шведы напали в полночь на наши биваки…»
После заключения Тильзитского мира (25 июня 1807 года), положившего конец войне, — мира, чрезвычайно выгодного для Наполеона и во многом позорного для России, наступило кратковременное затишье. Александр I и Наполеон стали друзьями, русский император после ратификации мирного договора даже вручил Бонапарту и членам его семьи высшие награды Российской империи — ордена Святого Андрея Первозванного. Главный и тайный пункт Тильзитского договора состоял в том, что Россия и Франция обязались помогать друг другу во всякой наступательной и оборонительной войне, где только это потребуется обстоятельствами. Конечно, Александр преследовал собственные выгоды, в частности, надеялся получить территориальное прибавление в виде Финляндии, словно угроза наполеоновского нападения на Россию была совершенно эфемерной. Ситуация эта очень похожа на ту, что повторится в 1939 году, когда будет подписан печально знаменитый пакт о ненападении Молотова — Риббентропа — иллюзорная гарантия мира с гитлеровской Германией, и в сфере интересов Советского Союза вновь окажется Финляндия.
Наполеон был куда более прозорлив, чем Александр, и весьма последовательно стремился к достижению своих целей. В Европе в это время оставалось две бреши в выстроенной им континентальной блокаде Великобритании; Испания и Португалия на юге и Швеция на севере. Шведский король Густав IV питал личную неприязнь к Наполеону и наполеоновской Франции. Чтобы склонить его на свою сторону или начать против него боевые действия, Наполеону требовалась поддержка России: он пообещал Александру, что в случае удачи военной операции Российская империя получит возможность присоединить к своей территории Финляндию и тем самым устранить многовековую угрозу своим северным рубежам. Поводом к началу военных действий против шведов стал отказ короля Густава вступить в союз с Россией против Англии. Шведский король вел себя вызывающе: он демонстративно вернул российскому императору орден Андрея Первозванного, поскольку не желал носить награду, которая имеется и у Бонапарта. Между тем Швеция к войне готова не была. Ее силы, разбросанные по просторам Финляндии, насчитывали всего 19 тысяч человек. Этим и воспользовался российский император. 9 февраля 1808 года русские войска под командованием генерала Ф. Ф. Буксгевдена (24 тысячи человек) пересекли шведскую границу в Финляндии и начали военные действия. Если в начале кампании Батюшков имел веские основания для того, чтобы отсрочить свое участие в ней, то осенью его попытка избежать похода с неизбежностью провалилась. В сентябре 1808 года он покинул Россию и вслед за своим батальоном отправился в Финляндию.
Первое время боевые действия не велись — со шведами было заключено временное перемирие. Гвардейские егеря добрались до северных границ Финляндии и стояли лагерем в местечке Иденсальми. По прибытии Батюшков сразу свалился в лихорадке, в которой находился целую неделю и, как писал Гнедичу, «чудом вылечен». Впрочем, вылечен не окончательно — в письмах то и дело встречаются жалобы на боли в груди и просьбы прислать леденцов с имбирем. 15 октября произошла крупная схватка между русскими и шведскими войсками у кирки Иденсальми. Еще не совсем оправившийся от болезни Батюшков принял в ней участие. «Приезжаю в баталион, лихорадка мучит 7 дней, — отчитывался он сестре. — Прикладываю мушку к затылку; кричат: „тревога!“ Срываю, бегу в дело…»[108] А в ночь с 29 на 30 октября шведы напали на русский лагерь снова и застали русских врасплох. «Нападение было так быстро, — пишет Л. Н. Майков, — что с первого раза шведы проникли в несколько бараков, прежде чем наши солдаты могли выбежать из них. Однако при первых же выстрелах начальник авангарда генерал Тучков послал за подкреплениями, и в числе последних был вытребован гвардейский егерский батальон. Главная часть его лицом к лицу встретилась с нападающими, между тем как остальные егеря оставались в резерве. Наши стремглав бросились на шведов, засевших в лесу, и отрезали им отступление. Тогда, в темноте осенней ночи, в лесной чаще, все смешалось, и произошла ожесточенная схватка, окончившаяся полным поражением шведов и взятием в плен части шведского отряда»[109]. В «главной части» батальона сражался друг Батюшкова И. А. Петин, сам поэт оказался среди «остальных егерей». Иронизируя над собой и своей судьбой, Батюшков в послании «К Петину» через два года опишет эту ситуацию следующим образом:
Помнишь ли, питомец славы,
Индесальми? страшну ночь?
«Не люблю такой забавы», —
Молвил я, — и с музой прочь!
Между тем как ты штыками
Шведов за лес провожал,
Я геройскими руками…
Ужин вам приготовлял.
И в Цитерской стороне;
Я же всюду бесполезный,
И в любви, и на войне…
В более позднем прозаическом «Воспоминании о Петине» (1815) Батюшков не упомянет о себе ни словом — героем той ночи в его глазах был, без сомнения, Петин: «Под Индесальми шведы напали в полночь на наши биваки, и Петин с ротой егерей очистил лес, прогнал неприятеля и покрыл себя славою. Его вынесли на плаще, жестоко раненного в ногу. Генерал Тучков осыпал его похвалами, и молодой человек забыл и болезнь и опасность»[110].
Мысль о необходимости отставки преследовала Батюшкова с самого начала Финляндского похода, и даже еще до него. «Я болен и не служивый. Оставить имею службу»[111], — признается он Гнедичу. Но подать в отставку до того, как побывал в настоящем деле, для Батюшкова невозможно. Он ждет подходящего случая. А тем временем поход затягивается, в Финляндии настают страшные холода: «Здесь ртуть термометра замерзает — я насилу дышу»[112], Батюшков тоскует и мучается вынужденным бездействием: «Мне так грустно, так я собой недоволен и окружающими меня. <…> Дни так единообразны, так длинны, что сама вечность едва ли скучнее»[113], тревога за оставленных на родине и не устроенных сестер мучает его: «…у меня сердце кровью обливается, как подумаю о вашей участи. Здесь пули, да и только, а у вас хуже пуль»[114]. Он пытается заполнить образовавшуюся пустоту чтением — усиленно просит своих адресатов о присылке книг, новых стихов, литературных новостей, но и это не помогает. В конце концов Батюшков приходит в то состояние, которое было принято называть ипохондрией, хандрой или черной меланхолией — одним словом, впадает в самое устрашающее уныние. Гнедичу он исповедуется: «В каком ужасном положении пишу к тебе письмо сие! Скучен, печален, уединен. И кому поверю горести раздранного сердца? Тебе, мой друг, ибо все, что меня окружает, столь же холодно, как и самая финская зима, столь же глухо, как камни. Ты спросишь меня, откуда взялась желчь твоя? — Право, не знаю; не знаю даже, зачем я пишу, но по сему можешь ты судить о беспорядке мыслей моих. Но писать тебе есть нужда сердца, которому скучно быть одному, оно хочет излиться… Зачем нет тебя, друг мой! — Ах! — если б в жизни я не жил бы других минут, как те, в которые пишу к тебе, то, право, давно перестал бы веществовать»[115].
Состояние, в котором поэт обращался с этими грустными откровениями к своему другу, не было минутной слабостью. Оно продолжалось месяцами. Ощущение одиночества, безнадежности жизни, бесприютности мира владеет поэтом. И можно было бы пройти мимо его окрашенных традицией, но все равно поражающих воображение зарисовок собственных терзаний; объяснить их затянувшимся походом, лишенным ярких военных событий, холодной финской зимой и поздно наступающей весной, отсутствием новых живых впечатлений — можно было бы, если бы не достоверное знание о психической болезни, которая поразит Батюшкова всего через десятилетие.
III «От Тассо к Петрарке»
В начале лета 1809 года наконец произошли перемены. Благодаря хлопотам батальонного полковника Батюшкова А. П. Турчанинова, с которым Константин Николаевич был знаком задолго до войны, долгожданная отставка была получена. 1 июля Батюшков писал сестрам уже из Петербурга. С одной стороны, им, конечно, владела радость освобождения от тягостной службы, с другой — петербургские впечатления тоже были невеселы: «Все, кто был мне дорог, перешли Коцит»[116]. Умер М. Н. Муравьев, умерла сестра Анна, Оленины жили на даче — Петербург опустел. Домашние дела не терпели отлагательств, и Батюшков пробыл в столице совсем недолго. Отъезд в деревню был вынужденным — надо было помочь сестрам налаживать быт в неустроенном материнском имении, но вместе с тем и желанным — длительная разлука с сестрами, да еще в тот самый момент, когда ломалась и перестраивалась вся их жизнь в связи с новым браком отца и разделом имущества, была одной из причин финской тоски Батюшкова. В самом начале июля поэт отправился в Хантоново. Несмотря на то, что Гнедич еще в Петербурге отклонил его приглашение, Батюшков все же надеялся, что друг скрасит его деревенское одиночество, и настойчиво звал его к себе. Гнедич не приехал, и следующие шесть месяцев, вплоть до начала января 1810 года, Батюшков провел в Хантонове. Об этом времени следует сказать несколько слов.
Во время финского похода мысли о литературе так или иначе скрашивали Батюшкову безотрадную действительность. В письмах он то и дело упоминал тех поэтов прошлого, которые и прежде вдохновляли его на творческие свершения. Чаще других, по понятным причинам, вспоминались Гомер и Тассо. Взятый из Петербурга том «Gerusalemme libertata» Батюшков в походе потерял и настойчиво просил Оленина и Гнедича купить и выслать новый. Непонятно, получил ли он вожделенный том до конца войны, во всяком случае, больше о Тассо не упоминал. Все это заставило исследователей думать, что как раз тогда Батюшков окончательно потерял интерес к задуманному переводу[117]. Однако это не совсем так. Тассо, без сомнения, был для Батюшкова наследником золотого века, напрямую связывавший римскую Античность с Италией Позднего Возрождения. Так, любимый Батюшковым итальянский язык включался в сферу прекрасного. С другой стороны, Тассо был поэтом-эпиком, создателем большой поэмы и воспринимался современниками Батюшкова наравне с Гомером и Вергилием. Рядом с Тассо на незыблемой шкале ценностей стоял разве только Ариосто со своим «Неистовым Роландом». Так, казалось бы, Батюшковым осуществлялся выбор жанра и, соответственно, выбор своего места на поэтическом Олимпе.
Потеряв том «Освобожденного Иерусалима», а потом снова обретя его по возвращении в Петербург, Батюшков в деревне продолжает восторженно читать, перечитывать и переводить Тассо: «Я весь италиянец, т. е. перевожу Тасса в прозу. Хочу учиться и делаю исполинские успехи. <…> (скажу мимоходом, что „Иерусалим“ — сокровище: чем более читаешь, тем более новых красот, которые исчезают во всех переводах)»[118]. Но проходит всего два месяца и вдруг — разительная перемена. «Ты мне твердишь о Тассе или Тазе, — резко отвечает Батюшков на наставления Гнедича, — как будто я сотворен по образу и подобию Божьему затем, чтобы переводить Тасса. Какая слава, какая польза от этого? Никакой»[119]. Не стоит осмысливать это противоречие как проявление непостоянного характера поэта, чрезвычайно склонного к