пажити Эол бурнопогодный,
Плодотворят они сердца людей;
Живительным дыханием развита,
Фантазия подъемлется от них,
Как некогда возникла Афродита Из пенистой пучины волн морских.
И зачем не предадимся Снам улыбчивым своим?
Жарким сердцем покоримся Думам хладным, а не им?
Верьте сладким убежденьям Вас ласкающих очес И отрадным откровеньям Сострадательных небес!
Какие чудные, гармонические стихи! Не грех ли заставить их выражать такие неосновательные мысли? И удивительно ли, что —
527
Суровый смех ему ответом; персты Он на струнах своих остановил,
Сомкнул уста вещать полуотверсты (?),
Но гордыя главы не преклонил:
Стопы свои он в мыслях направляет В немую глушь, в безлюдный край; но свет Уж праздного вертепа не являет,
И на земле уединенья нет!
Сила грустного чувства словно молния проблеснула в последних стихах этого куплета: видно, что мысль стихотворения явилась в скорбях рождения! Видно, что она вышла не из праздно-мечтающей головы, а из глубоко-растерзанного сердца… И тем не менее все-таки она — ложная мысль!
Человеку непокорно Море синее одно:
И свободно и просторно И приветливо оно;
И лица не изменило С дня, в который Аполлон Поднял вечное светило В первый раз на небосклон…
Эти стихи так хороши, так хороши, что напоминают собою строфы, переведенные Жуковским из стихотворений Шиллера, посвященных древнему миру.
Оно шумит перед скалой Левкада.
На ней певец, мятежной думы полн, Стоит… в очах блеснула вдруг отрада: Сия скала… тень Сафо!., голос волн… Где погребла любовница Фаона Отверженной любви несчастный жар, Там погребет питомец Аполлона Свои мечты, свой бесполезный дар!
Именно — бесполезный дар!..
И по-прежнему блистает Хладной роскошию свет: Серебрит и позлащает Свой безжизненный скелет;
528
Но в смущение приводит Человека глас морской,
И от шумных вод отходит Он с тоскующей душой!
Опять повторяем: какие дивные стихи! Что, если бы они выражали собою истинное содержание! О, тогда это стихотворение казалось бы произведением огромного таланта! А теперь, чтоб насладиться этими гармоническими, полными души и чувства, стихами, надо сделать усилие: надо заставить себя стать на точку зрения поэта, согласиться с ним на-минуту, что он прав в своих воззрениях на поэзию и науку; а это теперь решительно невозможно!.. И от-того впечатление ослабевает, удивительное стихотворение кажется обыкновенным…
Бедный век наш — сколько на него нападок, каким чудовищем считают его! И все это за железные дороги, за пароходы — эти великие победы его, уже не над материею только, но над пространством и временем! Правда, дух меркантильности уже чересчур овладел им; правда, он уже слишком низко поклоняется златому тельцу; но это отнюдь не значит, чтоб человечество дряхлело и чтоб наш век выражал собою начало этого дряхления: нет, это значит только, что человечество, в XIX веке, вступило в переходный момент своего развития, а всякое переходное время есть время дряхления, разложения и гниения. И пусть за этим дряхлением последует смерть — что нужды! Человечество совсем не то, что человек: умирая, человек уже не существует более на земле; но человечество, как идеальная личность, составляющаяся из мильйонов реальных личностей, которые если и убывают, зато и прибывают, — человечество старым и дряхлым умирает на земле для того, чтоб на земле же воскреснуть юным и крепким. Уже не раз оно было и младенцем, и юношею, мужем и старцем, умирало и воскресало, подобно фениксу, из собственного своего пепла. Разве последние дни древне-языческого мира, дни от царствования Августа почти до царствования Августула, не были днями разложения, гниения и смерти, и разве за ними не последовало воскресения и нового младенчества человечества? Разве последовавшие потом девять столетий не были эпохою пылкой юности человечества, а с пятнадцатого века не вступило оно в свой возраст мужества? Восьмнадцатый век был веком его старости… А сколько было частных смертей, означивших собою эпоху перелома и возрождения? И разве не были эпохами смерти — крестовые походы, когда вся Европа в ужасе ожидала страшного суда, и все народы ее двинулись в Азию, чтобы в своей колыбели найти и свой гроб; или тридцатилетняя война, когда выжженная, обгорелая Германия походила на разграбленный стан?.. И так, думать, что человечество когда-нибудь умрет, и что наш век есть его предсмертный век, — значит не понимать, что такое человечество, значит не иметь высокой
34 — 5341
529
веры в его высокое значение… Если наш век и индюстриален по-преимуществу, это нехорошо для нашего века, а не для человечества: для человечества же это очень-хорошо, потому-что через это будущая общественность его упрочивает свою победу над своими древними врагами — матернею, пространством и временем. При этом не худо не забывать, что наш индюстриальный век гордо называет своими сынами Гёте, Бетховена, Байрона, Вальтера Скотта, Купера, Беранже, и многих других художников. Не-уже-ли же это — все последние поэты?.. Много же их!.. Мы еще понимаем трусливые опасения за будущую участь человечества тех недостаточно-верующих людей, которые думают предвидеть его погибель в индюстриальности, меркантильности и поклонении тельцу златому; но мы никак не понимаем отчаяние тех людей, которые думают видеть гибель человечества в науке. Ведь человеческое знание состоит не из одной математики и технологии, ведь оно прилагается не к одним железным дорогам и машинам… Напротив, это только одна сторона знания, это еще только низшее знание, — высшее объемлет собою мир нравственный, заключает в области своего ведения все, чем высоко и свято бытие человеческое, все, что составляет достоинство и величие имени человеческого, все те великие вопросы, которые присущны самой натуре человека, с которым он родится и которые носит в груди своей… Кроме математики и технологии, есть еще философия и история — одна как наука развития в мышлении довременных и бесплотных идей, другая — как наука осуществления в фактах, в действительности, развития этих довременных идей, таинственных и первосущных матерей всего сущего, всего рождающегося и умирающего и, несмотря на то, вечно живущего!..
Нам, может-быть, скажут, что стихотворение не есть философская система, и что особенно по одному стихотворению нельзя заключать о мыслительном воззрении поэта на мир. На первое мы дадим ответ ниже; вместо же ответа на второе перейдем к другим стихотворениям г. Баратынского: они ответят за нас.
Пока человек естества не пытал Горнилом, весами и мерой;
Но детски вещанъям природы внимал,
Ловил ея знаменья с верой;
Покуда природу любил он, она Любовью ему отвечала О нем дружелюбной заботы полна,
Язык для него обретала.
Почуя беду над его головой,
Вран каркал ему в опасенье:
И замысла, в пору смирясь пред судьбой,
Воздерживал он дерзновенье.
530
На путь ему выбежав из лесу волк,
Крутясь и подъемля щетину,
Победу пророчил: и смело свой полк Бросал он на вражью дружину.
Чета голубиная, вея над ним,
Блаженство любви прорицала:
В пустыне безлюдной он не был одним,
Не чуждая жизнь в ней дышала.
Но, чувство презрев, он доверил уму;
Вдался в суету изысканий…
И сердце природы закрылось ему,
И нет на земле прорицаний!
Коротко и ясно: все наука виновата! Без нее, мы жили бы не хуже Ирокезов… Но хорошо ли, но счастливо ли живут Ирокезы без науки и знания, без доверенности к уму, без суеты изысканий, с уважением к чувству, с томагоуком в руке и в вечной резне с подобными себе? Нет ли и у них, у этих счастливых, этих блаженных Ирокезов, своей суеты испытаний, нет ли у них своих понятий о чести, о праве собственности, своих мучений честолюбия, славолюбия? И всегда ли вран успевает предостерегать их от беды, всегда ли волк пророчит им победу? Точно ли они — невинные дети матери-природы?.. Увы, нет, и тысячу раз нет!.. Только животные бессмысленные, руководимые одним инстинктом, живут в природе и природою. Дикарь-человек татуирует свое тело, пронзает свои ноздри и уши (в последнем недалеко ушел от него и просвещенный Европеец, по-край- ней-мере, в лице своего прекрасного пола, — знак, что еще много ему работы для освобождения себя от первобытного варварства), пронзает свои ноздри и уши, чтоб украшать их блестящими привесками: варварство и грубость — без сомнения; но уже этим самым варварством он стоит выше животного. Животное родится готовым; чего не выростет на нем, того не приделает оно себе искусственно; оно не может сделаться ни лучше, ни хуже того, каким создала его природа. Человек бывает животным только до появления в нем первых признаков сознания; с этой поры, он отделяется от природы и, вооруженный искусством, борется с нею всю жизнь свою. Это мы видим на дикарях: они те же люди, что и просвещенные Европейцы, и существенное их различие от последних заключается только в том, что их искусственность неразумна: озарите их светом разума, и они свое татуирование заменят одеждой, т. е. ложную искусственность заменят истинною. Нов самых дикостях и нелепостях этих несчастных детей природы видно уже порывание выйти из оков природы, порывание от инстинкта к разуму. В XVIII веке величайшие умы были наклонны видеть в дикарях образец неиспорченной человеческой природы; тогда эта мысль, вызванная крайностию гнив-
34*
531
шего в ложной искусственности европейского общества, была и нова и блестяща. В XIX веке эта мысль и стара и пошла:
Все мысль, да мысль! Художник бедный слова!
О жрец ее! Тебе забвенья нет;
Все тут, да тут, и человек и свет,
И смерть, и жизнь, и правда без покрова.
Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком К ним чувственным, за грань их не ступая!
Есть хмель ему на празднике земном !ь Но пред тобой, как пред нагим мечом,
Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная!
И это понятие об отношении мысли к искусству совершенно гармонирует с понятием г. Баратынского об отношении ума к чувству, науки к жизни. Что такое искусство без мысли? — то же самое, что человек без души, — труп… И почему разум и чувство — начала враждебные друг другу? Если они враждебны, то одно из них — лишнее бремя для человека. Но мы видим и знаем, что глупцы бывают лишены чувства, а бесчувственные люди не отличаются умом. Мы видим и знаем, что преимущественное развитие чувству насчет ума делает человека, самым счастливым образом одаренного от природы, или фанатиком- зверем, или старою бабою, суеверною и слабоумною; так же, как один ум без чувства делает человека или безнравственным существом, эгоистом, или сухим диалектиком, безжизненным педантом, который во всем видит одни логические формальности, и ни в чем не видит души и содержания. Очевидно, что разум и чувство — две силы, равно нуждающиеся друг в друге, мертвые и ничтожные одна без другой. Чувство и разум — это земля и солнце: земля в своих таинственных недрах скрывает растительную силу и все зародыши плодов своих; солнце возбуждает ее растительную силу — и радостно рвутся на свет его из темной орковой страны зеленеющие стебли ее порождений… Так в груди