашимая проводница ответила стихом:
— Кабы я не молодец, так и начальник нашего поезда был бы не засранец!
На этом разговор иссяк.
Тема исчерпалась.
С опозданием на двенадцать часов рано поутру мы примчались в столицу. Никто меня не встречал, не слышалось знакомое: «И чья же это папа приехала?» Со стесненным сердцем, с заранее возникшей виной перед кем-то и перед чем-то, сел я в такси и поехал по почти пустынному Садовому кольцу на Хорошевское шоссе, в дом Макаровых, стараясь не думать и все же непрерывно думая о том, что там меня ждет…
Встретила меня гнетущая тишина, какой и положено быть в доме покойника. Лишь Карай поднялся, с завыванием зевнул, растворив огромную пасть, подошел, обнюхал меня и махнул хвостом. Узнал.
Вышли из кухни Аннета, Юра, Толя, обняли меня, шепотом попросили быть потише: «Мама, кажется, уснула».
— Как она?
Аннета махнула рукой, что, мол, спрашивать.
— А вообще-то пока держится.
— Где Александр Николаевич?
— Здесь, — указала Аннета на дверь большой комнаты. Она была и столовой, и тахта здесь стояла, на которой спала хозяйка: две комнаты — не разбежишься.
— Кто там? — послышался слабый голос из кабинета Александра Николаевича.
— Виктор Петрович приехал.
— Пусть зайдет. Сначала сюда пусть зайдет…
И я робко переступил порог кабинета, где столько много сиживал, столь много переговорил, переслушал и где порой и спал, на полу, меж стеллажами и столом. На месте, где привык видеть друга, лежала погасшая, бледная, с огромными мешками под глазами, женщина. Пахло лекарствами. Воздух был еще более сперт, чем прежде. Книги горками возвышались на столе, и среди них сиротливая, как птичка, не ставшая на крыло и брошенная родной стаей, сидела чернильница-непроливашка с древними, засохшими на ней потеками и бороздками «на губах», о которые пишущий вытирал перо. Самой ручки не было, видно, укатилась со стола, упала, но вразброс, там и сям лежали карандаши, ломаные и новые шариковые ручки, рецепты, записки, белая кружка с питьем.
— Вот какое горе у нас… Ждала, знала, что грянет, а все равно врасплох… — слабо, с перерывами заговорила Наталья Федоровна. — Как он мучился, бедный, как мучился, если б вы знали…
Через какое-то время я, еще более робко, ступил за дверь большой комнаты, слабо надеясь, что уже если не всю квартиру, то хоть эту комнату отремонтируют, приберут, пока Александр Николаевич был в Болгарии, чтоб хоть в собственном жилище было светло и уютно больному человеку.
Нет, не отремонтировали, не прибрали. Видно, и в голову не пришло родным покойного такое решение, видно, и не приходила никогда мысль о том, что отцу тоже надо как-то помогать, создавать условия или хотя бы помнить, что они тоже «живут не одни».
Лишь вытащена была тахта, на которой умер Александр Николаевич, завешено чем-то зеркало на старом, неуклюжем гардеробе и убрана карточка со стены, на которой сняты были жизнерадостные, улыбающиеся он и она — молодые муж с женою. Там, где висела карточка, обнажилось невыгоревшее пятно штукатурки, на всем остальном все так же лежала пыль, темнела паутина по углам, пол был подтерт мокрой тряпкой, отчего обнажились щели в нем, трещины в шпаклевке, прослойки старых, одна на другую наложенных красок. Шторы на окнах были полузакрыты, и от этого комната выглядела еще сумрачней, пещерней. И среди этой комнаты, сделавшейся просторной без тахты, стола и стульев, в небольшом гробу сиротливо лежал маленький, усохший человек, в котором с трудом уже узнавался Александр Николаевич Макаров.
Говорят: «Болезнь съела». Да, это та болезнь, которая действительно съедает человека, высасывает соки, испепеляет плоть, мускулы, волю, силу, характер — она уничтожает человека всего, без остатка, и только потом приканчивает, особенно такой вот рак — рак поджелудочной железы. Через несколько лет на моих глазах от этой же болезни этой же самой железы, которая, сказывают, и величиной-то всего ничего, будет умирать мой брат, и мне доведется увидеть, что делает с человеком эта проклятая болезнь, — Божья кара, наверное, детсадовская шутка по сравнению с нею.
Я пододвинул стул и долго сидел возле гроба, глядя на обнажившиеся кости лица покойного, на обтянутые, почти обклеенные черной, горелой кожей. На всем лице лежала печать долгого, невыносимого страдания, исчертившего морщинами мук лоб, подглазья, бороздами, глубокими и темными, будто плугом проведенными, пролегали они от угла рта и крыльев носа, и только поза покойного с покорно сложенными на груди исхудалыми руками, с плотно, в вечном сне смеженными глазами, свидетельствовала о том, что муки все-таки кончились, что страдающее тело, плоть его и дух наконец-то обрели успокоение, и хотелось по-древнему, по-старушечьи перекреститься и сказать: «Слава Богу, отмаялся болезный…»
О чем я думал, сидя у гроба покойного почти до самых сумерек? Конечно же о нем прежде всего, о его жизни, потом: и о нас, остающихся без него, и о писателях, и о литературе, да и о родичах его тоже, которые от горя и безалаберности еще не совсем понимали, как я скоро убедился, — какая потеря их постигла, что выпал стержень, державший всю постройку, и семья немедленно развалится, расползется по разным углам.
Но главное, о чем я думал (и что заслоняло пока близлежащие семейные неурядицы и разлады), это о том, что в современной нашей литературе некому пока заменить Александра Николаевича, что потихоньку, исподволь, как бы находясь в стороне, он все время, в последние годы в особенности, следил за нашим «хозяйством», пристально следил и, опять же незаметно для многих, но ощутимо влиял на него. Я более, чем кто-либо, знал об этом. Немалых духовных сил стоила ему эта забота о «нашем хозяйстве», о чем свидетельствуют не только опубликованные здесь письма ко мне, — а писал он много и многим, — но и вся работа его, весь труд, весь путь, не всегда ровный, но всегда выверенный сердцем, случалось, и против него, но вся жизнь и работа Александра Николаевича давала полное право сказать у его гроба любимые им стихи; «За каплю крови» общую с народом, мои вины, о, Родина,