и внутренние препятствия воздвигнуты Предвечным Творцом всего сущего.
Перед нами конспект элегической поэзии Боратынского. Только в элегиях он редко будет именовать верховную силу, управляющую «муравейником рода человеческого», —’ Предвечным или Провидением (см. №№ 55 и 153: «Дало две доли Провидение…» и «Отрывок»). В лирике Боратынского верховные регулирующие функции станет исполнять поэтический двойник этой силы — судьба.
Приехав в октябре 1818 г. в Петербург, Боратынский поселился в Семеновских ротах на одной квартире с прапорщиком лейб-гв. Егерского полка Андреем Шлях- тинским, который, видимо, и познакомил его с Дельвигом и Кюхельбекером, а те познакомили с Пушкиным.
В феврале 1819 г. произошло два события, равно важных для дальнейшей судьбы Боратынского: 8 февраля он был зачислен рядовым лейб-гвардии в Егерский полк, а 28 февраля впервые было напечатано его стихотворение — «Мадригал пожилой женщине и все еще прекрасной» (см. № 1.2) — опыт, демонстрировавший скорее литературные интенции автора, нежели действительные таланты. В эту пору Боратынскому очень помог Дельвиг: несмотря на явную слабость первых стихотворных опытов нового друга, он поддержал его, сам отдавал его стихи в печать, и у Боратынского появилась уверенность в себе.
Год, проведенный Боратынским в кругу ровесников-поэтов, многое изменил в его самосознании: к концу 1819 г. он уже не сомневался в своих дарованиях. Между
27
тем д ля восстановления в правах — получения дворянского свидетельства — Боратынскому необходимо было выслужить младший офицерский чин прапорщика. Время выслуги для дворян, разжалованных в солдаты, зависело от многих факторов — от аттестации командиров, от влиятельности родственников, но в конечном счете от воли императора. В 1819—1820 гг. Боратынский и его родственники явно недооценивали роль последнего фактора: они надеялись прежде всего на аттестацию непосредственного полкового начальства.
Именно поэтому 3 января 1820 г. Боратынский был переведен из гвардии в армию (с положенным повышением в чине: из рядовых в унтер-офицеры) — в Нейш- лотский пехотный полк, которым командовал родственник Боратынских Е. А. Лут- ковский. Нейшлотский полк квартировал в 240 верстах от Петербурга — во Фридрихсгаме. Около И января Боратынский выехал к новому месту службы.
Впрочем, называть его жизнь в Финляндии службой нельзя. За исключением немногих смотров и караулов, когда надо было показаться командующему корпусом или императору, он был освобожден от каких-либо обязанностей: ходил в партикулярном платье и был предоставлен самому себе. Скоро он познакомился с офицерами полков, входивших в состав Отдельного Финляндского корпуса, и нашел среди них много литературно образованных людей. Короче других он сошелся с командиром своей роты — Н. М. Коншиным, тоже поэтом. Боратынский и все его окружавшие были уверены, что он не пробудет в Финляндии более года. В начале декабря 1820 г. он отправился в трехмесячный отпуск в Мару. Лутковский тем временем подал рапорт о его производстве в прапорщики.
* * *
За год финляндской жизни к Боратынскому пришла слава: было напечатано и написано более 20 стихотворений (см. №№ 13—33) и поэма «Пиры»; 26 января 1820 г. он был в ободрение принят членом-корреспондентом в Вольное общество любителей российской словесности, и как минимум 9 его произведений были читаны в обществе и одобрены к публикации. Именно в этот год сформировалась устойчивая система его понятий о жизни, в основе которой — сознание своей отчужденности от общей жизни, сознание своей избранности, сознание относительности всех истин.
Сознание отчужденности было воспитано как повседневной жизнью (разлука с семьей в 1812 г.; конфликты в Пажеском корпусе; катастрофа 1816 г.; жизнь в Финляндии), так и литературой (разбойничьи сюжеты; элегические стереотипы — о романтической отчужденности как «выпадении из принятых норм, обычаев и традиций» см.: Манн 1976. С. ИЗ и след.). Ситуация отчуждения, впервые описанная Боратынским в письмах из Пажеского корпуса к маменьке, а затем — в стихотворных посланиях второй половины 1819 г. (см. №№ 9, 10.2, 12.2: «К Креницыну», «К Дельвигу», «Ш<ляхтинско>му»), после переезда в Финляндию стала лейтмотивом жизни. В Финляндии он чувствует себя отлученным от родины, от друзей, от
28
любви, от счастья — ото всего, что есть у других людей и что когда-то было у него самого. Отсюда — ощущение утраты, покинутости, забытости, одиночества:
<...> Где ты, о Дельвиг мой! ужель минувших дней Лишь мне чувствительна утрата <...>
И где же дом утех? где чаш веселой стук?
Забыт друзьями друг заочной,
Исчезли радости, как в вихре слабой звук <...>
И я, певец утех, теперь утрату их
Пою в тоске уединенной <...>
(Послание к Б… Дельвигу // № 182)
<...> Где вы, где вы, любви очарованья? <...>
Я все имел, лишился вдруг всего <...>
(Элегия: «На краткий миг пленяет в жизни радость…» // № 20.2)
<...> Забытый от людей, забытый от молвы <...>
(Финляндия // №252)
Причина такого состояния — немилостивость высшей надличной силы — судьбы:
Прости, Поэт! Судьбина вновь Мне посох странника вручила <...>
(К Кюхельбекеру // № 17)
<...> Ужель не ищешь ты в кругу своих друзей Судьбой отторженного брата?<...>
(Послание к Б… Дельвигу // № 182)
<...> Но кто постигнут роком гневным <...>
(К Коншину // № 28.2)
<...> отлученный от отчизны Враждебною судьбой,
Изнемогал без укоризны
(«Прощай, отчизна непогоды…» // № 35.2)
Судьба определяет не только путь человека: вручает посох странника, или отторгает от круга друзей, или отлучает от отчизны, — но (и здесь повторяется та же коллизия, что в письме 1816 г. из Подвойского) не позволяет человеку быть внутренне свободным от той жизненной ситуации, в которую сама же его ставит. Судьба предопределяет как пространственную отторженность от друзей, любви, наслаждений и проч., так и отторженность душевную:
<...> Но я безрадостно с друзьями радость пел:
Восторги их мне чужды были.
29
Того не приобресть, что сердцем не дано;
Не вспыхнет жизнь в крови остылой;
Одну печаль свою, уныние одно Способен чувствовать унылой!
(«Уныние» // №292)
В результате состояние отчужденности определяется уже не событиями жизни, а сугубо внутренними факторами — чувства утраты, забытости, одиночества (и т. п.) зависят от самого сознания своей отчужденности, преодолеть которое не представляется возможным из-за «мучительного недуга» души, насланного судьбой:
<...> Но кто постигнут роком гневным,
Чью душу тяготит мучительный недуг <...>
(К Коншину // № 282)
<...> Что ж ясный день не веселит
Души для счастья пробужденной?
С тоской на радость я гляжу:
Не для меня ее сиянье! <...>
Мечтою мрачной болен дух <...>
Я наслаждаюсь не вполне <...>
Все мнится, счастлив я ошибкой,
И не к лицу веселье мне!
(Элегия: «Ужели близок час свиданья…» // № 15.2)
<...> В дыхании весны все жизнь младую пьет И негу тайного желанья!
Все дышит радостью и, мнится, с кем-то ждет Обетованного свиданья!
Лишь я как будто чужд Природе и Весне:
Часы крылатые мелькают;
Но радости принесть они не могут мне И, мнится, мимо пролетают.
(Весна // №24)
Поэтически оформленное сознание отчужденности сублимировало житейскую ситуацию, создавая специфический эффект ее восприятия: переживание отчуждения способствовало тому, чтобы все частное, что могло быть оценено в понятиях повседневного быта, приобретало статус событий поэтических. Необходимость выслуживать офицерский чин преображалась из события частной жизни проштрафившегося дворянина в факт иного смыслового порядка — в жизненную драму поэта-изгнанника.
В результате происходила поэтизация самого повседневного облика Боратынского — в некоторых воспоминаниях его внешний вид обрисован по модели его унылых элегий — например, в записках «Для немногих» Н. М. Коншина: «<...>я не видал человека, менее убитого своим положением.<...> Глаза его, кажется, говорили судьбе слова бессмертного безумца: Gettate mi ove volete voi… che m’importa»
30
(Бросьте меня куда угодно… мне все равно) (Изд. 1987. С. 334); в некрологе Боратынскому, написанном О. И. Сенковским: «Мы помним Баратынского с 1821 г., когда изредка являлся он среди дружеского круга, гнетомый своим несчастием, мрачный и грустный, с бледным лицом, где ранняя скорбь провела уже глубокие следы испытанного им. Казалось, среди самой веселой дружеской беседы, увлекаемый примером других, Баратынский говорил сам себе, как говорил в стихах своих: Мне мнится, счастливя ошибкой, и не к лицу веселье мне» (БдЧ. 1844. Т. 66. Отд. V. С. 7—8).
Независимо от степени похожести или непохожести этих мемуарных портретов на оригинал, они фиксируют на его лице уныние и скорбь не частного человека, не унтер-офицера Нейшлотского полка, но уныние и скорбь поэта. Недаром Коншин читает в его глазах цитату из Тассо, а Сенковский — строки из его элегии. В результате отчужденность преобразуется в избранность.
Сознание избранности: замкнутость на процессе творчества. Если сознание отчужденности стимулирует только угнетенное душевное состояние, то сознание избранности, напротив, возвышает над повседневностью и дает возможность пережить угнетенность как состояние, имеющее особую ценность. Поэтому даже страдание при таком повороте мысли будет понято как харизма:
Поверь, мой милой друг, страданье нужно нам;
Не испытав его, нельзя понять и счастья:
Живой источник сладострастья Дарован в нем его сынам <...>
Хвала всевидящим богам!
Пусть мнимым счастием для света мы убоги,
Счастливцы нас бедней, и праведные боги Им дали чувственность, а чувство дали нам.
(К Коншину // № 28.2)
Если уж страдание частного человека сознается как божественный дар, отличающий его от толпы счастливцев, то тем более дар поэтический является знаком отмеченности, хотя и отъединяющей его от людей, но зато дающей сверхценные перспективы:
<...> Не многим избранным понятен Язык Поэтов и богов<...>
Питомец Муз равно безгласен В толпе вертушек молодых <...>
Одно высокое любя,
Он воздаянья ждет от Феба И дар святой благого неба Хранит для Муз и для себя.
(Лиде// Е 222)
В «Финляндии» (№ 25.2) Боратынский сознает себя отторженным от общей жизни странником, нашедшим приют вне общей жизни — на чужбине, вдали от родины:
31
Громады вечных скал, гранитныя пустыни,
Вы дали страннику убежище и кров <...>
Забытый от людей, забытый от молвы <...>
Но состояние отчужденности становится здесь, в отличие от иных элегий Боратынского, не предметом горестной рефлексии, а способом противодействия судьбе и материалом для возвышенного творчества, предоставляя особенного рода счастье, не обусловленное ни дружбой, ни любовью, ни жизнью на родине (а именно так обусловлено счастье в других элегиях), — счастье сосредоточенности уединенного певца на самом процессе творчества.
<...> Забытый от людей, забытый от молвы,
Доволен будет он углом уединенным.
Он счастье в нем найдет <...>
Что нужды до былых, иль будущих племен!
Я не для них бренчу незвонкими струнами —
Я, невнимаемый, довольно награжден:
За звуки звуками, а за мечты — мечтами.
Творчество становится заместителем всех других возможных вариантов счастья, а сознание поэтической харизмы ставит преграду той деструктивной силе болящего духа, которая не позволяла чувствовать ничего, кроме отчужденности.
Таким образом, уже в 1820 г. вполне определились две взаимоотрицающие истины — два конца той оси, на которой, как на качелях, будет балансировать самосознание Боратынского до конца его жизни: одна истина — это истина болящего духа, разрушающего любые перспективы и уничтожающего своего носителя; другая истина — истина творчества, дающего поэту власть над своим болящим духом и позволяющего ощутить полноту счастья. Ни