г. ни одно его стихотворение в печати не появилось, а те, что были опубликованы во второй половине 1824 — первой половине 1825 г., помещались обычно с подписью £.
Думать об отдельной книге стихов под угрозой бесконечного солдатства в это время не приходилось. А к той поре, когда Боратынский наконец получит офицерский чин, его литературные отношения с Рылеевым и Бестужевым разладятся, и издание так и не состоится.
к к *
Пребывание Боратынского в Финляндии в течение 1823 — первой половины 1825 г. было тяжело своей вынужденностью, неопределенностью будущего И ОТО-
41
рванностью от петербургской литературной жизни. Новая стоянка нейшлотцев в Петербурге летом 1824 г. могла только обострить сознание отчужденности от нормального существования. Боратынский должен был жить в местах дислокации своего полка, не мог строить никаких практических планов на будущее, и наиболее доступной ему формой свободы была свобода творчества. Творчество становилось способом спасения от невзгод повседневного существования.
Именно в этот период жизни он начинает думать о выборе своего особенного пути в литературе, с чем связана начатая зимой—весной 1823 г. работа над «Эдой»: вступая в поэтическое соревнование с Байроном, Жуковским и Пушкиным, Боратынский пытался создать свою версию стихотворной повести, отказываясь от «лирического тона» и экзотического сюжета для поэтизации «мелочных подробностей» (так он объяснял свой замысел в предисловии 1826 г. к «Эде»). И хотя фактически Боратынский уходил в «Эде» с собственного пути, который проложил в своих элегиях, существенно, что сам этот зигзаг творчества сознавался им как поиск авторской самобытности — свидетельство стремления явить свою творческую оригинальность в противопоставлении своих произведений существующим литературным образцам (такими же зигзагами станут впоследствии опыт романа в стихах «Наложница» и прозаическая повесть «Перстень»).
Едва довершив «Эду», в феврале 1825 г. Боратынский принялся за новую стихотворную повесть — «Бал», значительно более «лирическую» по «тону», поскольку в основе произведения лежало острое впечатление от знакомства зимой 1824—1825 гг. в Гельсингфорсе с А. Ф. Закревской. Начало отношений Боратынского с ней отчасти повторяло начало отношений с Пономаревой: его страсть была сублимирована на уровень поэтического остранения, но, в отличие от предыдущего романа, ни сначала, ни впоследствии о сближении между ними речи не было — и страсть Боратынского осталась преимущественно эстетической, преобразовав впечатление от личности Закревской в характер главной героини «Бала».
Начало работы над «Балом» пришлось на период новых хлопот о производстве Боратынского. Теперь уже сделано было все, чтобы не создавать видимость общественного мнения: ходатайствовал один человек — командующий Отдельным Финляндским корпусом Закревский. И наконец, 21 апреля 1825 г., Александр I подписал указ о присвоении Боратынскому чина прапорщика. Однако освобождение обременило новой заботой: теперь Боратынский должен был наряду с другими офицерами участвовать в ежедневных учениях Нейшлотского полка. Он стал думать об отставке.
Скоро представился повод: 19 ноября умер Александр I, других противников своему освобождению Боратынский не видел, и 27 декабря 1825 г. он послал прошение об увольнении от службы.
К этому времени он уже три месяца находился в Москве — в отпуске. Сюда же приехала из Мары маменька Александра Федоровна. Она уже была отягощена нерви-
42
ческим расстройством, и Боратынский решил остаться при ней — облегчать ее существование, хотя сам сознавал, что помочь ничем не может и лишь отягчит собственную жизнь. Мрачные раздумья о собственном будущем были усугублены в конце декабря известием о мятеже на Сенатской площади, об арестах петербургских друзей и начавшимися арестами в Москве. «Стихи у меня что-то не пишутся», — признавался Боратынский в начале января в письме к Н. В. Путяте (Летопись. С. 172).
В первую половину 1826 г. произошло три важных события: в середине февраля Боратынский почти одновременно узнал о том, что его прошение об отставке удовлетворено Николаем I, и о выходе отдельным изданием «Эды» и «Пиров»; 9 июня женился.
Началась новая эпоха его жизни: отпали два тягостных варианта будущего — военная служба и пребывание в обществе больной маменьки, и началось погружение в семейную идиллию (см. в письмах к Путяте, А. Муханову, Коншину: «Я живу потихохоньку, как следует женатому человеку, и очень рад, что променял беспокойные сны страстей на тихий сон тихого счастья»; «я счастлив дома»; «я женат и счастлив» — Летопись. С. 183—184).
Он почти никогда не разлучался с Настасьей Львовной, и когда вынужден был покидать семью на несколько дней, чувствовал себя очень неуютно — см., например, признания в его записке к жене из Москвы в Мураново: «<...> На сердце у меня тяжело, потому что мы разделены: это испытание разлукой — истинное наказание. Я чувствую себя совершенно потерянным»; см. в письме Настасьи Львовны к мужу: «Обожаемый мой, жизнь моя, сокровище бесценное, дорогой мой, душа моя<...>» (Летопись. С. 226, 368; перевод с французского).
Любовь, забота и преданность Настасьи Львовны были высшей наградой — спасением от собственного болящего духа. Отсюда естественное для Боратынского противопоставление утаенного семейного быта — буквально всему мирозданию, находящемуся за границами замкнутого домашнего пространства:
Других урочищей вселенной Не буду помнить бытия.
(Стансы // №1293)
Образ любящей женщины-друга создался еще в детские годы из отношений с маменькой; с течением времени привязанность к маменьке и желание вернуться в уют родительского крова, с одной стороны, были отравлены болезнью Александры Федоровны, с другой — преобразовались в мечту о кроткой и любящей «подруге нежной» — «враче душевном»:
<...> Но кто постигнут роком гневным,
Чью душу тяготит мучительный недуг,
Тот дорожит врачом душевным <... >
43
Поверить нежности чувствительной подруги,
Все нужды, всю тоску, все раны, все недуги,
Все расслабление души твоей больной!
Забыв и век, и рок суровой,
Желанья смутные в одно желанье слить,
И с жаждою любви в ее дыханьи пить Целебный воздух жизни новой! <...>
(К Коншину // 7Ѵ? 28.2)
Нельзя ль найти любви надежной?
Нельзя ль найти подруги нежной,
С кем мог бы в счастливой глуши Предаться неге безмятежной И чистым радостям души,
В чье неизменное участье Беспечно веровал бы я —
Случится ль ведро иль ненастье На перепутьи бытия?
Где ж обреченная судьбою,
На чьей груди я успокою Мою усталую главу? <...>
(«Пора покинут, милый друг…» // № 30.2; характерно, что именно эти строки Боратынский вписал Настасье Львовне в альбом вскоре после знакомства — см. № 30.3)
До встречи с Настасьей Львовной этот образ был исключительно мечтательным (по крайней мере, в стихах) — наличными героинями стихов Боратынского были либо минутные прелестницы (см. «Прощанье» — №11; «К—ву» — № 19; «Послание к Б… Дельвигу» — № 18.2; «Вчера ненастливая ночь…» — № 50; «Моя жизнь» — № 52), либо коварная обманщица (см.: «Дориде» — № 65.2; «Размолвка» — № 75), либо отвергнутая им самим возлюбленная («Разуверение» — № 54; «Признание» — № 80.2), либо юная неискушенная дева («Не знаю! милое не знаю…» — № 21.2; «Лиде» — № 22.2).
После 1824 г. — времени знакомства с А. А. Воейковой и А. Ф. Закревской — в его творчестве появляются два резко противопоставленных типа красоты: красоты умиротворяющей («Очарованье красоты…» — № 84; «Она» — № 85; «Звезда» — № 87.2) и красоты мятежной, страшной, опасной («Как много ты в немного дней…» — № 98; «Бал»), соответствующие переживанию отношений с той и с другой. Эти два облика прямо противопоставлены в стихотворении, написанном уже после женитьбы:
Люблю я красавицу С очами лазурными: О! в них не обманчиво Душа ее светится!
И если прекрасная
Страшна мне, друзья мои, Краса черноокая;
За темной завесою Душа ее кроется, Любовник пылает к ней
44
С любовию томною На милом покоит их,
Он мирно блаженствует, Вовек не смутит его Сомненье мятежное.
И кто не доверится Сиянью их чистому, Эфирной их прелести, Небесной души ее Небесному знаменью?
Любовью тревожною И взорам двусмысленным Не смеет довериться. Какой-то недобрый дух Качал колыбель ее: Оделася тьмой она, Вспылила причудою, Закралося в сердце к ней Лукавство лукавого.
(N9 161)
Увлечение Воейковой имело такой же сублимированью-поэтический характер, что и увлечение Закревской, т. е. выражалось не в развитии отношений с ними, а исключительно в стихах. Оба увлечения непосредственно предваряли встречу с Настасьей Львовной, и можно сказать, что выбор Боратынского в феврале—марте 1826 г. был подготовлен его поэзией. В стихах, посвященных позднее Настасье Львовне, будут варьироваться мотивы воейковского цикла — умиротворение, тишина, безмятежность, прямо или косвенно противопоставленные «Закревской» бурности, беспокойности, тревоге:
<...> Явилась ты, мой друг бесценный,
И прояснилась жизнь моя:
Веселой музой вдохновенный,
Веселый вздор болтаю я.
Прими мой труд непринужденный!
Счастливым светом озаренный Души, свободной от забот <...>
(Эпилог поэмы «Переселение душ»; ок. 1827—1828 гг.)
<...> Склонюсь главою На сердце к ней И под мятежной Метелью бед,
Любовью нежной Ее согрет,
Забуду вскоре Крутое горе <...>
(«Где сладкой топот…» // № 174)
О, верь: ты, нежная, дороже славы мне.
Скажу ль? мне иногда докучно вдохновенье:
Мешает мне его волненье Дышать любовью в тишине!
Я сердце предаю сердечному союзу:
Приди, мечты мои рассей,
Ласкай, ласкай меня, о друг души моей!
И покори себе бунтующую музу.
(Кв 173)
45
<...> О, сколько раз к тебе, святой и нежной,
Я приникал главой моей мятежной,
С тобой себе и небу веря вновь.
(«Когда, дитя и страсти и сомненья…» // № 221)
Семейная идиллия до поры до времени не мешала Боратынскому выходить в литературный свет, но из московских писателей он сблизился только с П. А. Вяземским, а в сентябре 1826 г. снова, после почти семилетней разлуки, сошелся с Пушкиным, возвращенным из ссылки. С Пушкиным Боратынского соединяли память о «союзе поэтов» и сознание принадлежности к одной литературной плеяде, но очное общение между ними не очень ладилось из-за различия темпераментов; зато в Вяземском Боратынский нашел почти идеального собеседника.
Впоследствии Вяземский оставил одно из самых емких воспоминаний о Боратынском, воссоздающее атмосферу их бесед: «Баратынский никогда не бывал пропагандистом слова. Он, может быть, был слишком ленив для подобной деятельности, а во всяком случае слишком скромен и сосредоточен в себе. Едва ли можно было встретить человека умнее его, но ум его не выбивался наружу с шумом и обилием. Нужно было допрашивать, так сказать, буровить этот подспудный родник, чтобы добыть из него чистую и светлую струю. Но за то попытка и труд бывали богато вознаграждаемы. Ум его был преимущественно способен к разбору и анализу. Он не любил возбуждать вопросы и выкликать прения и словесные состязания; но зато, когда случалось, никто лучше его не умел верным и метким словом порешать суждения и выражать окончательный приговор и по вопросам, которые более или менее казались ему чужды, как, например, вопросы внешней политики или новой немецкой философии, бывшей тогда русским коньком некоторых из московских коноводов. Во всяком случае, как был он сочувственный, мыслящий поэт, так равно был он мыслящий и приятный собеседник. Аттическая вежливость с некоторыми